Странная погода
Часть 4 из 63 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
На фото должен бы быть Мэт, крупный план. Объектив был направлен прямо ему в лицо.
Вместо этого на фотографии был я.
Только на снимке я был не таким, каким был минуты назад. А будто за недели до этого. На фото я сидел в пластиковом кресле у автомата с содовой, читал «Популярную механику» и прихлебывал из громадного пластикового стакана, полного шипучки. На снимке «Полароида» («Солярида»?) я был одет в белую футболку с Хьюи Льюисом[15] и джинсовые шорты до колен. Сегодня же на мне были шорты-хаки и гавайская рубаха с карманами. Фотограф должен был бы снимать, стоя за прилавком.
В этом не было никакого смысла, и я в полном изумлении разглядывал снимок, стараясь сообразить, откуда он взялся. Это никак не могло быть фото, которое я только что случайно снял, но я не понимал и того, как можно было меня щелкнуть несколько недель назад. Не было в моей памяти ничего, подтверждавшего, что Мэт или его мама фотографировали меня за чтением Мэтовых журналов. Я вообразить не мог, зачем им понадобилось бы такое, я ни разу не видел никого из них с фотоаппаратом «Полароид».
Сглотнув, я произнес:
– Можно я возьму это?
Миссис Мацузака еще разок смущенно глянула на фотографию, поджала губы и положила ее на прилавок. Двинула ее ко мне, потом отняла руку и потерла кончики пальцев друг о друга, словно избавляясь от чего-то неприятного, попавшего на кожу.
Я еще недолго разглядывал фото с болезненным стеснением в груди, с судорожным ощущением беспокойства, вызванного не одними только криками и угрозами Финикийца. Я сунул снимок в карман рубахи и двинул к кассе. Положил двадцатку на прилавок, с содроганием думая, что это его деньги и что он устроит, поняв, что я так и не вернул их? Лучше посмотреть в обе стороны, переходя улицу. Лучше, блин, смотреть в обе стороны, Фиг. Видите, я даже сам себя оскорблял.
– Простите за грязь, – сказал я. – Это за 32 унции содовой.
– Все равно, братан. Не собираюсь ничего брать с тебя за это. Делов-то: немного разлитой сахаристой водички. – Мэт оттолкнул банкноту обратно ко мне.
– Лады. Вот. Я тебе должен за то, что ты не дал ему меня в зад пнуть. Ты, Мэт, мне тем жизнь спас. Честно.
– Само собой, само собой, – пробормотал он, глядя на меня прищуренными глазами и озадаченно улыбаясь. Еще немного разглядывал меня, потом слегка головой тряхнул. – Слышь, спросить можно?
– Само собой, о чем, Мэт?
– Ты так говоришь, будто мы знаем друг друга. Раньше мы встречались?
Глава 4
Из магазина я вышел с зудящими нервами и нездоровым гулом в голове. Уходя, я уже вполне уверился, что Мэт, черти его съешь, никакого понятия не имеет, кто я такой, и совершенно не помнил, что видел меня прежде, будто и не приходил я сюда, к «Мобил», каждый день, будто и не читал больше года зачитанную им «Популярную механику». Он попросту не знал меня больше… от таких мыслей меня трясло нещадно.
Я уверял себя, что не понял, что это безумие, что смысла не имеет, только это было не совсем правдой. В уголке моего сознания уже сидело представление о внезапной забывчивости Мэта. О ней мне было известно, примерно как вам известно о крысе, скребущейся между стенами. Вам слышно, как воровато скребется она своими коготками, как бьется туловищем о сухую штукатурку. Вы знаете: она там – просто вам ее не видно. Мое представление о Мэте и «Соляриде» было до того списанным с фильмов ужасов (до того по-стивенспилберговски невозможным), что я никак не мог обосновать его ясно и четко. Пока не мог.
Домой я вернулся в состоянии неотвязной паники. Минут десять занял переход от заправки «Мобил» до моего дома на Сливовой улице. Мысленно я семь раз погибал на этом пути.
Дважды слышал визг шин Финикийца по асфальту и, оборачиваясь, видел блестящую хромом решетку за полсекунды до того, как в меня врезался «Кадиллак».
А один раз Финикиец подкатил и остановился у меня за спиной, вышел из машины с монтировкой и погнал меня в лес, где и забил до смерти в кустах.
Он гнался за мной, и я попытался срезать путь через палисадник семейства Тэтчеров, он догнал меня и утопил в их лиловом надувном детском бассейне. Последнее, что я увидел, это лежавший на дне обезглавленный Джи-Ай Джо[16].
Финикиец же преспокойно медленно проехал мимо меня, свесив в окошко левую руку с пистолетом, он всадил в меня две пули, одну в шею, другую в щеку.
Преспокойно и медленно проезжая, он срубил мне голову ржавым мачете. ЧПОК.
