Страх. Как бросить вызов своим фобиям и победить
Часть 2 из 17 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Часть первая
1
Личная история страха
Мой самый страшный кошмар стал реальностью летним июльским вечером 2015 года.
Я сидела на бревнышке на берегу объятой туманом реки в самом северо-западном уголке северо-западной Британской Колумбии, когда у нескольких ослабленных сосудов, притаившихся в мозге моей матери, лопнули стенки. Это был вечер пятницы. Я ела красный карри с тофу, пила пиво, распевала песни, которые обычно поют в палаточном лагере, – мы с одиннадцатью друзьями совершали десятидневное путешествие на каноэ где-то в глуши. На расстоянии трех часовых поясов оттуда, в Оттаве, мама ужинала в ресторане с моим отчимом и еще одной супружеской парой. Они как раз расплачивались, когда она сказала: «У меня ужасно заболела голова». А потом: «Думаю, у меня инсульт». И упала, потеряв сознание. Вызвали скорую помощь, приехали врачи – и сразу же поняли, что дело очень плохо.
Возможно, в тот момент, когда ее везли в больницу, в реанимацию, где истыкали иголками и засунули в горло трубку, проделали отверстие в черепе, чтобы засунуть трубку и туда, я распевала Wagon Wheel или Cecilia.
Остаток той ночи и следующие три дня дышать ей помогала машина. Пикали мониторы. Медсестры мыли ее и переворачивали. А я гребла на каноэ к термальному источнику, блаженствовала в его темной воде, нюхала растущую вокруг дикую мяту. Я ставила лагерь и собирала палатку, загорала, ела кукурузные лепешки, собирала голубику. Все это время моя семья пыталась меня отыскать. Они оставляли мне сообщения на домашнем и мобильном телефоне, в Facebook. Но я была слишком далеко от ближайшей вышки связи.
Двоюродный брат, Натан, был во время той поездки моим контактом на случай чрезвычайной ситуации. Он биолог, работал в Управлении рыболовства, – и, к счастью, в это время лосось уже поднимался по реке. К утру понедельника Натан смог добраться до сторожевого поста Управления рыболовства, находящегося на берегу Стикина, реки, по которой мы спускались. Он знал наш маршрут и знал, что мы должны провести вечер воскресенья и вечер понедельника в палаточном лагере в Провинциальном парке Грейт-Глейшер (это единственная официальная, обустроенная, площадка для лагеря, которой мы воспользовались в ходе поездки, и единственный раз, когда мы дважды ночевали на одном месте). В понедельник, пока мы перетаскивали каноэ по узкой, плотно заросшей тропе к ледниковому озеру, пересекали его, чтобы подобраться к крутой стене ледника, и, задрав головы, разглядывали бело-голубые губчатые ледяные складки, сотрудник Управления рыболовства приплыл на моторной лодке и нашел наш лагерь. На столе для пикника, под натянутым нами брезентом, он оставил придавленную камнем записку: ЕВА ХОЛЛАНД, СРОЧНО СВЯЖИТЕСЬ С НАТАНОМ ПО ПОВОДУ ВАШЕЙ МАТЕРИ.
Я была среди тех, кто вернулся в лагерь позже всех. Мы с Кэрри несли на плечах ее каноэ, я шла первая (и видела только свою обувь и тропу), и тут впереди я услышала Райана. Странно спокойным, невыразительным голосом он попросил нас опустить каноэ. Потом протянул мне непромокаемый чехол, в котором был наш спутниковый телефон (его мы доставали только в чрезвычайных ситуациях), и сказал, что мне нужно позвонить Натану. Сначала я пришла в замешательство, остатки моего хорошего настроения от того, что мы с Кэрри преодолели порог (и сократили расстояние волока на несколько сотен метров), медленно улетучивались, а беспокойство росло. Но, когда я увидела записку, мир замер. Этого момента я боялась очень давно, и теперь я знала, что он настал.
