Танцующий на воде
Часть 5 из 51 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Последовала еще одна пауза, на сей раз короткая. Отец заговорил снова:
– Хайрам, ситуация такова, что я могу сделать для тебя очень немного. Полагаю, из дозволенной мне малости я, по крайней мере, сумел донести до тебя вот какую мысль: ты мне дорог. Сам знаю: не так все должно было быть. Но я, Хайрам, живу в проклятые времена. У меня на глазах людей моих забирают, увозят бог весть куда.
Он помолчал, качая головой; поднялся, прикрутил фитиль лампы. Портреты и бюсты наших с ним предков погрузились во тьму, нарушаемую единичными судорожными вспышками.
– Я стар, – продолжал отец. – Перемен, если они и грядут, мне не дождаться. Я умру в нынешней Виргинии, и тяжесть упадка ляжет на Мэйнардовы плечи. То есть на твои плечи, Хайрам, сынок. Твой долг – спасти брата. Твой долг – оберегать его. Я сейчас не о завтрашних скачках, точнее, не только о них. Впереди куда как худшее – для всех нас. А Мэйнард, мой Мэйнард, который мне дороже всех на свете, – он не готов. Вот я и заклинаю: береги его, сын. Береги моего мальчика.
Отец выдержал еще одну паузу и уставился мне прямо в глаза.
– Понятно тебе, Хайрам? Береги брата.
– Понятно, сэр.
Мы провели в гостиной еще минут тридцать. Затем отец объявил, что хочет спать. Я отвел его и уложил и спустился в Муравейник. У себя в каморке я долго сидел на койке. Я думал о том дне, когда отец взял меня в Дом, и о дне, когда он с улыбкой бросил мне медяк. С него-то, с медяка, все и пошло. Монетка уберегла меня от худшего. Практически любой из локлесских невольников с готовностью обменял бы свою долю на мою. Знали бы они, сколь это тяжкое бремя – служить отцу и брату! Фина меня остерегала, как умела, – и о бремени, и кое о чем другом. А именно: когда трешься возле господ, когда они на твоих глазах в роскоши купаются, только тогда и понимаешь, до какой степени ты ими обобран.
* * *
Той ночью мне опять снилась табачная плантация. Мне снилось, будто мы, невольники, скованы одной длиннющей цепью, концом которой бездумно поигрывает Мэйнард, как бы и не сознавая, что наши жизни зависят от движения его запястий. Во сне я поднял голову и огляделся, и увидел: на цепи одни старики да старухи, и сам я – старый; зато Мэйнард… Мэйнард – дитя, младенец-пузан, ползающий по лужайке для гольфа. Вдруг рабы стали исчезать один за другим. Родные лица таяли в пространстве, пока на цепи не остался только я – старик, приневоленный к младенцу. Потом все исчезло – цепь, Мэйнард, плантация. Объятый ночным мраком, я был один в лесу, черные кроны качались надо мной, заблудившимся, дрожащим со страху, покуда я не поднял голову. Тут-то с темных небес блеснул мне серп луны и проклюнулись звезды, и в их скоплении я различил Малую Медведицу – загадочную зверюгу, которая перехитрила древних богов (об этом на последнем занятии успел рассказать мистер Филдз). А на хвосте Малой Медведицы опаляла взор Полярная звезда – бриллиант в синей водной толще, метафора жизни моей, судьбы моей.
Глава 4
Я очнулся в нервной лихорадке; я резко сел на койке. Посидел, снова лег, но забыться сном не удалось. Помаявшись, я встал, взял глиняный кувшин и поплелся за водой. Было еще темно, я отыскал колодец чуть ли не ощупью. Набрал воды, вернулся, ежась от предрассветного осеннего морозца.
Сон не шел у меня из головы. Среди утраченных – тех, которые растаяли прямо в кандалах, – однажды могут оказаться мои будущие жена и дети – вот о чем я думал. Безалаберный Мэйнард продаст их – не охнет. Я был в том возрасте, когда естественно мечтать о семейной жизни; но я и насмотрелся на любовь между невольниками, я знал, чем оборачивается хозяйское добродушное: «Что с вами поделаешь? Так и быть – женитесь!» Прежде чем разойтись – одному в поле, другой, к примеру, в кухню, – такие супруги до последней секунды обнимались; по вечерам, сидя на пороге хижины, не расцепляли пальцев, когда же наставал роковой день, убивали друг друга. Я видел колотые ножевые раны на телах тех, которые пуще смерти страшились Натчеза, ибо Натчез означал вечную агонию разлуки, погребение живой души, язвящую мысль о единственном или единственной, что сгниет в кандалах, сгинет на ненасытном Юге. Вот такая любовь доставалась невольникам, и о ней я размышлял, хотя пора было идти к Мэйнарду; вот такая участь ждала невольничьи семьи – считаные быстротечные ночи, а затем – крах краденого черного счастья по мановению белой руки.
Повздыхав, я побрел к потайной лестнице. Путь лежал мимо Софииной каморки. Дверь стояла нараспашку. Сама София, по обыкновению, вязала на спицах при свете коптилки. Я замер под дверью. София была видна мне в профиль: изящный нос, мякоть крупного рта, черные кудряшки, выбившиеся из-под тюрбана. София сидела на табурете, прислонясь к каменной стене; длинная ее тень тянулась через всю каморку, за порог, спицы казались продолжением тонких, паучьих рук; пряжа пока не приобрела задуманной ею формы.
– Проститься пришел? – спросила София.
Я вздрогнул, потому что она не подняла глаз над аморфной тучей, распяленной на паре спиц. Я вымучил что-то невнятное, и София повернула голову: глаза вспыхнули под тяжелыми веками, а улыбка, раздвинув губы, затеплила лицо, как лампаду.
София выделялась среди рабов, ведь первое впечатление от нее было – что она вообще не работает. Ей нравилось вязать; нередко я наблюдал, как она бродит по саду со спицами в руках и клубком в кармане, словно приневоленная к этому непыльному занятию. Разумеется, дела обстояли совсем не так, и все в Локлессе это знали. София принадлежала моему дяде, брату отца, по имени Натаниэль Уокер. Характер их связи сомнений не вызывал, а мои робкие попытки обмануться на этот счет живо были пресечены особым заданием – каждую пятницу возить Софию в поместье Натаниэля Уокера, каждое воскресенье забирать обратно.