Преспокойно и медленно проезжая, он бросил: «Привет, детеныш, как делишки?» – и мое слабое сердце остановилось в жирной груди, и я пал замертво от неожиданной остановки сердца в тринадцать лет, таким молодым, так много обещающим.
Снимок лежал в кармане моей рубахи. Я чувствовал его там, как будто он был квадратиком из теплого радиоактивного материала, тем, что наделит меня раком. Даже детская порнография не смогла бы вогнать меня в большее смущение. Держать его у себя представлялось преступлением. Он представлялся уликой… только вот какого преступления, я поведать вам не в силах.
Пройдя по траве, я вошел в дом. Услышал механическое завывание и отправился по звуку на кухню. Мой отец уже встал и, пользуясь миксером, сбивал в миске отливающие оранжевым сливки. Что-то пеклось в духовке, и воздух благоухал теплым ароматом соуса, запахом, очень похожим на тот, что исходит из только что открытой банки собачьих консервов.
– Чую запах обеда. Что в духовке?
– «Сталинградская битва», – ответил отец.
– А что за оранжевую муть ты взбиваешь?
– Крем для «Панамской причуды».
Я полез в холодильник за прохладительным и обнаружил «Панамскую причуду», гору, сваянную из трясущегося желе с вишенками внутри. Готовить мой отец умел немногое: желе, макароны с говяжьим фаршем, курицу под соусом, приготовленным из супов в пакетиках. Подлинный его дар на кухне проявлялся в наименовании блюд. Сегодня вечером это «Сталинградская битва», на следующий – «Техасская резня бензопилой»[17] (причудливая смесь белых бобов с мясом в кроваво-красном соусе), «Сигара Фиделя» на обед (коричневая тортилья, начиненная мелко рубленной свининой и кусочками ананаса), «Фермерская пицца» на завтрак (обычный омлет, посыпанный сыром и – как придется – кусочками всего, что под руку подвернется). Отец не был склонен, как я, к полноте, но благодаря нашей диете не был и ничьим идеалом стройности. Расходясь в коридоре, мы оба были вынуждены поворачиваться боком.
Налив себе прохладительного, я выдул весь стакан в четыре глотка. Не вполне помогло. Я налил еще стакан.
– Уже почти готово, – сказал отец.
Я коротко хмыкнул, подтверждая, что услышал его. «Сталинградская битва» – это картофельное пюре с мелко нарезанной говядиной и готовым грибным соусом. Есть это, грубо говоря, то же самое, что уплетать ведро жидкого цемента. У меня внутри все кипело после похода к «Мобил» и обратно, и от обеда, пахнущего собачьим мясом, мне делалось нехорошо.
– Ты есть не рвешься? – спросил отец.
– Да нет, есть я хочу.
– Извини, это не мамочкин яблочный пирог. Только должен тебе заметить, что даже будь она здесь, не думаю, чтоб пекла тот пирог.
– Я что, похож на малыша, которому пирог нужен?
Он бросил на меня косой взгляд и сказал:
– Ты похож на малыша, которому нужно вколоть что-то для лечения изжоги, нарушений пищеварения, расстройства желудка и тошноты. Ты в порядке?
– Я просто собираюсь посидеть в тишине и поостыть, – ответил я. – Я так не жарился с тех самых пор, как отбивался от вьетконговцев близ Кхесани[18].
– Не будем болтать об этом. Если я начну думать о ребятах, которых мы там оставили, то стану плакать во взбитые сливки.
Я вышел, насвистывая «Спокойной ночи, Сайгон». Мы с папой без устали готовы вспоминать, как вместе сражались с северными вьетнамцами, как перебрасывали оружие контрас, как едва уцелели после аварии вертолетов, отправившись в Иран освобождать заложников. Правда состояла в том, что ни один из нас ни разу не покидал Калифорнию, если не считать одной поездки на Гавайи, когда мы еще жили одной семьей в традиционном смысле. Уж кто и искал приключений в местах куда как отдаленных, так это моя мать.
Формально мои родители все еще состояли в браке, только мать моя жила среди племен на побережье Юго-Западной Африки и дома провела всего четыре месяца за последние четыре года. Когда она жила в Штатах, мне делалось не по себе. Разговоров мы не вели: беседовать с моей матерью значило блуждать в нескончаемых словесных лабиринтах, обсуждая темы, охватывающие феминизм и социализм, а также мои эмоции по поводу собственной сексуальной идентичности. Бывало, иногда она попросит меня присесть рядом с нею на диван и примется читать мне статью о женском обрезании из «Нэшнл джеографик». Или возьмется утверждать, что обыкновение женщин брить себя под мышками есть форма патриархальной власти, а потом так и смотрит на меня с каким-то враждебным очарованием, словно бы в ожидании, что я примусь осуждать пучки седой волосни у нее под мышками. Как-то я спросил отца, почему они не живут вместе, и он сказал: потому, что она сверкает, как бриллиант.