Райан отвел меня в спокойное место на территории лагеря и показал, как набрать номер на спутниковом телефоне. Ожидая ответа, я сжимала его руку, а потом Натан взял трубку. Я слышала, какой напряженный у него голос, как он мучительно подбирает слова. «У мамы инсульт», – сказал он. И попытался добавить еще что-то. Я услышала, как спрашиваю (абсолютно нейтральным, практически ледяным голосом): «Она еще жива?» «Да, – ответил он, – но без сознания, и никто не знает, придет ли она в себя. Они проводят какие-то исследования, берут анализы. Результатов придется подождать. Думаю, тебе нужно туда», – закончил Натан. Я едва не засмеялась. И как я должна это сделать? Но у него был план.
Не в состоянии вникать в логистику, я передала телефон Райану, у которого были блокнот и ручка. Райан очень кратко переговорил с Натаном, а я упала на землю и зарыдала в сосновые иголки.
План был такой: я останусь с друзьями на реке еще на одну ночь, а завтра мы отправимся в путь, как и предполагалось. Пару километров вниз по течению находился консервный завод, где перерабатывали лосося, и они доставляли свою продукцию во Врангель, город на Аляске, около которого расположено устье Стикина. Рабочие завода возьмут меня с собой, и за час или около того мы доберемся до места, до которого на каноэ пришлось бы грести еще три дня. Из Врангеля я полечу в Сиэтл, а оттуда дальше. Натан забронирует перелеты. Если все пойдет по плану, через тридцать шесть часов я буду в Оттаве.
Вечер был мрачным и дождливым. Я присоединилась к ужину и изо всех сил старалась вести себя как нормальный здоровый человек – как человек, совершающий путешествие на каноэ с друзьями, а не кто-то, кто собирается лететь через континент, чтобы его самые ужасные страхи воплотились в жизнь. Мы немного поговорили о том, что произошло, несколько человек в группе не так давно потеряли родителей. Один из них рассказал мне, что очень важно добраться туда вовремя: он имел в виду, пока она еще не умерла. Каким-то образом я почувствовала себя в большей безопасности, когда узнала, что рядом есть люди, пережившие это. От других можно было почерпнуть мудрость и узнать, что именно мне нужно делать дальше.
Той ночью я плакала, стараясь делать это как можно тише, но все равно мешала своей соседке по палатке. Сама я тоже почти не поспала и на следующее утро чувствовала себя на пределе, совершенно измотанной. Я боялась покинуть друзей и оказаться в одиночестве на пути в Оттаву, а еще боялась того, что ждет меня там. Мы с легкостью доплыли до завода, где сотрудники устроили нам экскурсию и разрешили мне принять душ, а мои друзья отправились дальше вниз по течению.
Вскоре мы обогнали их на заводском катере и снова помахали друг другу на прощание. И вот тогда я действительно осталась одна. Я ехала к побережью, сидя по-турецки на составленных рядами бочках, в которых перевозили тонны три чавычи.
На пристани во Врангеле я сидела на солнце и звонила папе по мобильному телефону, пока рабочие рыбозавода занимались своими делами. Сначала остальные члены семьи не могли связаться с папой, но теперь он был в курсе дела, и я испытала облегчение, услышав его голос. Не помню, о чем мы говорили те пятнадцать-двадцать минут, кроме того, что в какой-то момент (возможно, пораженная надвигающейся пустотой, которая вот-вот должна была образоваться в моей жизни) я сказала, что мы с мамой обычно разговаривали по телефону четыре или пять раз в неделю. В трубке возникла пауза, и в момент внезапного, четкого озарения я почти услышала, как он пытается не показать, насколько потрясен, и скрыть какое бы то ни было чувство обиды, чтобы справиться с более серьезным ударом. С ним я разговаривала раз в месяц или около того, может быть, немного чаще, и, хотя он знал, что мы с мамой очень близки, думаю, что ему еще никогда не приходилось так остро ощущать эту разницу.
В конце концов он сказал: «Ну, ты всегда можешь позвонить мне». Я согласилась.
Мы уже планировали будущее без нее. Не помню, чтобы за те тридцать шесть часов, начиная со звонка по спутниковому телефону и заканчивая путешествием на другой конец страны, кто-нибудь говорил мне, что маме может стать лучше.
