Тайная история
Часть 14 из 110 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Это твой дом?
— Нет, — рассмеялся он. — Моей тетушки. Великоват для нее, но она не расстанется с ним ни за что на свете. На лето она приезжает сюда с моими двоюродными братцами, а так здесь живет только смотритель.
В холле сладковато пахло плесенью и стоял полумрак — казалось, что скудный, рассеянный свет идет от газовых рожков. Тени от пальм в кадках, словно паутина, затягивали стены, а на потолке, таком высоком, что при одном взгляде вверх у меня закружилась голова, маячили искаженные очертания наших собственных теней. Из дальней комнаты доносились звуки фортепьяно. Длинные ряды фотографий и мрачных портретов в золоченых рамах уходили в глубь холла и исчезали из виду.
— Запах здесь, конечно, ужасный, — сказал Фрэнсис. — Если завтра будет хорошая погода, мы проветрим, а то у Банни разыграется астма от всей этой пыли… Это моя прабабушка, — сообщил он, указывая на фотографию, которая привлекла мое внимание, — а это, рядом с ней, ее брат — пошел ко дну вместе с «Титаником», бедняжка. Недели через три его теннисную ракетку выловили в Северной Атлантике.
— Пойдем, посмотришь библиотеку, — сказала Камилла.
Мы прошли через холл, Фрэнсис чуть позади нас с Камиллой, и миновали несколько комнат. Гостиная в лимонно-желтых тонах, с зеркалами в позолоченных рамах и хрустальными люстрами, темная столовая, заставленная мебелью красного дерева… Мне так хотелось задержаться и рассмотреть это великолепие, но пришлось удовольствоваться лишь беглым обзором на ходу. Звуки фортепьяно приблизились: играли Шопена, наверное, какую-нибудь прелюдию.
На пороге библиотеки у меня перехватило дыхание, и я застыл на месте: застекленные книжные шкафы и готические панно поднимались на добрые пять метров к украшенному фресками и лепными медальонами потолку. В глубине комнаты виднелся огромный, похожий на гробницу мраморный камин, а под потолком, словно роняя сверкающие хрустальные капли, мерцал в полутьме шар роскошной газовой люстры.
Здесь стоял и рояль, за которым сидел Чарльз. На мягкой скамеечке рядом с ним я заметил стакан с виски. Чарльз был слегка пьян, и Шопен звучал небрежно, ноты сонно и плавно перетекали одна в другую. Ночной ветерок играл у него в волосах, покачивал тяжелые, изъеденные молью бархатные шторы.
— Обалдеть! — вырвалось у меня.
Музыка оборвалась, и Чарльз поднял голову:
— Наконец-то. Что так поздно? Банни вот уже спать отправился.
— А где Генри? — спросил Фрэнсис.
— Занимается. Может, еще спустится ненадолго перед сном.
Подойдя к роялю, Камилла сделала глоток виски из стакана Чарльза.
— Обязательно посмотри книги, — сказала она мне. — Представляешь, здесь есть первое издание «Айвенго».
— По-моему, его как раз продали, — сказал Фрэнсис, усевшись в кожаное кресло и закуривая. — Да, здесь есть парочка стоящих вещей, но в остальном — сплошь Мари Корелли[29] и старые выпуски «Ровер бойз»[30].
Я подошел к полкам. Нечто под названием «Лондон» некоего Пеннанта, шесть томов в переплете из красной кожи — огромные книги, в полметра высотой. Рядом столь же массивное собрание в бледно-желтой коже — «История лондонских клубов». Либретто «Пиратов Пензанса»[31]. Бесчисленные экземпляры «Близнецов Бобси»[32]. «Марино Фальеро» Байрона в черном кожаном переплете, год отпечатан на корешке золотыми буквами: 1821.
— Слушай, если хочешь виски, налей себе в стакан, — сказал Чарльз Камилле.
— Не хочу. Я хочу еще глоточек из твоего.
Одной рукой протянув ей стакан, другой Чарльз ловко пронесся по клавиатуре.
— Сыграй что-нибудь, — попросил я.
Он закатил глаза.
— Ну сыграй, — поддержала Камилла.
— Не, не хочется.
— Разумеется, он же у нас давно все позабыл, — тихонько сказал Фрэнсис притворно сочувственным тоном.
Приложившись еще раз к виски, Чарльз правой рукой сыграл короткую восходящую гамму, закончив ее бессмысленной трелью. Затем, передав стакан Камилле, освободил левую, повернулся к роялю, и трель перешла в первые такты одного из регтаймов Скотта Джоплина.
Он играл увлеченно, с улыбкой следя за пальцами, поднимаясь от басов до верхних октав сложными синкопами, которые сделали бы честь чечеточницам на лестнице Зигфелда. Камилла, сидевшая рядом с ним, улыбнулась мне, и я, все еще словно сквозь туман, улыбнулся в ответ. Отражавшееся от высокого потолка жутковатое эхо почему-то придавало этой отчаянно веселой музыке ностальгический оттенок, и я слушал, погруженный в воспоминания о никогда не виденном.