Точно – бриллиант, по-моему. Я читал ее книги – они из тех, что вы назвали бы захватывающими. Но чем я попросту любовался, так это ее умением сводить воедино различные небольшие наблюдения, а потом вдруг разворачивать их перед тобой (словно веер раскрывать), выявляя единую великую сущность. Любознательность захватывала ее всецело, буквально зачаровывала ее. Не думаю, что в голове ее оставалось место для заинтересованности мужем и сыном.
Я растянулся на диване под панорамным окном, в сумраке гостиной. Наверное, с полминуты водил большим пальцем по краю фото в кармане рубахи, прежде чем осознал, что делаю. Что-то во мне никак не желало смотреть на него – ни сейчас, ни вообще, – что было ощущением не из привычных. В конце концов, это ж всего-навсего фото: я сижу у аппарата с содой и читаю журнал. Ничего в том плохого или странного, если не знать, что снимок был сделан сегодня, а показывал то, что происходило дни, если не недели назад.
Что-то во мне не желало смотреть на него – и что-то не позволяло мне с собою справиться.
Вынув снимок из кармана, я повернул его так, чтобы разглядеть его в жутковатом свете дневной грозы. Если у призраков есть цвет, то это цвет готовой разразиться августовской грозы. Небо в точности похоже на мерзкую серость только-только начавшего проявляться снимка «Полароида».
На фотографии я склонился над потрепанным номером «Популярной механики», выгляжу толстым и непривлекательным. Лившееся сверху слепящее белесое сияние придавало мне синеватый оттенок живого мертвеца из картины Джорджа Ромеро[19].
«Не позволяй ему снимать тебя, – говорила мне Шелли Бьюкс. Слова эти и сейчас звучали у меня в голове. – Не позволяй ему забирать и уносить вещи».
Но ведь он меня не снимал! Я был на фотографии, но он не наводил на меня аппарат и не нажимал кнопку. По сути, он вообще ничего не снимал. Снимал я – и «Солярид» был наведен мной на Мэта.
Я бросил фото с каким-то отвращением, словно бы вдруг осознал, что держу извивающуюся личинку.
Некоторое время я лежал, вытянувшись, в тенистой прохладе, стараясь не думать, потому как все в моей головушке было мерзким и ни пойми, ни разбери каким. Пытались когда-нибудь не думать? Почти то же самое, что пытаться не дышать: надолго не удается никому.
Зрелость не приходит в одночасье. И она не граница между двумя странами, мол, стоит пересечь невидимую линию – и ты в новой земле взрослости, говоришь на чуждом языке взрослых. Больше она похожа на отдаленную радиопередачу, а ты подъезжаешь к ней и иногда едва разбираешь звуки сквозь шум помех, а то вдруг прием разом проясняется, и ты принимаешь сигнал с идеальной четкостью.
По-моему, я тогда слушал «Радио Взрослости», оставаясь в совершенной неподвижности в надежде поймать трансляцию полезных вестей и указаний на всякий пожарный случай. Не могу похвастать, что что-то до меня долетело… но в тот момент вынужденной неподвижности взгляд мой случайно упал на небольшую подборку семейных фотоальбомов, которые отец расставил на верхней полке книжного шкафа в углу. Отец любит содержать вещи в порядке. Он носил пояс с рабочими инструментами, и всегда все было на своем месте: плоскогубцы в чехле, клещи для снятия изоляции уютно висели в петле, для того предназначенной.
Альбом я выбрал наудачу, улегся обратно на диван и принялся переворачивать страницы. Самые старые фото были глянцевыми прямоугольниками и… держитесь-ка, детки, я этого не выдумываю… с черно-белым изображением. Самые ранние запечатлели моих родителей вместе во времена, когда они не были женаты. Оба они были слишком взрослыми и чересчур правильными, чтобы стать хиппи, и я вовсе не уверен, что могу с чистой совестью назвать их премилой парочкой. Мой отец, если в чем и уступил тому времени, так только в том, что отрастил пышные баки и надел солнцезащитные очки. Мать моя, великий африканист-антрополог, ходила в подтянутых до пупка шортах-хаки и тяжелых туристических ботинках, даже живя в кругу семьи. Улыбалась она так, словно ей от этого делалось больно. Не было ни единого снимка, где бы родители обнимались, целовались или хотя бы смотрели друг на друга.
Было, по крайней мере, несколько снимков, на которых они по очереди держали меня. Вот моя мать на полу, подняла громадные резиновые ключи над полнощеким младенцем, который хватается за них пухленькими пальчиками. Вот снимок моего отца, стоящего по пояс в воде чьего-то дачного бассейна с голеньким малышом на руках. Я уже тогда напоминал поросеночка.
Впрочем, чаще всего моим сопровождением оказывались не отец, не мать… а Шелли Бьюкс. Сказать правду, от этого как-то оторопь брала. Когда шесть лет назад она перестала у нас работать, я не ощутил ничего особенного, мне было так же безразлично, как если бы отец сообщил мне, что мы заменили какой-нибудь журнальный столик. Вам неприятно слышать, что восьмилетка из долины воспринимал помощь как само собой разумеющееся? Отец тогда не говорил со мной о хирургии на открытом сердце. Просто сказал, что она немного постарела, а людям постарше нужен отдых. Жила она по соседству, и я мог наведываться к ней в любое время.