В аэропорт я приехала поздно и не успевала сдать в багаж непромокаемую сумку с вещами, которые забрала с собой с реки. И она была слишком велика, чтобы взять ее в ручную кладь. Даже эта небольшая проблема оказалась для меня чересчур: я разрыдалась прямо в очереди на регистрацию, выдавив между всхлипами: «У меня мама умирает!» Сотрудники аэропорта конфисковали мою зубную пасту, солнцезащитный крем и все жидкости и разрешили мне сесть в самолет с этой громоздкой сумкой. Позднее я спрашивала себя, не подумали ли они, что я вру, что я просто чокнутая со склонностью к драматизму. Тот первый перелет в Сиэтл я провела уставившись в иллюминатор, чтобы мой сосед не видел, что я плачу. Снова и снова я думала: «Мама умирает. Я никогда больше с ней не поговорю». Я пыталась сделать этот момент, которого я больше всего боялась, ощутимым, пыталась подготовить себя к той реальности, к которой летела со скоростью восемьсот километров в час.
Я бегом пронеслась через аэропорт в Сиэтле, чтобы успеть на рейс до Торонто, где прошла таможню и села на короткий рейс, последнюю часть пути. Папа встретил меня в аэропорту Оттавы, ждал, как всегда, у подножия эскалатора. К нему мы заехали, только чтобы я приняла душ, а потом отправились в больницу. На мне были непромокаемые штаны и резиновые тапочки, единственные чистые вещи, которые оказались у меня с собой на реке. Мамины сестры, тети Шила и Розмари, были уже там. Мой отчим, Том, с пятницы ночевал на кушетке в одной из комнат для семейных консультаций в отделении реанимации. Было уже утро среды, и конца этому не предвиделось. Все сновали между приемной реанимации, кофейней внизу и отдельной палатой, где лежала мама, опутанная трубками и проводами. Ее грудь вздымалась и опускалась в ритме жужжания аппарата искусственного дыхания.
Стало понятно, что я какое-то время буду с ней сидеть. По-видимому, предполагалось, что это даже в какой-то степени меня обрадует. Но, увидев ее там, я пришла в ужас. Я подумала, ей бы это совершенно не понравилось – не понравилось, что мы видим ее в таком состоянии. Лицо у нее было отекшее и бледное, волосы грязные, да к тому же еще и заляпаны рыжевато-красным антисептиком, который, по-видимому, расплескали медики, когда закрепляли все эти трубки и провода. Мама всегда очень внимательно относилась к своей внешности; за все эти годы я несколько раз пыталась вытащить ее с собой в Нью-Йорк, который очень любила и регулярно посещала, но она всегда отказывалась, говоря, что у нее нет для этого подходящей одежды.
Добрая медсестра устроила меня на стуле рядом с кроватью, нашла под одеялом мамину руку, чтобы я ее подержала. Мешали провода и трубки, но я нерешительно коснулась мягкой кожи на тыльной стороне ее ладони. По крайней мере, это было знакомо. Это я узнавала.
Мамин лечащий врач был высоким и широкоплечим, темноволосым и темноглазым. Мы с тетями прозвали его «доктор Красавчик». В тот и последующие дни именно он собирал нас в маленькой приемной и сообщал новости, говоря медленно и торжественно. Добираясь через всю страну, я думала, что решение уже принято, что семья просто ждет, чтобы я приехала, чтобы отключить аппараты. Но, как оказалось, все было еще не настолько определенно.
В тот день получили результаты исследований, и доктор Красавчик сообщил нам, что они неутешительны. Инсульт произошел в стволе головного мозга, отвечающем за множество жизненно важных функций, поэтому возможности восстановления и выздоровления не было. Она никогда не придет в себя, теперь это было физически невозможно. Она никогда не сможет самостоятельно дышать. Она больше не осознает собственное существование.
Можно было подождать, оставить ее подключенной к аппаратам и посмотреть, вдруг каким-то образом ей станет лучше. Она не дала нам никаких указаний на случай неизлечимой болезни. Ей было всего шестьдесят, и до недавнего времени она не жаловалась на здоровье. Доктор Красавчик и его команда на нас не давили, хотя дали знать, что, скорее всего, результатом ожидания станет инфекция. Но тем не менее решение принимали мы.
Большую часть следующих сорока восьми часов я провела в больнице – в комнате ожидания реанимации, вместе с тетями и школьными друзьями, которые, сменяя друг друга, приходили, когда могли оторваться от работы и детей, или в одиночестве, в маминой палате, держа ее за руку, которую медсестра выуживала из-под одеяла. «Если хотите, можете с ней разговаривать», – предложила она. Я попыталась, но ощущение было странным. Ее здесь больше не было – так сказал нам доктор Красавчик. Поэтому я думала, что, что бы я ни говорила, это будет для меня, а не для нее.
В пятницу после обеда мы приняли решение. Мы отключим аппараты – после чего тело, вероятнее всего, умрет через несколько минут, может быть, в течение часа.
Я попросила папу остаться со мной в этот момент. Все собрались в небольшой больничной палате: мой отчим Том, Шила и дядя Питер, Розмари, папа, двое близких друзей Тома, доктор Красавчик и персонал реанимации. Процедура уже начиналась, и тут пришел мой двоюродный брат Бобби, который, когда ехал в больницу, еще не понимал, что обычные посещения закончились. Он притормозил в дверях, неожиданно став участником «вахты смерти», не уверенный, что ему стоит войти, но и не желая развернуться и уйти.
Я сидела справа от мамы, Том – слева, мы держали ее за руки. Папа стоял у меня за спиной, положив руку мне на плечо. Я сжала его руку. За несколько мгновений до этого медсестры попросили нас выйти из палаты, пока они убирали трубки и провода, – думаю, чтобы в последние минуты мама стала больше похожа на себя. Все аппараты замолкли.
Доктор Красавчик уже объяснил нам, что у мамы значительно ослаблена, но не совсем утрачена способность самостоятельно дышать. Как оказалось, это означало, что нам придется быть свидетелями не спокойного ухода, а отчаянной последней битвы за кислород. Шли минуты, и она хватала ртом воздух, как рыба на дне лодки; она издавала ужасные тонкие звуки. Меня убедили, что мое присутствие важно, что я буду когда-нибудь радоваться, что видела ее конец, и буду за это благодарна. Но никакой благодарности я не чувствовала.
После одного резкого маминого вздоха я сквозь зубы сказала: «Боже мой», и доктор Красавчик снова напомнил мне своим спокойным торжественным голосом, что мама больше не осознает свое существование. Она не может чувствовать боль. Она не может знать, что умирает, что мы позволили ей умереть.
На это потребовалось около двадцати минут. Краска сошла с ее лица, губы стали серыми, а рука в моей руке холодела. Кто-то констатировал смерть. Мы посидели еще несколько минут, потом поднялись и по очереди вышли.
Папа отвез меня к себе. Я уставилась в лобовое стекло, пытаясь представить себе будущее без мамы. Полагаю, я должна была быть потрясена этой утратой: все это случилось так внезапно, так быстро. В своей книге «Целый год волшебных мыслей» (The Year of Magical Thinking) Джоан Дидион написала: «Садишься обедать – а та жизнь, которую ты знаешь, вдруг закончилась». Когда я вышла из больницы и села в машину, меня преследовало ощущение первых минут странной новой жизни: я все еще Ева, но теперь уже другая, в корне изменившаяся.
И все же, хотя я чувствовала себя потерянной, я не была удивлена. На каком-то уровне тот факт, что теперь, совершенно неожиданно, я осталась без мамы, был абсолютно логичным. Это неизбежность. Я готовила себя к маминой смерти и боялась этого, сколько себя помню.
Люди часто говорят о страхе неизведанного, и вполне понятно почему: мы действительно опасаемся нового и непривычного. Но мы можем начать бояться и знакомых вещей.
Я выросла, зная, что мама – сирота. Ее мать, Джанет, умерла от рака прямой кишки, когда ей было сорок пять, а маме – десять. Ее отец, Роберт, последовал за женой девять лет спустя. Не помню, кто и когда сообщил мне эти печальные факты, они просто были вплетены в нашу жизнь, нашу семейную историю. Папины родители – единственные дедушка и бабушка, которых я знала. Но и двое призрачных незнакомцев со стороны мамы тоже всегда были частью моей жизни.
Я знала, что Джанет была красивой и жизнерадостной. Мама запомнила ее как женщину, которая громко распевала на улице, не беспокоясь о том, кто ее услышит. На маленьких черно-белых фотографиях, которые мама хранила в старой коробке от сигар, у Джанет большие темные глаза, стильная прическа шестидесятых, выступающие скулы и широкая улыбка. До замужества, во время войны, она со своими лучшими друзьями ездила по Европе – они пели для солдат. По одной сомнительной семейной легенде, однажды она ходила на свидание с тогда еще холостым принцем Филиппом. На фотографиях она всегда улыбается, у нее крепкие белые зубы, а крутые дуги бровей и изгиб губ сразу же обращают на себя внимание. У Боба, ветерана военно-воздушных сил и инженера-металлурга, не столь запоминающаяся внешность. Он аккуратный, ухоженный, носит очки, но кажется, что на фотографиях он всегда отступает на задний план и вполне доволен тем, что жена, как яркая звезда, его затмевает.
Мама была младшей из трех их дочерей, и ранние ее годы прошли в счастье. Она была самым сообразительным, обаятельным ребенком в семье (на ее детских фотографиях заметна уверенность в себе, даже возможное в будущем высокомерие – такое неуловимое самодовольство младшего ребенка). Ее красавицу-мать все очень любили. Отец был серьезным и успешным. Из-за карьеры отца семья несколько раз меняла место жительства, так что они пожили в четырех из многочисленных канадских шахтерских городков, а к тому времени, когда Джанет заболела, перебрались в Лейкфилд, в провинцию Онтарио. Тогда-то все и разладилось. По воспоминаниям мамы, в те времена рак был почти запретной темой, его обсуждали украдкой и только среди взрослых (если о нем говорили вообще). Мама не помнит, разрешили ли ей попрощаться с матерью. Но она совершенно уверена в том, что на кладбище ее не взяли. Она так и не узнала, где отец похоронил Джанет. Просто сегодня у нее была по секрету больная мама, а завтра мамы не стало.
После смерти жены жизнь Боба покатилась под откос. Он отстранился от своих дочерей и стал злоупотреблять алкоголем. Девочек он отправил в разные интернаты или к дальним родственникам. Очень быстро он женился снова – на женщине с пятью детьми.
Моя мама, как самая младшая, единственная проводила довольно много времени в доме, в котором теперь жила новая семья ее отца. Она с теплом вспоминает своих сводных братьев и сестер, но их мать запомнилась ей как жестокая женщина, обиженная на то, что ей приходится заботиться о чужой девочке. В детстве я знала из сказок, что мачехи бывают злые, и мамин рассказ воспринимала как еще одну такую историю. В моем детском сознании передо мной представала реальная Золушка, ждущая освобождения, про которую ее отец забыл в своей печали.
Она сменила четыре школы в разных концах страны. Начала учиться в университете, но через три дня после ее девятнадцатого дня рождения Боб умер. Оставшись круглой сиротой, она бросила университет, переехала к средней сестре, Розмари, в Торонто, устроилась на работу официанткой и с головой погрузилась в среду хиппи, которые были связаны с движением продовольственных кооперативов. Там со временем она и встретила папу. Ей было двадцать четыре, когда она вышла за него замуж, и двадцать семь, когда я родилась.
У сказки счастливый конец – но это не значит, что у мамы все было хорошо. Еще очень маленькой я поняла, что утрата Джанет оставила в ее душе неизгладимый след. Я знала, что иногда она становилась печальной, что в какие-то дни ей нужно оставаться в постели, нужно, чтобы ее оставили в покое. В тот год, когда родители разошлись (мне было семь), такие «какие-то дни» стали случаться почти каждый день. И именно в тот первый год после их развода, когда мы двое слонялись по огромному трехэтажному дому, который снимали, я начала понимать, что смерть Джанет стала центральным фактом жизни моей мамы.
Однажды вечером, в тот долгий год, мы с мамой ужасно повздорили. Не помню, что меня так сильно разозлило, с чего все началось, но помню, чем это закончилось: я убежала в свою спальню, схватила с прикроватной тумбочки маленькую фотографию Джанет в рамке и подняла ее над перилами, как будто собиралась разбить. Мама пришла в отчаяние, она рыдала и умоляла меня этого не делать, и смена наших ролей настолько меня испугала, что я немедленно убрала фотографию. Впервые в жизни я увидела, что имею над мамой огромную власть, что, несмотря на то что я – ребенок, а она – родитель, она уязвима. Такой ее сделала смерть матери.
Из-за того что я так близко увидела ее печаль, что не было другого взрослого, который встал бы между нами, я осознала нашу взаимозависимость, по крайней мере эмоциональную. Даже если деньги на еду добывала она. Когда я злилась, она плакала. Когда я ссорилась с ней не по правилам, целясь в уязвимые места, как быстро учатся делать восприимчивые дети, я оставляла в ее душе шрамы. Тогда я начала понимать: никто не обидит нас сильнее, чем люди, которых мы любим, и это – неотъемлемая часть того, почему любовь и страх так тесно связаны. Мы хотим защитить своих любимых, мы боимся оказаться их обидчиками, возможно, так же сильно, как боимся, что они, в свою очередь, причинят боль нам.
После того случая я никогда уже не считала маму абсолютным авторитетом. Она могла быть соседкой по комнате, опекуном, наперсницей, лучшей подругой, надежным экспертом по множеству вопросов, первым человеком, с которым я могла поговорить о чем-то, что имело для меня значение. Однако с того момента я руководствовалась не страхом наказания, не боязнью последствий неповиновения, но опасением ее огорчить. Важнее всего для меня (правило, которое слишком часто у меня не получалось соблюдать) было не расстроить маму, не вызвать у нее слезы.
Мы переехали на другой конец страны, в Оттаву, куда перевели папу, и жизнь вошла в свою колею. Мама получила диплом, устроилась на административную работу в женской правозащитной организации, а я пошла в школу, живя неделю у мамы, неделю у папы. Когда я жила у нее, по субботам мы смотрели старые фильмы по местному телеканалу. По особым случаям обедали в индийском ресторане за углом. Мне нравилось с ней жить, но я всегда чувствовала, что ей грустно. Это было как предупреждение о моей собственной боли в будущем.
И все же даже в свои худшие дни мама всегда находила время со мной поговорить, расспросить меня о жизни, выслушать мои опасения и дать совет (и если во время этих разговоров она не поднималась с постели, значит, так мы и разговаривали). Она была очень остроумная и забавная и, безусловно, меня поддерживала. Когда я приходила из школы, она приветствовала меня вопросом: «Ну, чему ты сегодня научилась?» В ответ я всегда закатывала глаза. Если мне не хотелось говорить о школе, то следующим было предложение: «Тогда расскажи мне о своих надеждах и мечтах». И я закатывала глаза еще сильнее.
Я была не из тех детей, которые участвуют во всех подряд внеклассных мероприятиях, поэтому большинство вечеров мы проводили вместе, смотрели «Даллас», потом «Лабиринт правосудия», а через несколько лет «Полицию Нью-Йорка». Смотрели победу Blue Jays в Мировой серии 1993 года, лежа на ее двуспальной кровати, а телевизор закатывали в комнату на дешевой тележке из Ikea. Каждый раз, когда показывали Олимпийские игры, мы следили за ними вместе, снова и снова знакомились с десятиборьем, стилем баттерфляй, с радостью определяли прыжки фигуристов, сальхов и лутц. В своей маленькой квартирке мы иногда были сообщницами: если не хотелось готовить ужин, заказывали пиццу или просто грызли хлопья.
В 1994 году, когда мне было двенадцать, а мама приближалась к сорока, писательница Хоуп Эдельман опубликовала книгу «Дочери без матерей. Как пережить утрату» (Motherless Daughters: The Legacy of Loss). В каком-то смысле эта книга – воспоминания о преждевременной смерти матери самой Эдельман, но в ней также собраны исследования и истории о влиянии потери матери на молодых женщин на разных стадиях их жизни. Если бы этот текст попался мне тогда, то я обнаружила бы поразительно точный портрет своей мамы и ее боли – и ее страха того, что, потеряв собственную мать, она сама никогда не станет ни достаточно хорошей матерью, ни достойной женщиной.
Мама купила эту книгу сразу же после ее публикации, и, хотя я так и не знаю, прочитала ли она ее, томик занял постоянное место на маленькой плетеной книжной полке около ее кровати. Он попадался мне на глаза каждый раз, когда я заходила в комнату, я видела его в стопке других книг, посвященных саморазвитию, которые собирали там пыль, и, по мере того как проходили годы, эта книга стала для меня символом маминого неослабевающего чувства утраты. Сегодня я понимаю, что именно так мама себя характеризовала: вечная дочь, которой вечно не хватало самой значимой в ее жизни фигуры, матери.
Эта книга, лежавшая на маминой книжной полке и пялившаяся на меня, была как будто злым предзнаменованием моего собственного возможного будущего. Я не хотела стать печальной и обиженной, как мама.
И кроме всего прочего, я сама боялась стать дочерью без матери.
Конечно, это был не единственный мой страх в пору взросления. Как и большинство людей, меня пугало очень многое (ирония: страх – это опыт, который нас объединяет, даже если в какой-то момент он заставляет каждого из нас чувствовать себя одиноким).
Мое первое ясное воспоминание о страхе относится к тому времени, когда мне было три, а может, четыре года. Я стою наверху длинного, спускающегося эскалатора в Международном аэропорту Торонто, мы едем к бабушке и дедушке, чей дом расположен в отдаленном пригороде. Родители со мной, мама и папа. Возможно, кто-то из них держит меня за руку. Точно не помню.
А помню я, как ставлю одну ногу на первую движущуюся ступеньку эскалатора и вдруг меня охватывает страх: сейчас я упаду. И я делаю то, что делают люди, когда боятся: замираю, одной ногой на эскалаторе, а другой – все еще на твердом полу. Конечно, эскалатор продолжает двигаться, мои маленькие ножки раздвигаются, и я скатываюсь на пару ступенек вниз, а зубчатые металлические края каждой ступеньки оставляют длинные красные царапины у меня на ногах. Воображаемые последствия привели к реальным, мой страх оказался исполнившимся пророчеством.
Этот страх падения, который охватил меня тогда наверху эскалатора, возвращался и в других местах в другое время. Когда мне было восемь или девять, я однажды вернулась из школы и призналась маме, что, когда мы участвуем в соревнованиях по бегу в спортзале, я никогда не бегу так быстро, как могла бы. Я сказала, что притормаживаю, потому что боюсь упасть. Маме всегда нравилась эта история. Она думала, что это многое говорит о моем характере, о моей исключительно осторожной натуре. Однако, когда мама пересказывала эту историю в последующие годы, мне никогда не нравилось чувство, которое она у меня вызывала. Кому нравится проигрывать, потому что боишься рискнуть?
В течение многих лет после падения в Международном аэропорту я продолжала бояться спускаться по эскалатору. Когда я училась в средней школе, мне приходилось освободить обе руки, досчитать до трех и схватиться за поручни, чтобы заставить себя поставить обе ноги на эту самую верхнюю ступеньку. Даже сейчас, прежде чем ступить на эскалатор, я делаю глубокий вдох.
Со всем этим, однако, кое-как можно справиться. Когда я испытала приступ настоящего, иррационального, зашкаливающего страха, мне было пятнадцать. Это случилось летом после девятого класса, я вместе с дюжиной других подростков записалась на недельную поездку по озеру Онтарио на старомодном паруснике – такой летний лагерь под парусом.