Сам факт сожительства с рабыней не представлял собой ничего выходящего из ряда вон. Белые джентльмены сплошь и рядом практиковали такие отношения; что касается Натаниэля, полагаю, некое чистоплюйство мешало ему держать Софию при себе постоянно. Схема с проживанием наложницы в соседнем поместье – это дырявое шито-крыто – по сути, не отличалась от схемы с поднятием-опусканием сервированного/опустошенного стола. И то и другое имело одну цель: попользоваться, насвинячить и замести следы, а в идеале – выдать насилие за особую милость. Вот почему София жила в локлесском Муравейнике. Натаниэль требовал, чтобы для поездок к нему она наряжалась как леди – но экипаж всегда высаживал ее на задворках. Все локлесские были под контролем Натаниэля – пусть бы только какой-нибудь раб попробовал приударить за Софией или хотя бы просто поговорить с ней! Я один составлял исключение.
– Так ты проститься пришел, Хайрам? – повторила София.
– Нет, доброго утра пожелать, – вымучил я.
– Доброе утро, Хай, – отвечала София, возвращаясь к своему вязанию.
– Знаешь, что чудно? – заговорила она через несколько секунд. – Я нынче про тебя думала. Вот как раз сейчас, до того, как ты появился. Я думала про тебя, Хай, и про молодого господина, и про скачки. Я думала: хорошо, что мне туда не надо, и, поверишь ли, я в мыслях с тобой говорила – долго, очень долго. Поэтому, когда я тебя живьем увидала под дверью, мне и примнилось, будто это – прощанье.
– Ничего себе, – отреагировал я.
Действительно – что тут скажешь? Не излагать же Софии мой сегодняшний сон, в котором мы все состарились, а Мэйнард, пухлый младенец, держал нас на цепи. София тяжело вздохнула, словно недовольная собой, и добавила:
– Забудь, Хай. Пустяки это, что я сказала.
Вдруг она снова подняла взгляд, как бы спохватившись:
– Ты же по делу пришел, да? Что случилось? Ты сам как?
– Со мной порядок. Ну, насколько это возможно. Спал паршиво.
– Страшное приснилось? Присядь, поделись. Господь свидетель, Хай, я с тобой все время беседы веду. В голове, конечно. Чего только не порассказала – про себя, про жизнь.
– Не могу сейчас. Надо к молодому хозяину. Я в порядке.
– А с виду не скажешь.
– Нормальный вид у меня.
– Откуда тебе знать-то про свой вид? – София рассмеялась.
– Да уж знаю, – рассмеялся и я. – А тебе лучше бы своим видом озаботиться.
– Ну и какова я нынче, Хай?
Я успел ретироваться в коридор и уже оттуда ответил:
– Хороша. Ты нынче очень хороша.
– Спасибо. Я погляжу, нет у тебя настрою болтать. Ну ступай, если занят. Желаю приятной субботы и чтоб с молодым хозяином хлопот не вышло.
Я только кивнул и двинулся вверх по лестнице, из Муравейника с его гнусными секретами – в покои, где гнусность уже не прикрывалась маской. Ставя ногу на очередную ступень, я словно втемяшивал сам в себя чудовищную логику происходящего. И не только: каждым шагом я вбивал новый гвоздь в пресловутую крышку, и в ушах моих отдавалось: «по гроб жизни, по гроб жизни, по гроб жизни». Кто это недавно грезил о наследстве? Ни дюйма локлесских владений мне не светит, и на плоды трудов своих тоже нечего рот разевать. А что до естественных желаний… в моих же интересах поплотнее закупорить этот опасный сосуд. Ибо желания – враги мои, и да убоюсь я их паче хозяйской немилости.
* * *
Мы выбрались из дома ближе к полудню, но, вместо того чтобы катить главной аллеей, свернули почти сразу, объехали сады, мастерские, пшеничные поля и лишь затем покинули Локлесс по Западной дороге. Далее наш путь лежал мимо старинных поместий – Альтбрука, Лориджа, Беллвью. Имена эти тогда еще гремели в Виргинии, а сейчас, в эпоху электричества, телеграфа и лифтов, обратились в пыль, унеслись с ветром. Мэйнард, по обыкновению, рта не закрывал. Рефреном звучало его обычное «Ух, я им покажу, этим пижонам!». Не сразу получилось у меня погрузиться в собственные мысли настолько, чтобы не слышать Мэйнардовы бахвальства.
Вскоре мы пересекли мост и свернули к Старфоллу. То и дело я косился на западные горы, упиваясь последними в этом году метаморфозами – лес, по-ноябрьски прозрачный, еще вспыхивал местами то оранжевым, то желтым. В Старфолле мы оставили фаэтон и пешком прошли на Маркет-стрит, где виргинская знать являла себя во всем блеске фальшивого великолепия. Глаза резало от белизны – напудренных лиц, перчаток, шелковых шарфиков, бюстов, приподнятых корсетами, кружевных зонтиков – их над хозяйками держали рабыни, оберегая хваленый оттенок слоновой кости, присущий коже благородных дам. Джентльмены словно следовали неписаному правилу – все как один были в сильно приталенных черных сюртуках, для плотности проложенных конским волосом, в серых панталонах, цилиндрах, с тросточками и в сапогах из телячьей кожи. Ограничивая себя тремя цветами – черным, серым и белым, джентльмены как бы жертвовали всю гамму живых оттенков своим дамам. И дамы охотно принимали жертву.
Перетянутые корсетной шнуровкой, заключенные в клетки кринолинов, они двигались медленно, словно просчитывая каждый шаг. Однако их походка отнюдь не была скованной. Наоборот, напоминала некий совершенно особенный танец. Вроде бы не трогаясь с места или почти не трогаясь, дама поводила стройной шеей и в такт покачивала кринолином-колоколом. Я знал: этому искусству аристократы учат своих дочерей едва ли не с младенчества, ибо не по платью выделишь настоящую леди, а по манере это платье носить. На Маркет-стрит присутствовали и северяне из Нью-Гемпшира, и пионеры из недавно основанного города Падука, и уроженцы Натчеза, и местное белое отребье. Эти созерцали, как виргинская знать фланирует по главному проспекту Старфолла, словно жить и процветать ей вечно, словно Виргинии не грозит упадок, словно блеск империи, которая зиждется на табаке и рабах, не потускнеет вовек, словно сиять ей, подобно пресловутому Граду на Холме, остальному же миру – недоумевать, почему сияние досталось одним только старейшим семействам графства Ильм.
