Тихий Дон
Часть 37 из 275 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Сашка поддергивал спадавшие портки, подмигивал, шельмовато улыбался. Улыбка вытанцовывалась у него наискось через все лицо: от прижмуренного левого глаза до розового шрама, стекавшего из правого угла рта. Поперечная была улыбка, но приятная.
– Миколай Лексеич, ваше преподобие, я тебя зна-а-аю!.. – И Сашка, приплясывая, грозил торчмя поднятым тонким и грязным пальцем.
– Поди проспись, – примиряюще улыбался из окна пан, всей обкуренной пятерней закручивая нависшие усы.
– Черт Сашку не ом-манет! – смеялся Сашка, подходя к палисаднику. – Миколай Лексеич, ты… как и я. Мы с тобой как рыба с водой. Рыба на дно, а мы… на гумно. Мы с тобой богатые, во!.. – Сашка, корячась, широко расплескивал руки. – Нас все знают, по всей Донской области. Мы… – голос Сашки становился печален и вкрадчив, – мы с тобой, ваше превосходительство, всем хороши, только вот носы у нас говенные!
– Чем же? – любопытствовал пан, сизея от смеха и шевеля усами и подусниками.
– Через водку, – отчеканивал Сашка, часто моргая и слизывая языком слюну, сползавшую по канальцу розового шрама. – Ты, Миколай Лексеич, не пей. А то вовзят пропадем мы с тобой! Проживем все дотла!..
– Поди вот, похмелись.
Пан кидал в окно двугривенный. Сашка ловил на лету, прятал за подкладку картуза.
– Ну, прощай, генерал, – вздыхал он, уходя.
– А лошадей-то поил? – заранее улыбаясь, спрашивал пан.
– Черт паршивый! Ать сукин сын! – багровея, орал Сашка ломким голосом. Гнев трепал его лахорадкой. – Сашка чтоб лошадей забыл напоить? А? Умру – и то приползу по цибарке кринишной дать, а он, ать, придумал!.. Тоже!..
Сашка уходил, облитый незаслуженной обидой, матерясь и грозя кулаками. Сходило ему все: и пьянка, и панибратское обращение с паном; оттого сходило, что был Сашка незаменимый конюх. Зиму и лето спал он в конюшне, в порожнем станке; никто лучше его не умел обращаться с лошадьми, был он и конюх, и коновал: веснами в майском цветении рвал травы, выкапывал в степи, в суходолах и мокрых балках целебные корни. Высоко на стенках конюшни висели сушеные пучки разнолистной травы: яровик – от запала, змеиное око – от укуса гадюки, чернолист – от порчи ног, неприметная белая травка, растущая в левадах у корней верб, – от надрыва, и много других неведомых трав от разных лошадиных недугов и хвори.
В конюшне, в станке, где спал Сашка, зиму и лето паутинной занавесью висел тонкий, липнущий к горлу аромат. На дощатой кровати лежало прикрытое попоной, сбитое камнем сено и весь провонявший конским потом Сашкин зипун. Пожитков, кроме зипуна и дубленого полушубка, у Сашки не было.
Тихон, губатый, здоровенный и дурковатый казак, жил с Лукерьей, втихомолку беспричинно ревновал ее к Сашке. В месяц раз брал он Сашку за пуговицу просаленной рубахи и уводил на зады.
– Дед, ты на мою бабу не заглядывайся!
– Это как сказать… – Сашка многозначительно мигал.
– Отступись, дед! – просил Тихон.
– Я, дружок, рябых люблю. Мне шкалик не подноси, а рябую вынь да положь. Что ни дюжей ряба – дюжей нашего брата, шельма, любит.
– В твои годы, дед, совестно и грех… Эх ты, а ишо лекарь, лошадей пользуешь, святое слово знаешь…
– Я на все руки лекарь, – упорствовал Сашка.
– Отступись, дед! Нельзя так-то.
– Я, брат, эту Лукерью присти́гну. Прощайся с ней, шельмой, отобью! Она – как пирог с изюмом. Только изюм-то повыковырянный, оттого будто ряба малость. Люблю таких!
– На вот… а под ноги не попадайся, а то убью, – говорил Тихон, вздыхая и вытягивая из кисета медяки.
Так каждый месяц.