Чарльстон на крыльях парящих над землей бипланов. Сцены на палубе тонущего корабля, музыканты по пояс в бурлящей ледяной воде лихо выводят «Старое доброе время» — прощальный геройский припев. Нет, собственно говоря, в ту роковую ночь на «Титанике» пели вовсе не «Старое доброе время», а религиозные гимны. Гимны один за другим, католический священник без конца читал Ave Maria, а салон первого класса, должно быть, точь-в-точь походил на эту библиотеку: темное дерево, пальмы в кадках, розовые шелковые абажуры с подрагивающей бахромой. Я и вправду слегка перебрал. Я сидел в кресле, завалившись набок и крепко вцепившись в подлокотники («Святая Мария, Матерь Божия, молись о нас, грешных…»), и даже пол у меня под ногами кренился, совсем как палубы на терпящем бедствие корабле: вот-вот мы все, вместе с роялем, издав истерическое «И-и-и!», соскользнем к стене.
На лестнице послышались шаги, и в библиотеку, сонно щурясь, в пижаме, ввалился взлохмаченный Банни.
— Какого черта! — обиженно пробубнил он. — Разбудили меня тут…
Никто даже не посмотрел на него, и в конце концов он плеснул себе виски и со стаканом в руке зашлепал босыми ногами обратно по лестнице.
Увлекательное это все же занятие — раскладывать содержимое памяти в хронологическом порядке. До первых выходных в загородном доме мои воспоминания о той осени туманны и расплывчаты, как неудачная фотография, а начиная с этого уикенда они становятся восхитительно четкими. Именно тогда надменные манекены, какими казались мои новые знакомые, начали зевать, потягиваться — одним словом, оживать. Конечно, прошло еще немало времени, прежде чем таинственное очарование и лоск новизны, не дававшие мне взглянуть на них объективно, исчезли без следа (хотя, надо сказать, их подлинная жизнь оказалась гораздо интереснее любой из версий, что рисовало мое воображение), но именно тогда за масками неприступных чужаков я впервые различил черты своих будущих друзей.
Сам себе в этих ранних воспоминаниях я представляюсь настороженным, недовольным, до странности молчаливым незнакомцем. Всю жизнь люди принимали мою застенчивость за угрюмость, снобизм, плохое настроение и тому подобное. «Хватит корчить такую надменную рожу!» — случалось, орал отец, когда я ел, смотрел телевизор или занимался каким-нибудь другим столь же безобидным делом. Однако черты лица (а дело, я думаю, именно в них — уголки моих губ обычно слегка опущены, но с настроением это никак не связано), которые так часто оказывали мне дурную услугу, иногда играли мне на руку. Месяцы спустя после знакомства с неразлучной пятеркой я с удивлением выяснил, что поначалу был для них не меньшей загадкой, чем они для меня. Я был твердо уверен, что они видят во мне неуклюжего провинциала, и не мог даже вообразить, что в моем поведении для них кроется нечто загадочное. Между тем именно так оно и было. Почему, спрашивали они меня потом, почему я ни словом не обмолвился о своем прошлом? Почему так старательно избегал их? (В ответ на этот вопрос я опустил глаза, осознав, что манера прятаться за первой попавшейся дверью вовсе не была гениальным шпионским трюком.) И почему, спрашивается, ни разу не пригласил их к себе, после того как сам побывал в гостях? Я-то думал, они пытаются уничтожить меня презрением, а на самом деле они просто ждали, с безупречной вежливостью незамужних тетушек, что я сделаю ответный шаг.
Но как бы то ни было, именно тот уикенд ознаменовал начало перемен. Темные промежутки между фонарями стали короче и случались реже — верный признак того, что поезд приближается к знакомым местам и скоро в окнах замелькают ярко освещенные улицы родного города. Дом был их козырем, их ненаглядным сокровищем, и в те выходные они показывали его мне не торопясь, постепенно, словно пытаясь растянуть удовольствие: головокружительные комнатушки в угловых башенках, высоченный чердак — балки едва различимы в полумраке, увешанные колокольчиками огромные старые сани в подвале, в которые, наверное, когда-то запрягали четверку лошадей. В бывшем сарае для экипажей теперь жил смотритель. («Кстати, вот идет миссис Хэтч. Милейшая женщина, но муж у нее — адвентист седьмого дня или что-то в этом роде, очень строгий. Когда он заходит в дом, мы тут же убираем спиртное. — А то что? — А то он впадет в депрессию и начнет разбрасывать по всему дому душеспасительные брошюрки».)