Многих я знал по именам, а кого не встречал прежде – тех угадывал, вспоминая обрывки сплетен. В глаза мне бросились несколько белых, часто бывавших в Локлессе; в их числе мистер Филдз, мой наставник. Мистер Филдз шел вроде с толпой, но находился как бы над; он не вливался – он наблюдал. Заметив меня, покривил рот в улыбке и коснулся шляпы. Мы не общались и даже не виделись с того последнего занятия; теперь в самом факте, что занятие было посвящено Малой Медведице, я усматривал нечто символическое. Интересно, а Мэйнард увидел мистера Филдза? Едва ли: глаза моего хозяина затуманивал восторг сопричастности; от этого же чувства раскрылся и широкий крупнозубый рот. Даже неловко сделалось за Мэйнарда: ну как он не понимает, что в его случае сопричастность – не более чем иллюзия? Утром я из кожи вон лез, чтобы одеть Мэйнарда подобающим образом, а сейчас на кого он похож? Мало того что неуклюжий, так еще и вечно поддергивает воротничок да сует пальцы в жилетный карман. На увальне с такими привычками ни один костюм смотреться не будет. Сам Мэйнард своей неуместности не сознавал. В течение года пестовал он смертельную обиду, а теперь рассчитывал (с недальновидностью игрока) заслужить уважение и вернуться «в свой круг». Разве не имеет он права вот так же гулять по Маркет-стрит, разве не ровня он «этим пижонам» по крови, по рождению? Видимо, нет, не ровня – иначе почему бы Мэйнарду колебаться, зачем бы теребить уголки воротничка? Наконец Мэйнард хохотнул по-жеребячьи и ринулся в блистательный медленный поток, несущий свое великолепие к ипподрому.
* * *
Мэйнард заметил Аделину Джоунз, за которой когда-то волочился, однако это его увлечение было не глубже всех прочих увлечений. Говорили, Аделина оставила графство Ильм, вообще уехала из Виргинии на Север ради некоего юриста. Впрочем, такое событие, как скачки, она пропустить не могла; а ведь, наверно, расстроилась, поглядев, как обстоят дела в родных краях! Аделина отличалась добротой, которую Мэйнард принимал за поощрение его ухаживаний. Так вот, выцепив Аделину в блистательном потоке, он, размахивая шляпой, двинул наперерез течению, вопя:
– Сколько лет, сколько зим, Адди! Как поживаешь?
Аделина вздрогнула, однако улыбнулась. Несколько минут продолжался пустой разговор, затем, сообразив, что они двое стопорят движение, Мэйнард подхватил Аделину под локоть, немало ее смутив; зато самого его буквально распирало – еще бы, такая спутница! Я следовал за Мэйнардом, только, разумеется, по обочине, как и надлежало черному камердинеру. Мэйнарда несло, Аделина начинала терять терпение. Вышколенная уроженка Виргинии, она крепилась, вероятно виня саму себя – зачем прибыла на скачки одна? При джентльмене Мэйнард не посмел бы громогласно (слышно было даже мне) хвастать Локлессом и укорять ее, Аделину, за то, что в свое время не оценила перспектив столь выгодного замужества. Конечно, Мэйнард преподносил упреки в форме острот, но острот затасканных; Аделина же изо всех сил удерживала вежливую улыбку.
На подступах к ипподрому Аделина была спасена неким джентльменом. Тот мигом оценил положение вещей – протянув Мэйнарду руку для пожатия, подхватил Аделину и скрылся вместе с нею. Мэйнард мешкал, буравил взглядом жокейский клуб, куда спешили комильфо; некогда Мэйнард и сам был вхож в эти райские врата, а затем бесцеремонно изгнан. Аделина исчезла, и я смог приблизиться. Потерянность и тоска в Мэйнардовых глазах потрясли меня. В прежние времена Мэйнарда если и не привечали в клубе, то по крайней мере терпели, а сейчас… Мэйнард перевел взгляд на дамские трибуны (устроенные отдельно, чтобы дамы могли наслаждаться скачками, не страдая от громких выкриков о ставках, от сигарного дыма и от грубых мужских разговоров), и потерянность с тоской пополнились новым чувством – унижением. Ибо в этом цветнике находилась Коррина Куинн, определенно ничуть не страдавшая от статуса Мэйнардовой нареченной невесты. Мэйнард сник. Скоро, очень скоро он попадет под каблучок этой богатой гордячки.
Стараясь не пялиться, я подмечал каждую мелочь. Коррина Куинн явно принадлежала другой, не нашей эпохе. В параде обреченных она не участвовала. Не по ней было роскошными туалетами маскировать истощение почв, разделение невольничьих семей, низкие урожаи табака – словом, общий упадок. Одетая в платье из простого коленкора, Коррина Куинн стояла в проходе, беседуя с какой-то дамой, Мэйнард же, метнув на нее полный отвращения взгляд, тряхнул головой и занял место, только не среди джентльменов, а среди представителей белого отребья, людей, чье положение я считал двусмысленным. На публике родовитые виргинцы держались с этим сословием как с равными (даром что к белому отребью принадлежали типы вроде нашего надсмотрщика, Харлана), только это все было показное. На банкетах их фамилии произносили – будто выплевывали; их сыновей высмеивали в гостиных, их жен и дочерей, совратив, отвергали. Белое отребье корчилось под пятой белой знати, но терпело, понимая, что отыграется на невольниках.
Мое место было среди цветных – частью рабов, частью свободных. Мы все сидели возле конюшен, где трудились опять же цветные. Кое-кого я знал – в частности, Хокинса, слугу Коррины Куинн. Он уселся рядом со мной, и я, понятно, кивнул в знак приветствия, получив в ответ кивок, только без улыбки. Он вообще к себе не располагал, этот Хокинс; наоборот, отталкивал холодностью. Вид у него был как у человека, не выносящего дураков, но вынужденного постоянно иметь с ними дело. Вообще я побаивался Хокинса и почти не сомневался, что суровым и жестким его сделали хозяева – уж, наверное, к такому приневолили, что и в страшном сне не приснится. Зрители перекрикивались, пересмеивались с конюхами, я же, по обыкновению, наблюдая да помалкивая, дивился прочности наших связей, нашему сходству даже в мелочах. Мы, цветные, одинаково укорачиваем слова белых; мы вовсе без слов можем обходиться. Нас объединяют воспоминания – о лущении кукурузы, ураганах, героях, да только не книжных, а тех, которые в легендах живут. У нас свой особый мир, куда белым доступа нет. Каждый из нас – часть большой тайны. Мы не делимся на знать и отребье, не заводим жокейских клубов, а значит, не имеем и риска быть вышвырнутыми из оных. Мы – сами себе Америка, да не та, где приходится, вроде как незадачливому Мэйнарду, место под солнцем отвоевывать. В нашей, цветной Америке, места хватает всем.