В сонной одури плесневела в Ягодном жизнь. Глухое, вдали от проезжих шляхов, лежало по суходолу имение, с осени глохла связь со станицей и хуторами. Зимой на бугор, упиравшийся в леваду выпуклым песчаным мысом, ночами выходили волчьи выводки, зимовавшие в Черном лесу, выли, пугая лошадей. Тихон шел в леваду стрелять из панской двустволки, а Лукерья, кутая дерюжкой толстый – что печной заслон – зад, замирала, ожидая выстрела, всматриваясь в темноту заплывшими в жирных рябых щеках глазками. В это время представлялся ей дурной, плешивый Тихон красивым и отчаянно храбрым молодцом, и, когда хлопала дверь в людской, впуская дымящийся пар и Тихона, она теснилась на кровати и, воркуя, сладко обнимала назябшего сожителя.
Летом Ягодное допоздна гудело голосами рабочих. Сеял пан десятин сорок разного хлеба, рабочих нанимал убирать. Изредка летом наезжал в имение Евгений, ходил по саду и леваде, скучал. Утрами просиживал возле пруда с удочками. Был он невысок, полногруд. Носил чуб по-казачьи, зачесывая на правую сторону. Ловко обтягивал его офицерский сюртук.
Григорий в первые дни, как только поселился в имении с Аксиньей, часто бывал у молодого хозяина. В людскую приходил Вениамин; склоняя плюшевую голову, улыбался.
– Иди, Григорий, к молодому пану, велел позвать.
Григорий входил, становился у притолоки. Евгений Николаевич, щеря редкие широкие зубы, указывал рукой на стул.
– Садись.
Григорий садился на краешек.
– Как тебе нравятся наши лошади?
– Добрые кони. Серый дюже хорош.
– Ты его почаще проезжай. Смотри, намётом не гони.
– Мне дед Сашка толковал.
– А Крепыш как?
– Это гнедой-то? Цены не уставлю. Копыто вот защербил, перековать надо.
Молодой пан, щуря пронзительные серые глаза, спрашивал:
– Тебе ведь в лагери в мае идти?
– Так точно.
– Я поговорю с атаманом, не пойдешь.
– Покорнейше благодарю.
Молчали. Сотник, расстегнув воротник мундира, поглаживал женски белую грудь.
– Что ж, ты не боишься, что Аксиньин муж отнимет ее у тебя?
– Он от нее отказался, не отнимет.
– Кто тебе говорил?
– Ездил в станицу за ухналями, видал хуторного одного. Гутарит, зóпил Степан втемную. «Мне, мол, Аксютка и за грош не нужна. Пущай, я себе похлеще сыщу».
– Аксинья – красивая баба, – говорил сотник, задумчиво глядя повыше Григорьевых глаз, блудя улыбкой.
– Баба ничего, – соглашался Григорий и хмурился.
Евгению кончался срок отпуска. Он мог уже свободно, без перевязки носить руку, поднимать, не сгибая в локте.
В последние дни он часто просиживал у Григория, в его половине людской. Аксинья чисто выбелила замшевшую в грязи комнату, отмыла наличники окон, выскребла битым кирпичом полы. Бабьим уютом пахло в пустой веселой комнатке. Из подзёмки дышало жаром. Сотник, накинув синего сукна романовский полушубок, шел в людскую. Выбирал такое время, когда Григорий был занят с лошадьми. Приходил сначала на кухню, шутил с Лукерьей и, повернувшись, шел в другую половину. Садился у подзёмки на табуретке, остро сутулил спину, глядел на Аксинью бесстыдным улыбчивым взглядом. Аксинья терялась в его присутствии, дрожали в пальцах спицы, набиравшие петли чулка.
– Как живешь, Аксиньюшка? – спрашивал сотник, наводняя комнатушку синим папиросным дымом.
– Благодарствую.
Аксинья поднимала глаза и, встречаясь с прозрачным взглядом сотника, молчаливо говорившим о его желании, вспыхивала румянцем. Ей было досадно и неприятно глядеть в оголенные светлые глаза Евгения Николаевича. Она невпопад отвечала на разные пустяковые вопросы, норовила поскорее уйти.
– Пойду. Надо уткам зерна всыпать.
– Посиди. Успеешь, – улыбался сотник и дрожал ногами в плотно обтягивающих рейтузах.
Он подолгу расспрашивал Аксинью про ее прежнее житье, играл низкими нотками такого же, как и у отца, голоса, похабничал светлыми, как родниковая вода, глазами.