А я наведывался? О, иногда в редких случаях забегал – ради чая и финиковых печений, и мы усаживались перед телевизором и смотрели «Она написала: «Убийство», а Шелли расспрашивала, как я поживаю. Уверен, я держался вежливо, быстренько поедал печенья, чтоб можно было уйти. Когда ты ребенок, проводить день в душной и жаркой гостиной со старой леди у дневного телика это все равно, что получить путевку в залив Гуантанамо. Любви тут ни на грош. Чем я мог быть ей обязан или что мог бы для нее значить – такие мысли мне даже в голову не приходили.
А поди ж ты, вот она, на одном фото за другим.
Мы вцепились в решетки тюремной камеры Алькатраса, изобразив на лицах выражение ужаса.
Я сижу у нее на плечах, чтобы сорвать персик с ветки дерева: моя свободная рука мнет поле ее соломенной шляпы, надвинув ее на лицо.
Я задуваю свечи, а она стоит сзади, подняв руки, готовая аплодировать. И да… до сих пор все снимки сделаны «Полароидом». Конечно, он был у нас. Он у всех был. Так же, как у всех был видеомагнитофон, микроволновка и футболка с надписью «Где говядина?»[20].
Женщина на этих фото была старой. Но у нее были яркие, почти девичьи глаза и озорная улыбка им под стать. На одном моментальном снимке ее волосы были рыжими от красного неона надписи «ПИВО» в баре. На другом они были почти смехотворно морковного цвета, под стать были накрашены и ее ногти. На фото она постоянно тискала меня, трепала по волосам, усаживала меня на колени, пока я поедал финиковые печенья – полнощекий малышок в подштанниках с Человеком-Пауком и пятнами от виноградного сока на подбородке.
Просмотрев около двух третей альбома, я наткнулся на фото давно забытого барбекю на заднем дворе. На этот раз волосы Шелли были цвета «ледяного безмолвия». С нею был и Ларри, Африканер, в слишком тесных бирюзовых брюках и белой сорочке с воротником на пуговках, рукава которой были закатаны, выставляя напоказ могучие ручищи, как у бравого Попайя[21]. Каждый из них держал меня за одну руку: я был пятном, качавшимся между ними в сумраке. Шелли замерла, улюлюкая. Пораженные взрослые стояли, наблюдая, вокруг с пластиковыми стаканчиками белого вина в руках.
Мысль, что дни эти были отобраны у нее, поразила меня своей мерзостью. Это было как глоток простокваши. Это было низко.
Не было оправдания утрате ее воспоминаний и понимания, вселенная не в силах предложить ничего в защиту повреждения ее разума. Она любила меня, пусть я и был слишком пустоголов, чтобы понимать и ценить это. Всякий, увидевший это фото, понял бы, что она любила меня, что в чем-то я был для нее отрадой, невзирая на толстые щеки, отсутствующий взгляд и склонность есть так, чтобы развозить еду по всем моим гадким футболкам. Несмотря на то, как бездумно принимал я ее внимание и ее любовь, – как должное. И теперь все это таяло, каждое празднование дня рождения, каждое барбекю, каждый сорванный спелый персик. Ее снедал понемногу рак, кормившийся не ее плотью, а ее внутренним миром, ее потаенными запасами счастья. Эта мысль вызвала желание зашвырнуть фотоальбом куда подальше. Вызвала ощущение немного сродни плачу.
Вместо этого я смахнул влагу с глаз, перешел на следующую страницу… и вскрикнул, поразившись тому, что на ней увидел.
Заглянув на заднее сиденье авто Финикийца, я разглядел фото какого-то культуриста, темного от загара юноши в оранжевой майке, сидящего на капоте машины с кузовом для ралли. Что-то во мне узнало его (помнило, что я его видел раньше), пусть я и не мог сказать, где и когда пути наши пересеклись. И вот он опять – в моем собственном фотоальбоме.
Над головой он держал два стула, по одному в каждой руке, ухватив их за ножку. На одном сидел я, крича от чего-то похожего на радостный ужас. На мне был мокрый купальный костюм, капли воды драгоценностями сверкали на моей тучной груди толстяка. Шелли Бьюкс сидела на другом, вцепившись в сиденье стула обеими руками, и хохотала, слегка откинув голову. На этой фотографии атлет был одет не в борцовскую майку, а в белый матросский костюм. Под густыми темными усами у него сверкала улыбка, похожая на волчью. И – только гляньте! – даже авто гоночное было тут. Из-за угла дома Шелли виден был только задок машины, стоявшей на подъездной дорожке.
– Кто ты, черт тебя дери? – прошептал я.