Было около двух часов дня, в небе по-прежнему ни облачка. Еще несколько минут – и скачки начнутся. Впрочем, когда первая партия лошадей рванула с места, я глядел не вниз, на беговые дорожки, а вверх, на Мэйнарда. Ну и ну! Мэйнард, казалось, позабыл обо всех своих обидах; он смеялся, он снова бахвалился – перед белым отребьем. Словно подходящую компанию наконец-то себе нашел. Или компания его нашла. Белых, кстати, так и распирало: еще бы, сам Уокер (из «тех самых» Уокеров!) с ними водится. А уж когда Мэйнардов жеребец, Брильянт, вырвался из клубов пыли, оставил далеко позади многоногое, многоглавое скопище каурых и вороных «середняков», когда, не сбавляя скорости, домчал до финиша, Мэйнард от радости едва не лопнул, да и новые его приятели с ним заодно. Мэйнард издал победный клич, бросился обниматься со всеми без разбору, махать руками, тыкать пальцем в сторону ложи и жокейского клуба, грозить и вопить. Затем повторил спектакль – уже персонально для Коррины. Члены жокейского клуба сносили все стоически, виду не показывали, сколь им отвратительно, что любимый спорт осквернен победой этого высокородного пентюха.
Скачки закончились. Я сидел в фаэтоне неподалеку от Маркет-стрит. Вот появился Мэйнард. Ни разу за всю его недолгую жизнь я не видел брата таким счастливым. Мэйнард осклабился в мой адрес и гаркнул:
– Ну, Хайрам, говорил я тебе или нет, что я их сделаю? Говорил, что нынче мой день?
– Да, сэр, говорили.
– Им я тоже сказал, – продолжал Мэйнард, усаживаясь, – я их всех предупредил!
– Да, сэр.
Помня об отцовском наказе, я поехал прочь из города, прямо домой.
– Куда ты правишь? – заорал Мэйнард. – Куда, спрашиваю, заворачиваешь? Давай назад! Я им говорил – они ноль внимания. Так вот, я покрасоваться хочу. Пускай поглядят! Пускай утрутся!
Пришлось мне править обратно в город, на центральную площадь, где напоследок трясла плюмажем виргинская знать. Однако наш фаэтон был встречен не восторженными возгласами, о нет. Ледяные взгляды, кивок-другой – без интереса, без улыбки – и возвращение к прежней болтовне, словно бы прерванной неким досадным пустяком, – вот как приняли Мэйнарда. Не знаю, на что конкретно он рассчитывал, какое соображение побудило моего брата думать, будто в этот раз виргинская знать примет его, простит ему импульсивный, взрывной характер. Когда стало ясно, что справедливость не восторжествует, Мэйнард яростным рыком велел мне ехать на окраину. Там я оставил его в борделе и получил распоряжение вернуться через час.
Мысленно возблагодарив судьбу за краткое одиночество, я спрыгнул с козел, привязал лошадей и отправился прогуляться. Мысли мои вернулись к последним событиям – ночному кошмару, осознанию рабства как бесконечной ночи, к утреннему разговору с Софией. Она воплощала день – светлый, ласковый, тающий за синими виргинскими горами. Не стану утверждать, что уже тогда любил Софию; впрочем, полагаю, так оно и было. В девятнадцать лет любовь воспринимаешь как фитиль, который вспыхивает сразу – ярко и опасно, а не как сад, который требует забот и радения. Любовь у меня тогдашнего ассоциировалась не с объектом обожания, не с нуждами и чаяниями этого объекта; нет, я делал выводы насчет собственной влюбленности, если при объекте обожания ощущал радость, а при его удалении – печаль. Ну а София – любила ли она меня? Вряд ли. Пожалуй, она тогда самого понятия «любовь» чуралась как пакости. Впрочем, не будь мы с ней невольниками, в другом мире, в другой жизни, София могла бы меня полюбить; по крайней мере, этой мыслью я тешился.
В другой мир вело всего два пути – выкуп и побег. Я знал кое-кого из цветных, выбравших первый путь и пришедших к свободе. Все они жили на южной окраине Старфолла. Как им удалось? Просто их юные годы выпали на эпоху, когда виргинская земля была красной, а табачные листья, по сути, золотыми. Невольникам разрешалось работать на стороне и откладывать часть денег. Накопив достаточно, они заключали с хозяином сделку: презренный металл в обмен на право распоряжаться собственным телом. Но все в Виргинии переменилось. По мере того как истощались почвы графства Ильм, росла стоимость приневоленных к этим почвам. Плантация больше не приносит доход? Не беда. Продадим рабов подороже – компенсируем убытки. В Луизиане, Миссисипи, Алабаме почва пока еще плодородна, тамошние плантаторы выложат сколько будет сказано – у них ведь нужда в рабах. Так рассуждали – и действовали – белые хозяева. Невольники теперь слишком ценились, чтобы позволять им такую привилегию, как выкуп себя самих.
Если первый путь был мне заказан, то о втором и речи не шло. Всех, кто сбегал из Локлесса, либо ловили Райландовы ищейки (отряд из белого отребья, стоявший на страже интересов белой знати), либо незадачливые беглецы, помыкавшись по лесам и болотам, отчаивались и возвращались сами. Меня, понятия не имевшего о жизни за пределами Виргинии, разумеется, ждала бы та же участь. Побег казался безумием. Но жил в Старфолле один цветной с репутацией человека, хорошо осведомленного.
Поистине, никто в целом графстве не пользовался таким авторитетом (причем равно среди цветных и среди белых), как Джорджи Паркс. Посланник свободы, воплощение чаяний – так его называли, даром что каждый из восхищавшихся держал в уме свои личные чаяния. Некогда Джорджи был рабом, но рабом привилегированным, вроде Большого Джона. Его чутье казалось сверхъестественным: подобно Большому Джону, Джорджи мог, час проведя на пшеничном поле, предсказать урожаи на три года вперед; или, ощупав землю вокруг только-только проклюнувшегося табачного ростка, сообщить, какие листья он даст – со слоновье ухо или с мышиное. Джорджи предупреждал белую знать и об истощении почв, причем не в лоб – дескать, доиграетесь, жадность вас погубит, – а в таких выражениях, что его пророчество вспоминали не с ненавистью, а даже с долей раскаяния. Но это не все. Джорджи Паркс был фигурой легендарной. Шлейф тайны тянулся за ним. Ибо Джорджи регулярно исчезал из дому; Джорджи видели далеко за пределами Старфолла, в лесу, среди ночи. У нас, цветных, было только одно объяснение этим загадкам. Джорджи Паркс, думали мы, связан с Тайным Приютом.