Управившись, Григорий приходил в людскую. Сотник гасил в глазах недавние огни, угощал его папиросой, уходил.
– Чего он сидел? – глухо, не глядя на Аксинью, спрашивал Григорий.
– А я почем знаю? – Аксинья, вспоминая взгляд сотника, делано смеялась. – Пришел, сел вот туточка, гля-ка, Гришенька, вот так-то, – она показывала, как сидел сотник, похоже горбатила спину, – и сидит и сидит, ажник тошно, а коленка вострая-превострая.
– Примолвила, что ль, его? – Григорий зло щурился.
– Нужен он мне!
– То-то гляди, а то я его в одночась спихну с крыльца.
Аксинья, улыбаясь, глядела на Григория и не могла понять, серьезно он говорит или шутит.
XV
На четвертой неделе поста сдала зима. На Дону бахромой легли окраинцы, ноздревато припух, поседел подтаявший сверху лед. Вечерами глухо гудела гора, по стариковским приметам – к морозу, а на самом деле – вплотную подходила оттепель. По утрам легкие ледозвонили заморозки, а к полудню земля отходила и пахло мартом, примороженной корой вишневых деревьев, прелой соломой.
Мирон Григорьевич исподволь готовился к пахоте, пополневшими днями возился под навесом сарая, тесал зубья к боронам, вместе с Гетьком делал два новых колесных стана. Дед Гришака говел на четвертой неделе. Приходил из церкви почерневший от холода, жаловался снохе:
– Заморил поп, никудышный служака, да-с, служит, как яишник с возом едет. Это беда!
– Вы бы, батя, на Страстной неделе говели, все потеплеет к тому времени.
– Ты мне Наташку покличь. Пущай она чулки потолще свяжет, а в таких-то голопятых и серый бирюк с пару зайдется.
Наталья жила у отца, «как хохол на отживе»: ей все казалось, что Григорий вернется к ней, сердцем ждала, не вслушиваясь в трезвый нашепот разума; исходила ночами в жгучей тоске, крушилась, растоптанная нежданной, незаслуженной обидой. А к этому прибавилось другое, и Наталья с холодным страхом шла к концу, ночами металась в своей девичьей горенке, как подстреленный чибис по ендовной куге. С первых дней по-иному стал поглядывать на нее Митька, а однажды, прихватив Наталью в сенцах, прямо спросил:
– Скучаешь по Гришке?
– Миколай Лексеич, ваше преподобие, я тебя зна-а-аю!.. – И Сашка, приплясывая, грозил торчмя поднятым тонким и грязным пальцем.
– Поди проспись, – примиряюще улыбался из окна пан, всей обкуренной пятерней закручивая нависшие усы.
– Черт Сашку не ом-манет! – смеялся Сашка, подходя к палисаднику. – Миколай Лексеич, ты… как и я. Мы с тобой как рыба с водой. Рыба на дно, а мы… на гумно. Мы с тобой богатые, во!.. – Сашка, корячась, широко расплескивал руки. – Нас все знают, по всей Донской области. Мы… – голос Сашки становился печален и вкрадчив, – мы с тобой, ваше превосходительство, всем хороши, только вот носы у нас говенные!
– Чем же? – любопытствовал пан, сизея от смеха и шевеля усами и подусниками.
– Через водку, – отчеканивал Сашка, часто моргая и слизывая языком слюну, сползавшую по канальцу розового шрама. – Ты, Миколай Лексеич, не пей. А то вовзят пропадем мы с тобой! Проживем все дотла!..
– Поди вот, похмелись.
Пан кидал в окно двугривенный. Сашка ловил на лету, прятал за подкладку картуза.
– Ну, прощай, генерал, – вздыхал он, уходя.
– А лошадей-то поил? – заранее улыбаясь, спрашивал пан.
– Черт паршивый! Ать сукин сын! – багровея, орал Сашка ломким голосом. Гнев трепал его лахорадкой. – Сашка чтоб лошадей забыл напоить? А? Умру – и то приползу по цибарке кринишной дать, а он, ать, придумал!.. Тоже!..