На корабле мне нравилось все: спать на узкой металлической койке под палубой, просыпаться посреди ночи и стоять вахту, вглядываясь в бесконечную темноту, валяться в веревочном гамаке, висевшем под резным деревянным носом корабля. Находясь на палубе, мы надевали ремни безопасности, которые были снабжены веревкой с тяжелым карабином на конце. В очень плохую погоду или если мы забирались на мачту, чтобы отрегулировать паруса, мы должны были на всякий случай пристегиваться.
Проблема возникла, когда я впервые попыталась взобраться на мачту – «на рею», на языке моряков. Я взобралась до середины, по мере продвижения каждый раз перестегивая карабин на следующую перекладину. Каждая ступенька лестницы вызывала у меня приступ паники. В груди все сжалось, дыхание участилось. Мозг сковал страх. Мышцы не хотели повиноваться – каждое движение было как проталкивание через влажный цемент. А потом, на половине пути, я застыла. Я не могла не смотреть на качающуюся подо мной деревянную палубу, не могла не представлять себе свое распластанное на ней тело, раздробленные кости, кровь, растекающуюся лужей.
Я не могла заставить себя двигаться ни вперед, ни назад. «Капитаны» – наши лагерные вожатые – в конце концов уговорили меня спуститься, всячески меня подбадривая и успокаивая, и, как только мои ноги коснулись палубы, я больше никогда не поднималась наверх. Все по-доброму относились ко мне из-за этой неудачи, но возвращаться на следующий год не имело смысла. От моряка, который не сможет при необходимости регулировать паруса, мало толку.
Даже после того, как я распрощалась со своей короткой карьерой моряка, в моей школе оставалось полно вещей, которых я боялась. Я боялась, когда мимо проезжали мужчины, которые, когда я возвращалась домой по темным улицам вечером, притормаживали рядом и кричали мне что-то оскорбительное. А еще больше я боялась тех, кто просто медленно ехал рядом молча.
Некоторые из моих страхов были весьма специфичны: я боялась выпить слишком много и захлебнуться в собственной рвоте (в школе нам неоднократно говорили о такой опасности). Боялась, что у меня не хватит денег на обучение в университете, боялась уехать из дома в университет, боялась остаться дома на время обучения, боялась выбрать не тот университет (как говорил нам один из приходивших в школу представителей, агитировавших поступать в свой университет, если мы сделаем неправильный выбор, все закончится работой в McDonald's).
Огромный мир открывался передо мной, и, хотя я радостно двигалась ему навстречу, он оказался полон опасностей – и их было больше, чем я могла вообразить в то время, когда самой главной моей заботой было не упасть во время бега.
Где-то в глубине всего этого, внутри меня, тянулась запутанная ниточка страха за маму. Я боялась, что расстрою ее, боялась, что потеряю, и боялась, что, потеряв, стану такой, как она. Я ее любила, обожала, но мне не хотелось принести такую же печаль в собственную жизнь.
В тот год, что мы провели вдвоем в большом съемном доме, я начала отчетливо понимать три вещи. Во-первых, что смерть матери может стать силой, разрушающей жизнь, такой же, какой потеря Джанет оказалась для моей мамы. Во-вторых, что, если мама умрет, то же самое может произойти со мной. И в-третьих, что из-за своей безмерной печали мама стала уязвимой. И от меня зависело не принести ей еще большую боль, чем она уже испытала, по крайней мере сделать для этого все, что в моих силах.
Вот так я взрослела: меня любили, обо мне заботились, я была здорова, но тащила в себе, как и большинство из нас, целый букет разнообразных страхов. В двадцать я все еще нервничала, если нужно было спуститься по эскалатору. Я боялась сделать неправильный выбор, неверные шаги во взрослой жизни – выбрать не то образование, не ту карьеру, не те отношения. Но, если бы меня спросили, чего я боюсь больше всего на свете, я бы ответила (если бы была настроена отвечать честно) – маминой смерти и эмоционального краха, который, как я предполагала, обрушится на меня и мою жизнь.