– Хайрам, ситуация такова, что я могу сделать для тебя очень немного. Полагаю, из дозволенной мне малости я, по крайней мере, сумел донести до тебя вот какую мысль: ты мне дорог. Сам знаю: не так все должно было быть. Но я, Хайрам, живу в проклятые времена. У меня на глазах людей моих забирают, увозят бог весть куда.
Он помолчал, качая головой; поднялся, прикрутил фитиль лампы. Портреты и бюсты наших с ним предков погрузились во тьму, нарушаемую единичными судорожными вспышками.
– Я стар, – продолжал отец. – Перемен, если они и грядут, мне не дождаться. Я умру в нынешней Виргинии, и тяжесть упадка ляжет на Мэйнардовы плечи. То есть на твои плечи, Хайрам, сынок. Твой долг – спасти брата. Твой долг – оберегать его. Я сейчас не о завтрашних скачках, точнее, не только о них. Впереди куда как худшее – для всех нас. А Мэйнард, мой Мэйнард, который мне дороже всех на свете, – он не готов. Вот я и заклинаю: береги его, сын. Береги моего мальчика.
Отец выдержал еще одну паузу и уставился мне прямо в глаза.
– Понятно тебе, Хайрам? Береги брата.
– Понятно, сэр.
Мы провели в гостиной еще минут тридцать. Затем отец объявил, что хочет спать. Я отвел его и уложил и спустился в Муравейник. У себя в каморке я долго сидел на койке. Я думал о том дне, когда отец взял меня в Дом, и о дне, когда он с улыбкой бросил мне медяк. С него-то, с медяка, все и пошло. Монетка уберегла меня от худшего. Практически любой из локлесских невольников с готовностью обменял бы свою долю на мою. Знали бы они, сколь это тяжкое бремя – служить отцу и брату! Фина меня остерегала, как умела, – и о бремени, и кое о чем другом. А именно: когда трешься возле господ, когда они на твоих глазах в роскоши купаются, только тогда и понимаешь, до какой степени ты ими обобран.
* * *
Той ночью мне опять снилась табачная плантация. Мне снилось, будто мы, невольники, скованы одной длиннющей цепью, концом которой бездумно поигрывает Мэйнард, как бы и не сознавая, что наши жизни зависят от движения его запястий. Во сне я поднял голову и огляделся, и увидел: на цепи одни старики да старухи, и сам я – старый; зато Мэйнард… Мэйнард – дитя, младенец-пузан, ползающий по лужайке для гольфа. Вдруг рабы стали исчезать один за другим. Родные лица таяли в пространстве, пока на цепи не остался только я – старик, приневоленный к младенцу. Потом все исчезло – цепь, Мэйнард, плантация. Объятый ночным мраком, я был один в лесу, черные кроны качались надо мной, заблудившимся, дрожащим со страху, покуда я не поднял голову. Тут-то с темных небес блеснул мне серп луны и проклюнулись звезды, и в их скоплении я различил Малую Медведицу – загадочную зверюгу, которая перехитрила древних богов (об этом на последнем занятии успел рассказать мистер Филдз). А на хвосте Малой Медведицы опаляла взор Полярная звезда – бриллиант в синей водной толще, метафора жизни моей, судьбы моей.
Глава 4
Я очнулся в нервной лихорадке; я резко сел на койке. Посидел, снова лег, но забыться сном не удалось. Помаявшись, я встал, взял глиняный кувшин и поплелся за водой. Было еще темно, я отыскал колодец чуть ли не ощупью. Набрал воды, вернулся, ежась от предрассветного осеннего морозца.
Сон не шел у меня из головы. Среди утраченных – тех, которые растаяли прямо в кандалах, – однажды могут оказаться мои будущие жена и дети – вот о чем я думал. Безалаберный Мэйнард продаст их – не охнет. Я был в том возрасте, когда естественно мечтать о семейной жизни; но я и насмотрелся на любовь между невольниками, я знал, чем оборачивается хозяйское добродушное: «Что с вами поделаешь? Так и быть – женитесь!» Прежде чем разойтись – одному в поле, другой, к примеру, в кухню, – такие супруги до последней секунды обнимались; по вечерам, сидя на пороге хижины, не расцепляли пальцев, когда же наставал роковой день, убивали друг друга. Я видел колотые ножевые раны на телах тех, которые пуще смерти страшились Натчеза, ибо Натчез означал вечную агонию разлуки, погребение живой души, язвящую мысль о единственном или единственной, что сгниет в кандалах, сгинет на ненасытном Юге. Вот такая любовь доставалась невольникам, и о ней я размышлял, хотя пора было идти к Мэйнарду; вот такая участь ждала невольничьи семьи – считаные быстротечные ночи, а затем – крах краденого черного счастья по мановению белой руки.
Повздыхав, я побрел к потайной лестнице. Путь лежал мимо Софииной каморки. Дверь стояла нараспашку. Сама София, по обыкновению, вязала на спицах при свете коптилки. Я замер под дверью. София была видна мне в профиль: изящный нос, мякоть крупного рта, черные кудряшки, выбившиеся из-под тюрбана. София сидела на табурете, прислонясь к каменной стене; длинная ее тень тянулась через всю каморку, за порог, спицы казались продолжением тонких, паучьих рук; пряжа пока не приобрела задуманной ею формы.
– Проститься пришел? – спросила София.
Я вздрогнул, потому что она не подняла глаз над аморфной тучей, распяленной на паре спиц. Я вымучил что-то невнятное, и София повернула голову: глаза вспыхнули под тяжелыми веками, а улыбка, раздвинув губы, затеплила лицо, как лампаду.
София выделялась среди рабов, ведь первое впечатление от нее было – что она вообще не работает. Ей нравилось вязать; нередко я наблюдал, как она бродит по саду со спицами в руках и клубком в кармане, словно приневоленная к этому непыльному занятию. Разумеется, дела обстояли совсем не так, и все в Локлессе это знали. София принадлежала моему дяде, брату отца, по имени Натаниэль Уокер. Характер их связи сомнений не вызывал, а мои робкие попытки обмануться на этот счет живо были пресечены особым заданием – каждую пятницу возить Софию в поместье Натаниэля Уокера, каждое воскресенье забирать обратно.