Сашка уходил, облитый незаслуженной обидой, матерясь и грозя кулаками. Сходило ему все: и пьянка, и панибратское обращение с паном; оттого сходило, что был Сашка незаменимый конюх. Зиму и лето спал он в конюшне, в порожнем станке; никто лучше его не умел обращаться с лошадьми, был он и конюх, и коновал: веснами в майском цветении рвал травы, выкапывал в степи, в суходолах и мокрых балках целебные корни. Высоко на стенках конюшни висели сушеные пучки разнолистной травы: яровик – от запала, змеиное око – от укуса гадюки, чернолист – от порчи ног, неприметная белая травка, растущая в левадах у корней верб, – от надрыва, и много других неведомых трав от разных лошадиных недугов и хвори.
В конюшне, в станке, где спал Сашка, зиму и лето паутинной занавесью висел тонкий, липнущий к горлу аромат. На дощатой кровати лежало прикрытое попоной, сбитое камнем сено и весь провонявший конским потом Сашкин зипун. Пожитков, кроме зипуна и дубленого полушубка, у Сашки не было.
Тихон, губатый, здоровенный и дурковатый казак, жил с Лукерьей, втихомолку беспричинно ревновал ее к Сашке. В месяц раз брал он Сашку за пуговицу просаленной рубахи и уводил на зады.
– Дед, ты на мою бабу не заглядывайся!
– Это как сказать… – Сашка многозначительно мигал.
– Отступись, дед! – просил Тихон.
– Я, дружок, рябых люблю. Мне шкалик не подноси, а рябую вынь да положь. Что ни дюжей ряба – дюжей нашего брата, шельма, любит.
– В твои годы, дед, совестно и грех… Эх ты, а ишо лекарь, лошадей пользуешь, святое слово знаешь…
– Я на все руки лекарь, – упорствовал Сашка.
– Отступись, дед! Нельзя так-то.
– Я, брат, эту Лукерью присти́гну. Прощайся с ней, шельмой, отобью! Она – как пирог с изюмом. Только изюм-то повыковырянный, оттого будто ряба малость. Люблю таких!
– На вот… а под ноги не попадайся, а то убью, – говорил Тихон, вздыхая и вытягивая из кисета медяки.
Так каждый месяц.
В сонной одури плесневела в Ягодном жизнь. Глухое, вдали от проезжих шляхов, лежало по суходолу имение, с осени глохла связь со станицей и хуторами. Зимой на бугор, упиравшийся в леваду выпуклым песчаным мысом, ночами выходили волчьи выводки, зимовавшие в Черном лесу, выли, пугая лошадей. Тихон шел в леваду стрелять из панской двустволки, а Лукерья, кутая дерюжкой толстый – что печной заслон – зад, замирала, ожидая выстрела, всматриваясь в темноту заплывшими в жирных рябых щеках глазками. В это время представлялся ей дурной, плешивый Тихон красивым и отчаянно храбрым молодцом, и, когда хлопала дверь в людской, впуская дымящийся пар и Тихона, она теснилась на кровати и, воркуя, сладко обнимала назябшего сожителя.
Летом Ягодное допоздна гудело голосами рабочих. Сеял пан десятин сорок разного хлеба, рабочих нанимал убирать. Изредка летом наезжал в имение Евгений, ходил по саду и леваде, скучал. Утрами просиживал возле пруда с удочками. Был он невысок, полногруд. Носил чуб по-казачьи, зачесывая на правую сторону. Ловко обтягивал его офицерский сюртук.
Григорий в первые дни, как только поселился в имении с Аксиньей, часто бывал у молодого хозяина. В людскую приходил Вениамин; склоняя плюшевую голову, улыбался.
– Иди, Григорий, к молодому пану, велел позвать.
Григорий входил, становился у притолоки. Евгений Николаевич, щеря редкие широкие зубы, указывал рукой на стул.
– Садись.
Григорий садился на краешек.
– Как тебе нравятся наши лошади?
– Добрые кони. Серый дюже хорош.
– Ты его почаще проезжай. Смотри, намётом не гони.
– Мне дед Сашка толковал.
– А Крепыш как?
– Это гнедой-то? Цены не уставлю. Копыто вот защербил, перековать надо.
Молодой пан, щуря пронзительные серые глаза, спрашивал:
– Тебе ведь в лагери в мае идти?
– Так точно.
– Я поговорю с атаманом, не пойдешь.
– Покорнейше благодарю.
Молчали. Сотник, расстегнув воротник мундира, поглаживал женски белую грудь.
– Что ж, ты не боишься, что Аксиньин муж отнимет ее у тебя?
– Он от нее отказался, не отнимет.
– Кто тебе говорил?