Говорил я сам с собой и не ждал ответа, но откликнулся отец:
Вместо этого на фотографии был я.
Только на снимке я был не таким, каким был минуты назад. А будто за недели до этого. На фото я сидел в пластиковом кресле у автомата с содовой, читал «Популярную механику» и прихлебывал из громадного пластикового стакана, полного шипучки. На снимке «Полароида» («Солярида»?) я был одет в белую футболку с Хьюи Льюисом[15] и джинсовые шорты до колен. Сегодня же на мне были шорты-хаки и гавайская рубаха с карманами. Фотограф должен был бы снимать, стоя за прилавком.
В этом не было никакого смысла, и я в полном изумлении разглядывал снимок, стараясь сообразить, откуда он взялся. Это никак не могло быть фото, которое я только что случайно снял, но я не понимал и того, как можно было меня щелкнуть несколько недель назад. Не было в моей памяти ничего, подтверждавшего, что Мэт или его мама фотографировали меня за чтением Мэтовых журналов. Я вообразить не мог, зачем им понадобилось бы такое, я ни разу не видел никого из них с фотоаппаратом «Полароид».
Сглотнув, я произнес:
– Можно я возьму это?
Миссис Мацузака еще разок смущенно глянула на фотографию, поджала губы и положила ее на прилавок. Двинула ее ко мне, потом отняла руку и потерла кончики пальцев друг о друга, словно избавляясь от чего-то неприятного, попавшего на кожу.
Я еще недолго разглядывал фото с болезненным стеснением в груди, с судорожным ощущением беспокойства, вызванного не одними только криками и угрозами Финикийца. Я сунул снимок в карман рубахи и двинул к кассе. Положил двадцатку на прилавок, с содроганием думая, что это его деньги и что он устроит, поняв, что я так и не вернул их? Лучше посмотреть в обе стороны, переходя улицу. Лучше, блин, смотреть в обе стороны, Фиг. Видите, я даже сам себя оскорблял.
– Простите за грязь, – сказал я. – Это за 32 унции содовой.
– Все равно, братан. Не собираюсь ничего брать с тебя за это. Делов-то: немного разлитой сахаристой водички. – Мэт оттолкнул банкноту обратно ко мне.
– Лады. Вот. Я тебе должен за то, что ты не дал ему меня в зад пнуть. Ты, Мэт, мне тем жизнь спас. Честно.
– Само собой, само собой, – пробормотал он, глядя на меня прищуренными глазами и озадаченно улыбаясь. Еще немного разглядывал меня, потом слегка головой тряхнул. – Слышь, спросить можно?
– Само собой, о чем, Мэт?
– Ты так говоришь, будто мы знаем друг друга. Раньше мы встречались?
Глава 4
Из магазина я вышел с зудящими нервами и нездоровым гулом в голове. Уходя, я уже вполне уверился, что Мэт, черти его съешь, никакого понятия не имеет, кто я такой, и совершенно не помнил, что видел меня прежде, будто и не приходил я сюда, к «Мобил», каждый день, будто и не читал больше года зачитанную им «Популярную механику». Он попросту не знал меня больше… от таких мыслей меня трясло нещадно.
Я уверял себя, что не понял, что это безумие, что смысла не имеет, только это было не совсем правдой. В уголке моего сознания уже сидело представление о внезапной забывчивости Мэта. О ней мне было известно, примерно как вам известно о крысе, скребущейся между стенами. Вам слышно, как воровато скребется она своими коготками, как бьется туловищем о сухую штукатурку. Вы знаете: она там – просто вам ее не видно. Мое представление о Мэте и «Соляриде» было до того списанным с фильмов ужасов (до того по-стивенспилберговски невозможным), что я никак не мог обосновать его ясно и четко. Пока не мог.
Домой я вернулся в состоянии неотвязной паники. Минут десять занял переход от заправки «Мобил» до моего дома на Сливовой улице. Мысленно я семь раз погибал на этом пути.
Дважды слышал визг шин Финикийца по асфальту и, оборачиваясь, видел блестящую хромом решетку за полсекунды до того, как в меня врезался «Кадиллак».
А один раз Финикиец подкатил и остановился у меня за спиной, вышел из машины с монтировкой и погнал меня в лес, где и забил до смерти в кустах.
Он гнался за мной, и я попытался срезать путь через палисадник семейства Тэтчеров, он догнал меня и утопил в их лиловом надувном детском бассейне. Последнее, что я увидел, это лежавший на дне обезглавленный Джи-Ай Джо[16].
Финикиец же преспокойно медленно проехал мимо меня, свесив в окошко левую руку с пистолетом, он всадил в меня две пули, одну в шею, другую в щеку.
Преспокойно и медленно проезжая, он срубил мне голову ржавым мачете. ЧПОК.
Преспокойно и медленно проезжая, он бросил: «Привет, детеныш, как делишки?» – и мое слабое сердце остановилось в жирной груди, и я пал замертво от неожиданной остановки сердца в тринадцать лет, таким молодым, так много обещающим.