Сам факт сожительства с рабыней не представлял собой ничего выходящего из ряда вон. Белые джентльмены сплошь и рядом практиковали такие отношения; что касается Натаниэля, полагаю, некое чистоплюйство мешало ему держать Софию при себе постоянно. Схема с проживанием наложницы в соседнем поместье – это дырявое шито-крыто – по сути, не отличалась от схемы с поднятием-опусканием сервированного/опустошенного стола. И то и другое имело одну цель: попользоваться, насвинячить и замести следы, а в идеале – выдать насилие за особую милость. Вот почему София жила в локлесском Муравейнике. Натаниэль требовал, чтобы для поездок к нему она наряжалась как леди – но экипаж всегда высаживал ее на задворках. Все локлесские были под контролем Натаниэля – пусть бы только какой-нибудь раб попробовал приударить за Софией или хотя бы просто поговорить с ней! Я один составлял исключение.
– Так ты проститься пришел, Хайрам? – повторила София.
– Нет, доброго утра пожелать, – вымучил я.
– Доброе утро, Хай, – отвечала София, возвращаясь к своему вязанию.
– Знаешь, что чудно? – заговорила она через несколько секунд. – Я нынче про тебя думала. Вот как раз сейчас, до того, как ты появился. Я думала про тебя, Хай, и про молодого господина, и про скачки. Я думала: хорошо, что мне туда не надо, и, поверишь ли, я в мыслях с тобой говорила – долго, очень долго. Поэтому, когда я тебя живьем увидала под дверью, мне и примнилось, будто это – прощанье.
– Ничего себе, – отреагировал я.
Действительно – что тут скажешь? Не излагать же Софии мой сегодняшний сон, в котором мы все состарились, а Мэйнард, пухлый младенец, держал нас на цепи. София тяжело вздохнула, словно недовольная собой, и добавила:
– Забудь, Хай. Пустяки это, что я сказала.
Вдруг она снова подняла взгляд, как бы спохватившись:
– Ты же по делу пришел, да? Что случилось? Ты сам как?
– Со мной порядок. Ну, насколько это возможно. Спал паршиво.
– Страшное приснилось? Присядь, поделись. Господь свидетель, Хай, я с тобой все время беседы веду. В голове, конечно. Чего только не порассказала – про себя, про жизнь.
– Не могу сейчас. Надо к молодому хозяину. Я в порядке.
– А с виду не скажешь.
– Нормальный вид у меня.
– Откуда тебе знать-то про свой вид? – София рассмеялась.
– Да уж знаю, – рассмеялся и я. – А тебе лучше бы своим видом озаботиться.
– Ну и какова я нынче, Хай?
Я успел ретироваться в коридор и уже оттуда ответил:
– Хороша. Ты нынче очень хороша.
– Спасибо. Я погляжу, нет у тебя настрою болтать. Ну ступай, если занят. Желаю приятной субботы и чтоб с молодым хозяином хлопот не вышло.
Я только кивнул и двинулся вверх по лестнице, из Муравейника с его гнусными секретами – в покои, где гнусность уже не прикрывалась маской. Ставя ногу на очередную ступень, я словно втемяшивал сам в себя чудовищную логику происходящего. И не только: каждым шагом я вбивал новый гвоздь в пресловутую крышку, и в ушах моих отдавалось: «по гроб жизни, по гроб жизни, по гроб жизни». Кто это недавно грезил о наследстве? Ни дюйма локлесских владений мне не светит, и на плоды трудов своих тоже нечего рот разевать. А что до естественных желаний… в моих же интересах поплотнее закупорить этот опасный сосуд. Ибо желания – враги мои, и да убоюсь я их паче хозяйской немилости.
* * *
Мы выбрались из дома ближе к полудню, но, вместо того чтобы катить главной аллеей, свернули почти сразу, объехали сады, мастерские, пшеничные поля и лишь затем покинули Локлесс по Западной дороге. Далее наш путь лежал мимо старинных поместий – Альтбрука, Лориджа, Беллвью. Имена эти тогда еще гремели в Виргинии, а сейчас, в эпоху электричества, телеграфа и лифтов, обратились в пыль, унеслись с ветром. Мэйнард, по обыкновению, рта не закрывал. Рефреном звучало его обычное «Ух, я им покажу, этим пижонам!». Не сразу получилось у меня погрузиться в собственные мысли настолько, чтобы не слышать Мэйнардовы бахвальства.
Вскоре мы пересекли мост и свернули к Старфоллу. То и дело я косился на западные горы, упиваясь последними в этом году метаморфозами – лес, по-ноябрьски прозрачный, еще вспыхивал местами то оранжевым, то желтым. В Старфолле мы оставили фаэтон и пешком прошли на Маркет-стрит, где виргинская знать являла себя во всем блеске фальшивого великолепия. Глаза резало от белизны – напудренных лиц, перчаток, шелковых шарфиков, бюстов, приподнятых корсетами, кружевных зонтиков – их над хозяйками держали рабыни, оберегая хваленый оттенок слоновой кости, присущий коже благородных дам. Джентльмены словно следовали неписаному правилу – все как один были в сильно приталенных черных сюртуках, для плотности проложенных конским волосом, в серых панталонах, цилиндрах, с тросточками и в сапогах из телячьей кожи. Ограничивая себя тремя цветами – черным, серым и белым, джентльмены как бы жертвовали всю гамму живых оттенков своим дамам. И дамы охотно принимали жертву.
Перетянутые корсетной шнуровкой, заключенные в клетки кринолинов, они двигались медленно, словно просчитывая каждый шаг. Однако их походка отнюдь не была скованной. Наоборот, напоминала некий совершенно особенный танец. Вроде бы не трогаясь с места или почти не трогаясь, дама поводила стройной шеей и в такт покачивала кринолином-колоколом. Я знал: этому искусству аристократы учат своих дочерей едва ли не с младенчества, ибо не по платью выделишь настоящую леди, а по манере это платье носить. На Маркет-стрит присутствовали и северяне из Нью-Гемпшира, и пионеры из недавно основанного города Падука, и уроженцы Натчеза, и местное белое отребье. Эти созерцали, как виргинская знать фланирует по главному проспекту Старфолла, словно жить и процветать ей вечно, словно Виргинии не грозит упадок, словно блеск империи, которая зиждется на табаке и рабах, не потускнеет вовек, словно сиять ей, подобно пресловутому Граду на Холме, остальному же миру – недоумевать, почему сияние досталось одним только старейшим семействам графства Ильм.