– Ездил в станицу за ухналями, видал хуторного одного. Гутарит, зóпил Степан втемную. «Мне, мол, Аксютка и за грош не нужна. Пущай, я себе похлеще сыщу».
– Аксинья – красивая баба, – говорил сотник, задумчиво глядя повыше Григорьевых глаз, блудя улыбкой.
– Баба ничего, – соглашался Григорий и хмурился.
Евгению кончался срок отпуска. Он мог уже свободно, без перевязки носить руку, поднимать, не сгибая в локте.
В последние дни он часто просиживал у Григория, в его половине людской. Аксинья чисто выбелила замшевшую в грязи комнату, отмыла наличники окон, выскребла битым кирпичом полы. Бабьим уютом пахло в пустой веселой комнатке. Из подзёмки дышало жаром. Сотник, накинув синего сукна романовский полушубок, шел в людскую. Выбирал такое время, когда Григорий был занят с лошадьми. Приходил сначала на кухню, шутил с Лукерьей и, повернувшись, шел в другую половину. Садился у подзёмки на табуретке, остро сутулил спину, глядел на Аксинью бесстыдным улыбчивым взглядом. Аксинья терялась в его присутствии, дрожали в пальцах спицы, набиравшие петли чулка.
– Как живешь, Аксиньюшка? – спрашивал сотник, наводняя комнатушку синим папиросным дымом.
– Благодарствую.
Аксинья поднимала глаза и, встречаясь с прозрачным взглядом сотника, молчаливо говорившим о его желании, вспыхивала румянцем. Ей было досадно и неприятно глядеть в оголенные светлые глаза Евгения Николаевича. Она невпопад отвечала на разные пустяковые вопросы, норовила поскорее уйти.
– Пойду. Надо уткам зерна всыпать.
– Посиди. Успеешь, – улыбался сотник и дрожал ногами в плотно обтягивающих рейтузах.
Он подолгу расспрашивал Аксинью про ее прежнее житье, играл низкими нотками такого же, как и у отца, голоса, похабничал светлыми, как родниковая вода, глазами.
Управившись, Григорий приходил в людскую. Сотник гасил в глазах недавние огни, угощал его папиросой, уходил.
– Чего он сидел? – глухо, не глядя на Аксинью, спрашивал Григорий.
– А я почем знаю? – Аксинья, вспоминая взгляд сотника, делано смеялась. – Пришел, сел вот туточка, гля-ка, Гришенька, вот так-то, – она показывала, как сидел сотник, похоже горбатила спину, – и сидит и сидит, ажник тошно, а коленка вострая-превострая.
– Примолвила, что ль, его? – Григорий зло щурился.
– Нужен он мне!
– То-то гляди, а то я его в одночась спихну с крыльца.
Аксинья, улыбаясь, глядела на Григория и не могла понять, серьезно он говорит или шутит.
XV
На четвертой неделе поста сдала зима. На Дону бахромой легли окраинцы, ноздревато припух, поседел подтаявший сверху лед. Вечерами глухо гудела гора, по стариковским приметам – к морозу, а на самом деле – вплотную подходила оттепель. По утрам легкие ледозвонили заморозки, а к полудню земля отходила и пахло мартом, примороженной корой вишневых деревьев, прелой соломой.
Мирон Григорьевич исподволь готовился к пахоте, пополневшими днями возился под навесом сарая, тесал зубья к боронам, вместе с Гетьком делал два новых колесных стана. Дед Гришака говел на четвертой неделе. Приходил из церкви почерневший от холода, жаловался снохе:
– Заморил поп, никудышный служака, да-с, служит, как яишник с возом едет. Это беда!
– Вы бы, батя, на Страстной неделе говели, все потеплеет к тому времени.
– Ты мне Наташку покличь. Пущай она чулки потолще свяжет, а в таких-то голопятых и серый бирюк с пару зайдется.
Наталья жила у отца, «как хохол на отживе»: ей все казалось, что Григорий вернется к ней, сердцем ждала, не вслушиваясь в трезвый нашепот разума; исходила ночами в жгучей тоске, крушилась, растоптанная нежданной, незаслуженной обидой. А к этому прибавилось другое, и Наталья с холодным страхом шла к концу, ночами металась в своей девичьей горенке, как подстреленный чибис по ендовной куге. С первых дней по-иному стал поглядывать на нее Митька, а однажды, прихватив Наталью в сенцах, прямо спросил:
– Скучаешь по Гришке?