Снимок лежал в кармане моей рубахи. Я чувствовал его там, как будто он был квадратиком из теплого радиоактивного материала, тем, что наделит меня раком. Даже детская порнография не смогла бы вогнать меня в большее смущение. Держать его у себя представлялось преступлением. Он представлялся уликой… только вот какого преступления, я поведать вам не в силах.
Пройдя по траве, я вошел в дом. Услышал механическое завывание и отправился по звуку на кухню. Мой отец уже встал и, пользуясь миксером, сбивал в миске отливающие оранжевым сливки. Что-то пеклось в духовке, и воздух благоухал теплым ароматом соуса, запахом, очень похожим на тот, что исходит из только что открытой банки собачьих консервов.
– Чую запах обеда. Что в духовке?
– «Сталинградская битва», – ответил отец.
– А что за оранжевую муть ты взбиваешь?
– Крем для «Панамской причуды».
Я полез в холодильник за прохладительным и обнаружил «Панамскую причуду», гору, сваянную из трясущегося желе с вишенками внутри. Готовить мой отец умел немногое: желе, макароны с говяжьим фаршем, курицу под соусом, приготовленным из супов в пакетиках. Подлинный его дар на кухне проявлялся в наименовании блюд. Сегодня вечером это «Сталинградская битва», на следующий – «Техасская резня бензопилой»[17] (причудливая смесь белых бобов с мясом в кроваво-красном соусе), «Сигара Фиделя» на обед (коричневая тортилья, начиненная мелко рубленной свининой и кусочками ананаса), «Фермерская пицца» на завтрак (обычный омлет, посыпанный сыром и – как придется – кусочками всего, что под руку подвернется). Отец не был склонен, как я, к полноте, но благодаря нашей диете не был и ничьим идеалом стройности. Расходясь в коридоре, мы оба были вынуждены поворачиваться боком.
Налив себе прохладительного, я выдул весь стакан в четыре глотка. Не вполне помогло. Я налил еще стакан.
– Уже почти готово, – сказал отец.
Я коротко хмыкнул, подтверждая, что услышал его. «Сталинградская битва» – это картофельное пюре с мелко нарезанной говядиной и готовым грибным соусом. Есть это, грубо говоря, то же самое, что уплетать ведро жидкого цемента. У меня внутри все кипело после похода к «Мобил» и обратно, и от обеда, пахнущего собачьим мясом, мне делалось нехорошо.
– Ты есть не рвешься? – спросил отец.
– Да нет, есть я хочу.
– Извини, это не мамочкин яблочный пирог. Только должен тебе заметить, что даже будь она здесь, не думаю, чтоб пекла тот пирог.
– Я что, похож на малыша, которому пирог нужен?
Он бросил на меня косой взгляд и сказал:
– Ты похож на малыша, которому нужно вколоть что-то для лечения изжоги, нарушений пищеварения, расстройства желудка и тошноты. Ты в порядке?
– Я просто собираюсь посидеть в тишине и поостыть, – ответил я. – Я так не жарился с тех самых пор, как отбивался от вьетконговцев близ Кхесани[18].
– Не будем болтать об этом. Если я начну думать о ребятах, которых мы там оставили, то стану плакать во взбитые сливки.
Я вышел, насвистывая «Спокойной ночи, Сайгон». Мы с папой без устали готовы вспоминать, как вместе сражались с северными вьетнамцами, как перебрасывали оружие контрас, как едва уцелели после аварии вертолетов, отправившись в Иран освобождать заложников. Правда состояла в том, что ни один из нас ни разу не покидал Калифорнию, если не считать одной поездки на Гавайи, когда мы еще жили одной семьей в традиционном смысле. Уж кто и искал приключений в местах куда как отдаленных, так это моя мать.
Формально мои родители все еще состояли в браке, только мать моя жила среди племен на побережье Юго-Западной Африки и дома провела всего четыре месяца за последние четыре года. Когда она жила в Штатах, мне делалось не по себе. Разговоров мы не вели: беседовать с моей матерью значило блуждать в нескончаемых словесных лабиринтах, обсуждая темы, охватывающие феминизм и социализм, а также мои эмоции по поводу собственной сексуальной идентичности. Бывало, иногда она попросит меня присесть рядом с нею на диван и примется читать мне статью о женском обрезании из «Нэшнл джеографик». Или возьмется утверждать, что обыкновение женщин брить себя под мышками есть форма патриархальной власти, а потом так и смотрит на меня с каким-то враждебным очарованием, словно бы в ожидании, что я примусь осуждать пучки седой волосни у нее под мышками. Как-то я спросил отца, почему они не живут вместе, и он сказал: потому, что она сверкает, как бриллиант.