Многих я знал по именам, а кого не встречал прежде – тех угадывал, вспоминая обрывки сплетен. В глаза мне бросились несколько белых, часто бывавших в Локлессе; в их числе мистер Филдз, мой наставник. Мистер Филдз шел вроде с толпой, но находился как бы над; он не вливался – он наблюдал. Заметив меня, покривил рот в улыбке и коснулся шляпы. Мы не общались и даже не виделись с того последнего занятия; теперь в самом факте, что занятие было посвящено Малой Медведице, я усматривал нечто символическое. Интересно, а Мэйнард увидел мистера Филдза? Едва ли: глаза моего хозяина затуманивал восторг сопричастности; от этого же чувства раскрылся и широкий крупнозубый рот. Даже неловко сделалось за Мэйнарда: ну как он не понимает, что в его случае сопричастность – не более чем иллюзия? Утром я из кожи вон лез, чтобы одеть Мэйнарда подобающим образом, а сейчас на кого он похож? Мало того что неуклюжий, так еще и вечно поддергивает воротничок да сует пальцы в жилетный карман. На увальне с такими привычками ни один костюм смотреться не будет. Сам Мэйнард своей неуместности не сознавал. В течение года пестовал он смертельную обиду, а теперь рассчитывал (с недальновидностью игрока) заслужить уважение и вернуться «в свой круг». Разве не имеет он права вот так же гулять по Маркет-стрит, разве не ровня он «этим пижонам» по крови, по рождению? Видимо, нет, не ровня – иначе почему бы Мэйнарду колебаться, зачем бы теребить уголки воротничка? Наконец Мэйнард хохотнул по-жеребячьи и ринулся в блистательный медленный поток, несущий свое великолепие к ипподрому.
* * *
Мэйнард заметил Аделину Джоунз, за которой когда-то волочился, однако это его увлечение было не глубже всех прочих увлечений. Говорили, Аделина оставила графство Ильм, вообще уехала из Виргинии на Север ради некоего юриста. Впрочем, такое событие, как скачки, она пропустить не могла; а ведь, наверно, расстроилась, поглядев, как обстоят дела в родных краях! Аделина отличалась добротой, которую Мэйнард принимал за поощрение его ухаживаний. Так вот, выцепив Аделину в блистательном потоке, он, размахивая шляпой, двинул наперерез течению, вопя:
– Сколько лет, сколько зим, Адди! Как поживаешь?
Аделина вздрогнула, однако улыбнулась. Несколько минут продолжался пустой разговор, затем, сообразив, что они двое стопорят движение, Мэйнард подхватил Аделину под локоть, немало ее смутив; зато самого его буквально распирало – еще бы, такая спутница! Я следовал за Мэйнардом, только, разумеется, по обочине, как и надлежало черному камердинеру. Мэйнарда несло, Аделина начинала терять терпение. Вышколенная уроженка Виргинии, она крепилась, вероятно виня саму себя – зачем прибыла на скачки одна? При джентльмене Мэйнард не посмел бы громогласно (слышно было даже мне) хвастать Локлессом и укорять ее, Аделину, за то, что в свое время не оценила перспектив столь выгодного замужества. Конечно, Мэйнард преподносил упреки в форме острот, но острот затасканных; Аделина же изо всех сил удерживала вежливую улыбку.
На подступах к ипподрому Аделина была спасена неким джентльменом. Тот мигом оценил положение вещей – протянув Мэйнарду руку для пожатия, подхватил Аделину и скрылся вместе с нею. Мэйнард мешкал, буравил взглядом жокейский клуб, куда спешили комильфо; некогда Мэйнард и сам был вхож в эти райские врата, а затем бесцеремонно изгнан. Аделина исчезла, и я смог приблизиться. Потерянность и тоска в Мэйнардовых глазах потрясли меня. В прежние времена Мэйнарда если и не привечали в клубе, то по крайней мере терпели, а сейчас… Мэйнард перевел взгляд на дамские трибуны (устроенные отдельно, чтобы дамы могли наслаждаться скачками, не страдая от громких выкриков о ставках, от сигарного дыма и от грубых мужских разговоров), и потерянность с тоской пополнились новым чувством – унижением. Ибо в этом цветнике находилась Коррина Куинн, определенно ничуть не страдавшая от статуса Мэйнардовой нареченной невесты. Мэйнард сник. Скоро, очень скоро он попадет под каблучок этой богатой гордячки.
Стараясь не пялиться, я подмечал каждую мелочь. Коррина Куинн явно принадлежала другой, не нашей эпохе. В параде обреченных она не участвовала. Не по ней было роскошными туалетами маскировать истощение почв, разделение невольничьих семей, низкие урожаи табака – словом, общий упадок. Одетая в платье из простого коленкора, Коррина Куинн стояла в проходе, беседуя с какой-то дамой, Мэйнард же, метнув на нее полный отвращения взгляд, тряхнул головой и занял место, только не среди джентльменов, а среди представителей белого отребья, людей, чье положение я считал двусмысленным. На публике родовитые виргинцы держались с этим сословием как с равными (даром что к белому отребью принадлежали типы вроде нашего надсмотрщика, Харлана), только это все было показное. На банкетах их фамилии произносили – будто выплевывали; их сыновей высмеивали в гостиных, их жен и дочерей, совратив, отвергали. Белое отребье корчилось под пятой белой знати, но терпело, понимая, что отыграется на невольниках.
Мое место было среди цветных – частью рабов, частью свободных. Мы все сидели возле конюшен, где трудились опять же цветные. Кое-кого я знал – в частности, Хокинса, слугу Коррины Куинн. Он уселся рядом со мной, и я, понятно, кивнул в знак приветствия, получив в ответ кивок, только без улыбки. Он вообще к себе не располагал, этот Хокинс; наоборот, отталкивал холодностью. Вид у него был как у человека, не выносящего дураков, но вынужденного постоянно иметь с ними дело. Вообще я побаивался Хокинса и почти не сомневался, что суровым и жестким его сделали хозяева – уж, наверное, к такому приневолили, что и в страшном сне не приснится. Зрители перекрикивались, пересмеивались с конюхами, я же, по обыкновению, наблюдая да помалкивая, дивился прочности наших связей, нашему сходству даже в мелочах. Мы, цветные, одинаково укорачиваем слова белых; мы вовсе без слов можем обходиться. Нас объединяют воспоминания – о лущении кукурузы, ураганах, героях, да только не книжных, а тех, которые в легендах живут. У нас свой особый мир, куда белым доступа нет. Каждый из нас – часть большой тайны. Мы не делимся на знать и отребье, не заводим жокейских клубов, а значит, не имеем и риска быть вышвырнутыми из оных. Мы – сами себе Америка, да не та, где приходится, вроде как незадачливому Мэйнарду, место под солнцем отвоевывать. В нашей, цветной Америке, места хватает всем.
Было около двух часов дня, в небе по-прежнему ни облачка. Еще несколько минут – и скачки начнутся. Впрочем, когда первая партия лошадей рванула с места, я глядел не вниз, на беговые дорожки, а вверх, на Мэйнарда. Ну и ну! Мэйнард, казалось, позабыл обо всех своих обидах; он смеялся, он снова бахвалился – перед белым отребьем. Словно подходящую компанию наконец-то себе нашел. Или компания его нашла. Белых, кстати, так и распирало: еще бы, сам Уокер (из «тех самых» Уокеров!) с ними водится. А уж когда Мэйнардов жеребец, Брильянт, вырвался из клубов пыли, оставил далеко позади многоногое, многоглавое скопище каурых и вороных «середняков», когда, не сбавляя скорости, домчал до финиша, Мэйнард от радости едва не лопнул, да и новые его приятели с ним заодно. Мэйнард издал победный клич, бросился обниматься со всеми без разбору, махать руками, тыкать пальцем в сторону ложи и жокейского клуба, грозить и вопить. Затем повторил спектакль – уже персонально для Коррины. Члены жокейского клуба сносили все стоически, виду не показывали, сколь им отвратительно, что любимый спорт осквернен победой этого высокородного пентюха.
Скачки закончились. Я сидел в фаэтоне неподалеку от Маркет-стрит. Вот появился Мэйнард. Ни разу за всю его недолгую жизнь я не видел брата таким счастливым. Мэйнард осклабился в мой адрес и гаркнул:
– Ну, Хайрам, говорил я тебе или нет, что я их сделаю? Говорил, что нынче мой день?
– Да, сэр, говорили.
– Им я тоже сказал, – продолжал Мэйнард, усаживаясь, – я их всех предупредил!
– Да, сэр.
Помня об отцовском наказе, я поехал прочь из города, прямо домой.
– Куда ты правишь? – заорал Мэйнард. – Куда, спрашиваю, заворачиваешь? Давай назад! Я им говорил – они ноль внимания. Так вот, я покрасоваться хочу. Пускай поглядят! Пускай утрутся!
Пришлось мне править обратно в город, на центральную площадь, где напоследок трясла плюмажем виргинская знать. Однако наш фаэтон был встречен не восторженными возгласами, о нет. Ледяные взгляды, кивок-другой – без интереса, без улыбки – и возвращение к прежней болтовне, словно бы прерванной неким досадным пустяком, – вот как приняли Мэйнарда. Не знаю, на что конкретно он рассчитывал, какое соображение побудило моего брата думать, будто в этот раз виргинская знать примет его, простит ему импульсивный, взрывной характер. Когда стало ясно, что справедливость не восторжествует, Мэйнард яростным рыком велел мне ехать на окраину. Там я оставил его в борделе и получил распоряжение вернуться через час.
Мысленно возблагодарив судьбу за краткое одиночество, я спрыгнул с козел, привязал лошадей и отправился прогуляться. Мысли мои вернулись к последним событиям – ночному кошмару, осознанию рабства как бесконечной ночи, к утреннему разговору с Софией. Она воплощала день – светлый, ласковый, тающий за синими виргинскими горами. Не стану утверждать, что уже тогда любил Софию; впрочем, полагаю, так оно и было. В девятнадцать лет любовь воспринимаешь как фитиль, который вспыхивает сразу – ярко и опасно, а не как сад, который требует забот и радения. Любовь у меня тогдашнего ассоциировалась не с объектом обожания, не с нуждами и чаяниями этого объекта; нет, я делал выводы насчет собственной влюбленности, если при объекте обожания ощущал радость, а при его удалении – печаль. Ну а София – любила ли она меня? Вряд ли. Пожалуй, она тогда самого понятия «любовь» чуралась как пакости. Впрочем, не будь мы с ней невольниками, в другом мире, в другой жизни, София могла бы меня полюбить; по крайней мере, этой мыслью я тешился.
В другой мир вело всего два пути – выкуп и побег. Я знал кое-кого из цветных, выбравших первый путь и пришедших к свободе. Все они жили на южной окраине Старфолла. Как им удалось? Просто их юные годы выпали на эпоху, когда виргинская земля была красной, а табачные листья, по сути, золотыми. Невольникам разрешалось работать на стороне и откладывать часть денег. Накопив достаточно, они заключали с хозяином сделку: презренный металл в обмен на право распоряжаться собственным телом. Но все в Виргинии переменилось. По мере того как истощались почвы графства Ильм, росла стоимость приневоленных к этим почвам. Плантация больше не приносит доход? Не беда. Продадим рабов подороже – компенсируем убытки. В Луизиане, Миссисипи, Алабаме почва пока еще плодородна, тамошние плантаторы выложат сколько будет сказано – у них ведь нужда в рабах. Так рассуждали – и действовали – белые хозяева. Невольники теперь слишком ценились, чтобы позволять им такую привилегию, как выкуп себя самих.
Если первый путь был мне заказан, то о втором и речи не шло. Всех, кто сбегал из Локлесса, либо ловили Райландовы ищейки (отряд из белого отребья, стоявший на страже интересов белой знати), либо незадачливые беглецы, помыкавшись по лесам и болотам, отчаивались и возвращались сами. Меня, понятия не имевшего о жизни за пределами Виргинии, разумеется, ждала бы та же участь. Побег казался безумием. Но жил в Старфолле один цветной с репутацией человека, хорошо осведомленного.
Поистине, никто в целом графстве не пользовался таким авторитетом (причем равно среди цветных и среди белых), как Джорджи Паркс. Посланник свободы, воплощение чаяний – так его называли, даром что каждый из восхищавшихся держал в уме свои личные чаяния. Некогда Джорджи был рабом, но рабом привилегированным, вроде Большого Джона. Его чутье казалось сверхъестественным: подобно Большому Джону, Джорджи мог, час проведя на пшеничном поле, предсказать урожаи на три года вперед; или, ощупав землю вокруг только-только проклюнувшегося табачного ростка, сообщить, какие листья он даст – со слоновье ухо или с мышиное. Джорджи предупреждал белую знать и об истощении почв, причем не в лоб – дескать, доиграетесь, жадность вас погубит, – а в таких выражениях, что его пророчество вспоминали не с ненавистью, а даже с долей раскаяния. Но это не все. Джорджи Паркс был фигурой легендарной. Шлейф тайны тянулся за ним. Ибо Джорджи регулярно исчезал из дому; Джорджи видели далеко за пределами Старфолла, в лесу, среди ночи. У нас, цветных, было только одно объяснение этим загадкам. Джорджи Паркс, думали мы, связан с Тайным Приютом.