Тайная лавка ядов
Часть 7 из 38 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Мы родственные души. Я по работе вижу самые разные карты, но больше всего люблю старые, темные. Они всегда оставляют разные возможности для интерпретации, поскольку места со временем заметно меняются.
Места и люди, подумала я. Я чувствовала перемену в самой себе как раз в этот момент: беспокойство во мне ухватилось за возможность приключения, за вылазку в мое давно утраченное увлечение прошлыми временами.
Гейнор подняла флакон к свету.
– Я видела несколько старинных флаконов вроде этого, но обычно они чуть крупнее. Мне всегда казалось, что в них есть что-то неприятное, ведь неизвестно толком, что там когда-то было. Кровь или мышьяк, так я думала, когда была маленькой.
Она пристальнее рассмотрела гравировку, провела по миниатюрному животному пальцем.
– Правда похоже на маленького медведя. Странно, что больше нет никаких знаков, но, наверное, можно счесть, что он когда-то принадлежал хозяину лавки, вроде аптекарской. – Она вздохнула, возвращая мне флакон. – У папы золотое сердце, но я не понимаю, зачем он послал вас ко мне. Я честно не представляю, что это за флакон или откуда он.
Она взглянула на лежавшую перед ней карту, вежливый способ дать мне понять, что наш краткий разговор окончен.
Тупик. От разочарования у меня вытянулось лицо. Я поблагодарила Гейнор за то, что уделила мне время, и пошла прочь от стола. Но едва я развернулась, она меня позвала:
– Простите, мисс, я не расслышала, как вас зовут?
– Кэролайн. Кэролайн Парсуэлл.
– Вы из Штатов?
Я улыбнулась:
– По акценту, наверное, сразу понятно. Да, я приехала туристом.
Гейнор взяла ручку и склонилась над картой.
– Ну, Кэролайн, если я еще чем-то могу вам помочь или если выясните что-то о флаконе, я с радостью вас выслушаю.
– Конечно, – сказала я, кладя флакон в карман.
Впав в уныние, я решила забыть и про этот предмет, и вообще про мадларкинг. Я, в общем, не очень-то верила в то, что некоторые находки – это судьба.
7. Элайза. 5 февраля 1791 года
Я проснулась от боли в животе, какой не испытывала прежде. Сунула руки под ночную сорочку, прижала пальцы к коже. Кожа под ними была на ощупь теплой и припухшей, и я сжала зубы, когда внутри начала разрастаться тупая боль.
Боль была не такая, как бывает, когда объешься сладостей или закружишься со светлячками в саду, как бывало дома. Она гнездилась ниже, словно мне нужно было облегчиться. Я побежала к горшку, но тяжесть все равно не ушла.
А ведь меня ждала такая важная работа! Самая важная из тех, что мне поручала госпожа. Важнее любых тарелок, что я скребла, или пудингов, что пекла, или конвертов, что запечатывала. Я не могла огорчить госпожу, сказав, что мне нехорошо и я хотела бы полежать. Эти отговорки могли бы сработать у родителей на ферме в день, когда нужно было чистить коней или собирать созревшие бобы. Но не сегодня, не в высоком кирпичном доме Эмвеллов.
Выпутавшись из сорочки и подойдя к умывальному тазу, я решила, что не буду обращать внимания на неудобство. Помывшись, я прибралась в своей чердачной комнате и, гладя полосатую кошку, которая спала в ногах у меня на кровати, тихонько прошептала себе, словно, если сказать это вслух, было легче поверить: «Сегодня утром я подам ему отравленные яйца».
Яйца. Они так и лежали в банке с пеплом, в кармане моего платья, висевшего у кровати. Я вынула банку, прижала ее к груди и почувствовала холод стекла даже сквозь нижнюю рубашку. Я сжала банку покрепче, и руки у меня не дрожали, ни капельки.
Я была смелой девочкой. По крайней мере, в чем-то.
Два года назад, когда мне было десять, мы с матерью выехали из нашей маленькой деревушки, Суиндона, в большой, обширный город Лондон. Я никогда не бывала в Лондоне, слышала только, как говорят про то, какой он грязный и богатый. «Негостеприимное место для таких, как мы», – всегда бормотал мой отец-фермер.
Но мать была не согласна. Наедине она рассказывала мне о ярких красках Лондона – о золотых шпилях церквей, о павлиньей синеве платьев – и разных городских лавках и магазинах. Она описывала диковинных животных, одетых в кафтаны, их погонщиков, водящих зверей по улицам, рыночные прилавки, на которых продают горячие булочки с миндалем и вишней и к которым выстраивается очередь до трех десятков человек.
Девочка вроде меня, выросшая среди скотины и диких кустов, на которых не родится ничего, кроме горьких плодов, такого места и вообразить не могла.
У меня было четверо старших братьев, которые могли помогать на ферме, и мать настояла на том, чтобы найти мне место в Лондоне, едва я доросла до положенных лет. Она знала, что, если я не уеду из деревни совсем молодой, не видать мне в жизни ничего, кроме пастбищ и свинарников. Родители спорили об этом месяцами, но мать не отступала ни на шаг.
Утро моего отъезда было напряженным и полным слез. Отец злился, что ферма теряет пару годных рабочих рук, а мать переживала, что расстается со своим младшим ребенком. «Кажется, будто кусок от сердца отрезаю, – плакала она, разглаживая лоскутную накидку, которую только что уложила в мой сундучок. – Но я не дам этому обречь тебя на жизнь вроде моей».
Направлялись мы в контору по найму слуг. Когда мы въехали в город, мать прижалась ко мне, и печаль в ее голосе сменилась оживлением.
– Начинать нужно там, куда поместит тебя жизнь, – сказала она, сжав мое колено, – и двигаться оттуда вверх. Нет ничего дурного в том, чтобы начать в судомойках или горничных. К тому же Лондон – чародейское место.
– Что это значит, чародейское, матушка? – спросила я, широко раскрыв глаза при виде открывавшегося понемногу города.
День был ясный и синий; я уже представила, как мозоли у меня на руках станут меньше.
– Это значит, что в Лондоне можно быть кем захочешь, – ответила она. – В деревенских полях тебя не ждет ничего. Изгороди тебя не выпустят, как свиней, как меня не выпустили. Но в Лондоне? Со временем, если будешь умницей, сможешь достичь власти, как колдунья. В таком великолепном городе даже бедная девушка может превратиться в кого захочет.
– Как синяя бабочка, – сказала я, подумав о блестящих коконах, которые видела на пустоши летом. За несколько дней они становились черными как сажа, будто живое существо внутри съеживалось, чтобы умереть. Но потом темнота отступала, обнажая бабочкины сверкающие синие крылья в бумажной обертке. Вскоре крылья пронзали кокон, и бабочка вылетала на волю.
– Да, как бабочка, – согласилась мать. – Даже великие мужи не могут объяснить, что творится внутри кокона. Это чародейство, точно, как то, что творится в Лондоне.
С этой минуты я хотела знать больше про то, что называют чародейством, мне не терпелось исследовать город, в который мы только что приехали.
В конторе по найму слуг мать терпеливо стояла в сторонке, пока меня осматривала пара женщин; одной из них была миссис Эмвелл в розовом атласном платье и чепчике, отороченном кружевом. Я не могла удержаться и все таращилась на нее: никогда в жизни я не видела розового атласного платья.
Миссис Эмвелл я, похоже, сразу приглянулась. Она склонилась, чтобы со мной поговорить, так близко, что наши лица почти соприкоснулись, а потом обняла за талию мою мать, глаза у которой снова наполнились слезами. Я обрадовалась, когда миссис Эмвелл наконец взяла меня за руку, подвела к массивному столу красного дерева у входа в контору и попросила у служителя бумаги.
Пока она вносила в них требовавшиеся сведения, я заметила, что руки у миссис Эмвелл сильно дрожат, казалось, ей с трудом удается удержать на бумаге кончик пера. Слова у нее получились неровные, они изгибались под странными углами, но для меня это ничего не значило. В те дни я не умела читать, и все почерки казались мне одинаково неразборчивыми.
После того как я попрощалась с плачущей матерью, мы с моей новой хозяйкой сели в экипаж и поехали в дом, где она жила с мистером Эмвеллом, своим мужем. Сперва меня определили в судомойки, так что миссис Эмвелл представила меня Салли, кухарке и кухонной прислуге.