Точно – бриллиант, по-моему. Я читал ее книги – они из тех, что вы назвали бы захватывающими. Но чем я попросту любовался, так это ее умением сводить воедино различные небольшие наблюдения, а потом вдруг разворачивать их перед тобой (словно веер раскрывать), выявляя единую великую сущность. Любознательность захватывала ее всецело, буквально зачаровывала ее. Не думаю, что в голове ее оставалось место для заинтересованности мужем и сыном.
Я растянулся на диване под панорамным окном, в сумраке гостиной. Наверное, с полминуты водил большим пальцем по краю фото в кармане рубахи, прежде чем осознал, что делаю. Что-то во мне никак не желало смотреть на него – ни сейчас, ни вообще, – что было ощущением не из привычных. В конце концов, это ж всего-навсего фото: я сижу у аппарата с содой и читаю журнал. Ничего в том плохого или странного, если не знать, что снимок был сделан сегодня, а показывал то, что происходило дни, если не недели назад.
Что-то во мне не желало смотреть на него – и что-то не позволяло мне с собою справиться.
Вынув снимок из кармана, я повернул его так, чтобы разглядеть его в жутковатом свете дневной грозы. Если у призраков есть цвет, то это цвет готовой разразиться августовской грозы. Небо в точности похоже на мерзкую серость только-только начавшего проявляться снимка «Полароида».
На фотографии я склонился над потрепанным номером «Популярной механики», выгляжу толстым и непривлекательным. Лившееся сверху слепящее белесое сияние придавало мне синеватый оттенок живого мертвеца из картины Джорджа Ромеро[19].
«Не позволяй ему снимать тебя, – говорила мне Шелли Бьюкс. Слова эти и сейчас звучали у меня в голове. – Не позволяй ему забирать и уносить вещи».
Но ведь он меня не снимал! Я был на фотографии, но он не наводил на меня аппарат и не нажимал кнопку. По сути, он вообще ничего не снимал. Снимал я – и «Солярид» был наведен мной на Мэта.
Я бросил фото с каким-то отвращением, словно бы вдруг осознал, что держу извивающуюся личинку.
Некоторое время я лежал, вытянувшись, в тенистой прохладе, стараясь не думать, потому как все в моей головушке было мерзким и ни пойми, ни разбери каким. Пытались когда-нибудь не думать? Почти то же самое, что пытаться не дышать: надолго не удается никому.
Зрелость не приходит в одночасье. И она не граница между двумя странами, мол, стоит пересечь невидимую линию – и ты в новой земле взрослости, говоришь на чуждом языке взрослых. Больше она похожа на отдаленную радиопередачу, а ты подъезжаешь к ней и иногда едва разбираешь звуки сквозь шум помех, а то вдруг прием разом проясняется, и ты принимаешь сигнал с идеальной четкостью.
По-моему, я тогда слушал «Радио Взрослости», оставаясь в совершенной неподвижности в надежде поймать трансляцию полезных вестей и указаний на всякий пожарный случай. Не могу похвастать, что что-то до меня долетело… но в тот момент вынужденной неподвижности взгляд мой случайно упал на небольшую подборку семейных фотоальбомов, которые отец расставил на верхней полке книжного шкафа в углу. Отец любит содержать вещи в порядке. Он носил пояс с рабочими инструментами, и всегда все было на своем месте: плоскогубцы в чехле, клещи для снятия изоляции уютно висели в петле, для того предназначенной.
Альбом я выбрал наудачу, улегся обратно на диван и принялся переворачивать страницы. Самые старые фото были глянцевыми прямоугольниками и… держитесь-ка, детки, я этого не выдумываю… с черно-белым изображением. Самые ранние запечатлели моих родителей вместе во времена, когда они не были женаты. Оба они были слишком взрослыми и чересчур правильными, чтобы стать хиппи, и я вовсе не уверен, что могу с чистой совестью назвать их премилой парочкой. Мой отец, если в чем и уступил тому времени, так только в том, что отрастил пышные баки и надел солнцезащитные очки. Мать моя, великий африканист-антрополог, ходила в подтянутых до пупка шортах-хаки и тяжелых туристических ботинках, даже живя в кругу семьи. Улыбалась она так, словно ей от этого делалось больно. Не было ни единого снимка, где бы родители обнимались, целовались или хотя бы смотрели друг на друга.
Было, по крайней мере, несколько снимков, на которых они по очереди держали меня. Вот моя мать на полу, подняла громадные резиновые ключи над полнощеким младенцем, который хватается за них пухленькими пальчиками. Вот снимок моего отца, стоящего по пояс в воде чьего-то дачного бассейна с голеньким малышом на руках. Я уже тогда напоминал поросеночка.
Впрочем, чаще всего моим сопровождением оказывались не отец, не мать… а Шелли Бьюкс. Сказать правду, от этого как-то оторопь брала. Когда шесть лет назад она перестала у нас работать, я не ощутил ничего особенного, мне было так же безразлично, как если бы отец сообщил мне, что мы заменили какой-нибудь журнальный столик. Вам неприятно слышать, что восьмилетка из долины воспринимал помощь как само собой разумеющееся? Отец тогда не говорил со мной о хирургии на открытом сердце. Просто сказал, что она немного постарела, а людям постарше нужен отдых. Жила она по соседству, и я мог наведываться к ней в любое время.