Чуть позже мы прогулялись к озеру (как выяснилось, землевладельцы, имения которых располагались на его берегах, договорились, что озеро будет находиться в общем пользовании). По дороге мне показали теннисный корт и старую беседку — толос[33] с дорическими колоннами, стилизованный под храмы Помпеи в соответствии с эстетическими воззрениями Стэнфорда Уайта[34], и, как язвительно добавил Фрэнсис, которого раздражали эти викторианские потуги на классицизм, достойный послужить декорацией к фильмам Гриффита и Демилля[35]. Эта гипсовая бутафория, сообщил он, в свое время была заказана по каталогу Sears, Roebuck & Company и доставлена в разобранном виде. Парк кое-где сохранил остатки своего первоначального, по-викториански правильного и опрятного вида: осушенные пруды, где раньше плавали карпы, длинные белые колоннады, которые когда-то увивал плющ, аккуратно выложенные камнями границы дорожек между клумбами, где цветов давно уже не было и в помине. Однако по большей части эти следы былого величия едва проступали: живые изгороди буйно разрослись, а местные породы деревьев — лиственницы и ржавые вязы — совсем задушили оставшиеся кое-где айву и араукарию.
Безупречно гладкая поверхность озера, притаившегося среди берез, ярко блестела на солнце. В зарослях тростника виднелась маленькая деревянная лодка, белая снаружи и синяя внутри.
— А мы можем на ней покататься? — с любопытством спросил я.
— Конечно. Только не все вместе, а то утонем.
Я не плавал на лодке ни разу в жизни. Со мной отправились Генри и Камилла. Генри положил пиджак на банку и, закатав рукава по локоть, взялся за весла. Позже я хорошо познакомился с его манерой разражаться увлеченными, дидактическими, абсолютно самодостаточными монологами на тему, увлекавшую его в данный момент: племена катувеллаунов, поздняя византийская живопись, охота за головами на Соломоновых островах. В тот день, я помню, он говорил о Елизавете и Лестере: убитая жена, королевская барка, королева верхом на белом коне обращается к войскам у форта Тилбери, а Лестер и граф Эссекский держат повод… Поскрипывание весел и убаюкивающее гудение стрекоз сливались с его монотонным профессорским голосом. Камиллу клонило в сон, ее щеки горели румянцем, рука свесилась в воду за бортом. Облетавшие с берез желтые листья медленно кружились в воздухе и опускались на озерную гладь. Лишь много лет спустя, далеко-далеко от тех мест я прочитал в «Бесплодной земле» Элиота эти строки:
Елизавета и Лестер
Под взмахи весел
Корма красовалась
Ракушкой морской
Красной и золотой
Рябью внезапной
Подернулся берег
Ветер с востока
Нес над потоком
Россыпь колоколов
Белые башни
Вайалала лайа
Валлала лайлала[36]
Мы доплыли до другого берега и повернули назад, почти ослепленные блеском воды. Вернувшись, мы застали Банни и Чарльза на веранде. Они играли в карты, жуя сэндвичи с ветчиной.
— Эй, выпейте скорей шампанского! — приветствовал нас Банни. — А то выдохнется.
— Где оно?
— Вон, в заварочном чайнике.
— Мистер Хэтч пришел бы в ярость, если б увидел на веранде бутылку, — пояснил Чарльз.
Они играли в «пьяницу» — это была единственная карточная игра, которую знал Банни.
В воскресенье я проснулся рано. В доме стояла тишина. Накануне вечером Фрэнсис отдал мою одежду миссис Хэтч в стирку и одолжил мне купальный халат; накинув его, я спустился, собираясь, пока никто не проснулся, немного посидеть на веранде в одиночестве.
Снаружи было прохладно и безветренно, небо подернуто белесой дымкой, какая бывает только осенним утром, плетеные стулья мокры от росы. Живые изгороди и лужайку перед домом накрыла сеть паутинок, на которых, словно изморозь, искрились бусинки росы. Готовясь к перелету на юг, ласточки беспокойно сновали у карнизов; издалека, с другого берега озера, укутанного одеялом тумана, донесся резкий одинокий утиный крик.
— Доброе утро, — раздался ровный голос у меня за спиной.
Вздрогнув, я обернулся и увидел, что на другом краю веранды сидит Генри. Он был без пиджака, но в остальном — в такую-то рань — одет безупречно: острые стрелки брюк, сияющая белизной накрахмаленная рубашка. На столике перед ним, среди книг и бумаг, примостились кофеварка эспрессо, испускавшая облачка пара, и маленькая чашечка, а в пепельнице я с удивлением заметил дымящуюся сигарету без фильтра.
— Что-то ты спозаранку, — сказал я.
— Я всегда встаю рано. По утрам мне работается лучше всего.
— Чем занимаешься? Греческим? — спросил я, взглянув на книги.
Генри поставил чашку на блюдце:
— Перевожу «Потерянный рай».
— На какой язык?
— На латынь, — торжественно произнес он.
— Вот как. А зачем?
— Хочу посмотреть, что у меня выйдет. На мой взгляд, Мильтон — величайший английский поэт, я, например, ставлю его выше Шекспира, но иногда мне становится досадно, что он предпочитал писать по-английски. Конечно, он сложил немало стихов на латыни, но это было еще в студенческие годы. В «Потерянном рае» он доводит английский до пределов возможного, но я думаю, что язык без падежных окончаний в принципе не может поддержать тот структурный порядок, к торжеству которого он стремится.