Следующие несколько недель Салли в выражениях не стеснялась: поверить ей, так я ни кастрюлю толком отскрести не умела, ни глазки из картошки вырезать, чтобы не попортить клубень. Когда она показывала мне «как надо», я не жаловалась, потому что мне нравилось у Эмвеллов. Мне отвели отдельную комнату на чердаке, это было больше, чем я могла ожидать по рассказам матери, и оттуда я видела увлекательную, вечно оживленную уличную жизнь: проносящиеся мимо портшезы, носильщики с огромными коробками, в которых скрывались какие-то неведомые товары, приходы и уходы юной пары, у которой, как я сочла, только начался роман.
В конце концов Салли притерпелась к моим способностям и стала позволять мне помогать с готовкой. Это казалось небольшим продвижением наверх, точно как сказала мать, и я исполнилась надежды; однажды я надеялась тоже трудиться на блистательных улицах Лондона, добиваясь чего-то большего, чем картошка и кастрюли.
Как-то утром, когда я тщательно раскладывала на блюде сухие травы, вниз прибежала горничная. Миссис Эмвелл требовала меня в гостиную. Я застыла от ужаса. Я была уверена, что натворила что-то, и, медленно поднимаясь по лестнице, едва могла двигаться от страха. Я и двух месяцев не пробыла у Эмвеллов; мать ужаснется, если меня так быстро рассчитают.
Но когда я вошла в бледно-голубую гостиную госпожи, она закрыла за мной дверь, только лишь улыбнулась и пригласила сесть рядом с ней за письменный стол. Потом открыла книгу и положила рядом чистый лист бумаги, перо и чернильницу. Указала на несколько слов в книге и попросила меня их выписать.
Я обращалась с пером неловко, крайне неловко, но придвинулась к странице и тщательно срисовала слова, со всем старанием. Миссис Эмвелл внимательно за мной наблюдала, пока я работала, сдвинув брови и опершись подбородком на руки. Когда я закончила с первыми словами, она выбрала еще несколько, и я почти сразу заметила, насколько лучше у меня теперь получается. Госпожа, должно быть, тоже это заметила, потому что одобрительно закивала.
Потом она отложила лист и взяла книгу. Спросила, понимаю ли я какие-то слова, и я покачала головой. Тогда она показала мне слова покороче – она, воз, лук – и объяснила, как из буквы получается звук и как слова, выстроенные на бумаге, могут передать мысль, рассказать историю.
Как чародейство, подумала я. Оно было всюду, стоило только присмотреться.
В тот день в гостиной у нас был первый урок. Первый из бесчисленных уроков, иногда дважды в день – потому что болезнь моей госпожи, которую я заметила в конторе по найму, ухудшилась. Руки у нее так дрожали, что она уже не могла сама писать письма, и ей нужна была для этого я.
Время шло, я работала в кухне все меньше и меньше, и миссис Эмвелл часто звала меня к себе в гостиную. Остальная домашняя прислуга приняла это скверно, Салли – хуже всех. Но я из-за этого не тревожилась: моей госпожой была миссис Эмвелл, а не Салли, и разве могла я отказаться от конфет с ганашем, и лент, и уроков письма в гостиной у камина?
У меня ушло много месяцев, чтобы научиться читать и писать, и еще больше, чтобы выучиться говорить не как деревенская девчонка. Но миссис Эмвелл была чудесной учительницей: ласковая, с мягким голосом, она брала мою руку в свою, чтобы рисовать буквы, и смеялась со мной, когда перо срывалось. Вся тоска по дому исчезла; мне стыдно признаваться, но я не хотела больше видеть ферму, никогда. Я хотела остаться в Лондоне, в великолепной гостиной своей госпожи. Те долгие дни за письменным столом, когда меня тяготили только взгляды завистливых слуг, стали одними из лучших моих воспоминаний.
Потом что-то изменилось. Год назад, когда лицо у меня стало не такое округлое, а край корсажа сделался туговат, я не смогла больше этого не замечать: ощущение еще одного взгляда, нового, ощущения, что кто-то слишком пристально за мной наблюдает.
Мистер Эмвелл, муж моей госпожи. По причинам, которые я понимала очень смутно, он начал оказывать мне знаки внимания. И я была уверена, что госпожа это тоже уловила.
Время почти пришло. Боль в животе немного отступила; казалось, суета на кухне помогла. Я была благодарна, что так вышло, потому что исполнение того, чему научила меня Нелла, требовало осторожности и уравновешенности. Неуклюжесть, над которой можно было посмеяться в гостиной у госпожи, сегодня дорого бы мне обошлась.
Два яйца поменьше скворчали на сковородке. Жир брызнул мне на фартук, пока белые края яйца пузырились и закручивались. Я стояла тихо, сосредоточившись, потом переложила яйца на тарелку, когда края стали медового цвета, как раз как любила госпожа. Тарелку я накрыла салфеткой и отставила подальше. Потом несколько минут занималась подливкой, как предложила Нелла.
Когда подливка загустела, я поняла, что настало последнее мгновение, когда я могу предотвратить то, чего еще не сделала, выдернуть нитку, которую еще не вшили в ткань. Если я продолжу, то стану вроде тех людей в Тайберне, про которых слышала на ярмарках в день казни: преступницей. При мысли об этом по коже у меня побежали мурашки, и я ненадолго задумалась, не солгать ли госпоже – не сказать ли, что яд в яйцах был слишком слабым.
Я покачала головой. Такая ложь будет трусостью, и мистер Эмвелл останется жив. План – который привела в действие миссис Эмвелл – сорвется из-за меня.
Я сегодня вообще не должна была заходить на кухню. На прошлой неделе Салли попросила у миссис Эмвелл несколько дней отпуска, чтобы навестить занедужившую мать. Госпожа с готовностью согласилась и после позвала меня в гостиную на урок. Только это был урок не чистописания и не составления писем; он был о тайной аптечной лавке. Госпожа велела мне оставить записку в бочонке ячменя сразу за дверью номера три по Малому переулку, в записке нужно было назвать день и время, когда я вернусь за лекарством – смертельным, разумеется.
Я не спросила госпожу, почему она хочет навредить мужу; предположила, что это из-за того, что случилось месяц назад, сразу после Нового года, когда госпожа уехала из дому и провела день в зимних садах возле Ламбета.
В тот день миссис Эмвелл попросила меня разобрать пачку писем, выдала мне несколько десятков, прежде чем отправиться в сады, но я не смогла исполнить назначенное из-за головной боли. Позже тем утром мистер Эмвелл наткнулся на меня, я была в слезах; давление за глазами стало почти невыносимым. Он настоял, чтобы я пошла к себе и поспала. Через несколько минут он предложил мне выпить то, что, как он сказал, поможет, и я втянула резкую, медового цвета жидкость так быстро, как только могла, хотя от нее у меня перехватило дыхание и я закашлялась. Она походила на бренди, которое госпожа иногда отпивала из бутылки, хотя я не могла постичь, как кто-то по своей воле станет такое пить.
Я переспала головную боль в тишине и уютном солнечном свете у себя в комнате. В конце концов я проснулась от запаха животного жира – сальной свечи – и прикосновения прохладной руки госпожи ко лбу. Боль ушла. Миссис Эмвелл спросила, сколько я проспала, и я честно ответила, что не знаю – легла я еще до полудня. Сейчас половина одиннадцатого вечера, сказала она мне, что означало, что проспала я почти двенадцать часов.
Миссис Эмвелл спросила, снилось ли мне что-нибудь. И хотя я покачала головой, на самом деле у меня всплыло смутное воспоминание, я была уверена, что это сон, который я видела пару часов назад. Я вспомнила мистера Эмвелла у себя в комнате под крышей; он снял толстую кошку с ее места у меня на кровати и вынес ее в коридор, потом закрыл дверь и подошел ко мне. Сел рядом, положил руку мне на живот, и мы стали разговаривать. Как я ни старалась, я не могла вспомнить, о чем мы говорили во сне. Потом он подвинул руку повыше, мимо моего пупка, и тут лакеи подняли шум внизу; пришли двое джентльменов, которым срочно нужно было переговорить с мистером Эмвеллом.
Я рассказала об этом госпоже, но сказала, что не знаю, во сне это было или на самом деле. Она так и осталась сидеть со мной, и лицо у нее было встревоженное. Она показала на пустой бокал из-под бренди, спросила, не мистер ли Эмвелл дал мне его. Я сказала да. Потом она склонилась ко мне, накрыла мою руку своей.
– Он раньше так делал?
Я покачала головой.
– Как ты себя чувствуешь? Ничего не болит?
Я покачала головой. Ничего не болело.
Госпожа внимательно осмотрела стакан, подоткнула мне одеяло и пожелала доброй ночи.
Только когда она ушла, я услышала тихое мяуканье полосатой кошки под дверью. Она была в коридоре и просилась в комнату.