А я наведывался? О, иногда в редких случаях забегал – ради чая и финиковых печений, и мы усаживались перед телевизором и смотрели «Она написала: «Убийство», а Шелли расспрашивала, как я поживаю. Уверен, я держался вежливо, быстренько поедал печенья, чтоб можно было уйти. Когда ты ребенок, проводить день в душной и жаркой гостиной со старой леди у дневного телика это все равно, что получить путевку в залив Гуантанамо. Любви тут ни на грош. Чем я мог быть ей обязан или что мог бы для нее значить – такие мысли мне даже в голову не приходили.
А поди ж ты, вот она, на одном фото за другим.
Мы вцепились в решетки тюремной камеры Алькатраса, изобразив на лицах выражение ужаса.
Я сижу у нее на плечах, чтобы сорвать персик с ветки дерева: моя свободная рука мнет поле ее соломенной шляпы, надвинув ее на лицо.
Я задуваю свечи, а она стоит сзади, подняв руки, готовая аплодировать. И да… до сих пор все снимки сделаны «Полароидом». Конечно, он был у нас. Он у всех был. Так же, как у всех был видеомагнитофон, микроволновка и футболка с надписью «Где говядина?»[20].
Женщина на этих фото была старой. Но у нее были яркие, почти девичьи глаза и озорная улыбка им под стать. На одном моментальном снимке ее волосы были рыжими от красного неона надписи «ПИВО» в баре. На другом они были почти смехотворно морковного цвета, под стать были накрашены и ее ногти. На фото она постоянно тискала меня, трепала по волосам, усаживала меня на колени, пока я поедал финиковые печенья – полнощекий малышок в подштанниках с Человеком-Пауком и пятнами от виноградного сока на подбородке.
Просмотрев около двух третей альбома, я наткнулся на фото давно забытого барбекю на заднем дворе. На этот раз волосы Шелли были цвета «ледяного безмолвия». С нею был и Ларри, Африканер, в слишком тесных бирюзовых брюках и белой сорочке с воротником на пуговках, рукава которой были закатаны, выставляя напоказ могучие ручищи, как у бравого Попайя[21]. Каждый из них держал меня за одну руку: я был пятном, качавшимся между ними в сумраке. Шелли замерла, улюлюкая. Пораженные взрослые стояли, наблюдая, вокруг с пластиковыми стаканчиками белого вина в руках.
Мысль, что дни эти были отобраны у нее, поразила меня своей мерзостью. Это было как глоток простокваши. Это было низко.
Не было оправдания утрате ее воспоминаний и понимания, вселенная не в силах предложить ничего в защиту повреждения ее разума. Она любила меня, пусть я и был слишком пустоголов, чтобы понимать и ценить это. Всякий, увидевший это фото, понял бы, что она любила меня, что в чем-то я был для нее отрадой, невзирая на толстые щеки, отсутствующий взгляд и склонность есть так, чтобы развозить еду по всем моим гадким футболкам. Несмотря на то, как бездумно принимал я ее внимание и ее любовь, – как должное. И теперь все это таяло, каждое празднование дня рождения, каждое барбекю, каждый сорванный спелый персик. Ее снедал понемногу рак, кормившийся не ее плотью, а ее внутренним миром, ее потаенными запасами счастья. Эта мысль вызвала желание зашвырнуть фотоальбом куда подальше. Вызвала ощущение немного сродни плачу.
Вместо этого я смахнул влагу с глаз, перешел на следующую страницу… и вскрикнул, поразившись тому, что на ней увидел.
Заглянув на заднее сиденье авто Финикийца, я разглядел фото какого-то культуриста, темного от загара юноши в оранжевой майке, сидящего на капоте машины с кузовом для ралли. Что-то во мне узнало его (помнило, что я его видел раньше), пусть я и не мог сказать, где и когда пути наши пересеклись. И вот он опять – в моем собственном фотоальбоме.
Над головой он держал два стула, по одному в каждой руке, ухватив их за ножку. На одном сидел я, крича от чего-то похожего на радостный ужас. На мне был мокрый купальный костюм, капли воды драгоценностями сверкали на моей тучной груди толстяка. Шелли Бьюкс сидела на другом, вцепившись в сиденье стула обеими руками, и хохотала, слегка откинув голову. На этой фотографии атлет был одет не в борцовскую майку, а в белый матросский костюм. Под густыми темными усами у него сверкала улыбка, похожая на волчью. И – только гляньте! – даже авто гоночное было тут. Из-за угла дома Шелли виден был только задок машины, стоявшей на подъездной дорожке.
– Кто ты, черт тебя дери? – прошептал я.
Говорил я сам с собой и не ждал ответа, но откликнулся отец: