Средневековье крупным планом
Часть 6 из 14 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Резонно видеть в относительном успехе христиан на Ближнем Востоке в XII веке разрешение внутренних европейских конфликтов, удачный вывод за собственные рубежи буйной феодальной силы, разного рода младших, обделенных наследников незавидных наделов, отчаявшихся высчитывать колена родства при выборе невест. Скрытая и открытая агрессия оказалась, если можно так выразиться, канализированной в благое русло. Возникли и активно развивались христианские государства, Иерусалимское королевство и соседние княжества: Антиохия, Эдесса и Триполи. Причем каждое из них могло опереться на относительно небольшой постоянный гарнизон.
Но представить себе, что крестоносное рыцарство поголовно шло на святой подвиг и на бескорыстное мученичество за веру, так же трудно, как то, что в 1941-м действительно все шли под пули «за Сталина», даже если все искренне шли за Родину. Боевой клич – одно, творящееся в сердце солдата – другое. Уже в первом походе хватало дезертиров, включая одного из зачинщиков – самого Петра Пустынника. Относительная дисциплина и согласие часто оборачивались традиционными феодальными склоками, а те – сговорами с неверными, вчерашними врагами. Конфликт Роланда и Ганелона, лежащий в основе «Песни о Роланде», – поэтическое отражение этой ситуации. Яков Витрийский, побывавший в Святой Земле во время Пятого похода, жаловался, что иные отправлялись туда «из любопытства». Друг и соратник крестоносца Людовика Святого Жуанвиль, тоже крестоносец, подробно описал в его жизнеописании Седьмой поход 1240-х годов, и по его портретам очевидно, что многие просто не посмели перечить глубоко верующему и действительно искавшему христианского подвига государю. Наконец, Четвертый поход 1204–1205 годов, как известно, закончился скандальным разорением Константинополя, великой христианской столицы. Правомерно ли вообще называть крестовым поход, в котором крест пошел против креста? Это разорение раскололо Восток и Запад намного основательнее, чем схизма 1054 года. Во всяком случае, политическому могуществу Восточной империи, ее вере в себя был нанесен удар, от которого она уже не оправилась.
Иногда говорят о том, что колонизация христианами Сирии и Палестины, пусть продержавшаяся относительно недолго, привела к новым контактам с мусульманским миром. Свидетельства таких контактов действительно сохранились. Франкская знать видела в сопернике и нехристе брата по оружию, общая сословная спесь отделяла их от голытьбы и торгашей. Усама ибн Мункыз, посланник Дамасского эмира при дворе короля Фулька Анжуйского в Иерусалиме в 1140–1143 годах, не только дружил с франками, но оставил об этой дружбе уникальное свидетельство – «Книгу назидания» (Китаб аль-Итибар). Однако он знался больше с сыновьями первых крестоносцев, насельниками Святой земли, хранителями и эксплуататорами, а не агрессорами. Один из них, возможно, в порыве дружеской любви, даже предложил Усаме отдать ему сына на воспитание: мол, во Франции из него сделают человека, настоящего рыцаря. Интересно, насколько искренним было такое предложение: франк, называвший Усаму рыцарем вполне искренне, конечно, не требовал от него обращения в свою веру, а вел диалог как бы поверх религиозных убеждений, примерно так же, как можем вести его сегодня мы, в том числе не поступаясь своими религиозными принципами. Но можно ли было стать рыцарем, не став христианином, во Франции XII столетия?
Все же отношения завоевателей и ждущих реванша побежденных меньше располагают к сотрудничеству, чем, скажем, возведенная в принцип веротерпимость. Ничего подобного идея крестоносного движения не предполагала, даже если Ричард Львиное Сердце по-настоящему ценил своего победоносного противника Салах ад-Дина. К противостоянию Креста и Полумесяца прибавился еще и усугубившийся антииудаизм, средневековый предшественник антисемитизма. Лишь император Фридрих II (1220–1250), выросший в многоязычной и многоконфессиональной Южной Италии, во время своего крестового похода 1228–1229 годов, готов был не только воевать, но и договариваться. Но его симпатии к мусульманам и иудеям в то время поняли и приняли немногие, несмотря на то что по договору с султаном Египта Маликом аль-Камилем Иерусалим, Вифлеем и Назарет, к тому времени отвоеванные исламом, вновь были открыты христианским паломникам. Но договор был заключен крестоносцем, отлученным от церкви…
Мусульманский мир сохранил восторженную память об этом веротерпимом, любознательном и куртуазном римском императоре из династии Гогенштауфенов, а христианский Запад – о великодушном и рыцарственном Саладине. Правда, запомнили рыцарственность последнего, но на всякий случай позабыли, что, взяв христианский Иерусалим, тот пощадил христиан, хотя мусульмане помнили о резне, учиненной в святом городе крестоносцами веком раньше. Старый Иерусалим по сей день помнит о том столетии, когда он принадлежал христианам: такой концентрации романских церквей XII века не найти в Европе. Это и понятно: все ордена и крупные страны стремились засвидетельствовать свое присутствие в Святой земле, на той земле, по которой ходил Спаситель. В личной папской капелле св. Лаврентия в римском Латеранском дворце к середине столетия скопилась аккуратно разложенная перед древней иконой Спаса коллекция камней, собранных в святых местах: «из святого Вифлеема, из хлева, в котором возлежал Младенец-Христос, с горы Фавор, на которой Он преобразился, с Масличной горы, с места, называемого Лифостротон, из колонны, к которой Христос был привязан, с Голгофы, от Древа Креста Господня, от копья, которым проткнули Его бок, от Гроба Господня, от могильного камня, на котором Ангел встретил Жен-Мироносиц, от горы Сион, от горы Синай, от гроба Девы Марии». Достойный каталог, педантично представленный вхожим в курию монахом Николаем Маньякуцией. Наряду с великими реликвиями вроде пуповины Иисуса, частицы Честного Древа эта коллекция не только иллюстрировала зримо евангельскую историю, но и в какой-то степени превращала в Иерусалим сам папский дворец. Карты паломников, ходившие по всей Европе (илл. 19), довольно четко изображали топографию священного города, где каждый камень был так же крепко увязан с евангельской историей, как и сегодня: нынешние многочисленные (довольно дорогостоящие) гиды – прямые наследники паломнических служб далекого прошлого.
И все же в первом поколении воинов, взявшем Иерусалим, были рыцари, воспринявшие дело по-настоящему всерьез. Около 1120 года прибывшему в Палестину шампанскому рыцарю Гуго де Пену пришла в голову мысль, что следует организовать отряд для защиты паломников, независимый от каноников Гроба Господня. Король Балдуин II отнесся к начинанию так серьезно, что выделил девяти рыцарям этого отряда часть собственного дворца, располагавшегося на месте Храма Соломона: ни много ни мало Купол Скалы, «Дальнюю Мечеть», одну из трех святынь ислама (илл. 20). Поэтому эти рыцари стали называть себя «бедными Христовыми рыцарями Храма Соломона». Родственник Гуго Бернард Клервосский через несколько лет авторитетно благословил возникший орден, и тот получил официальное церковное признание. Совмещая глубокую религиозность с воинской ответственностью, орден за счет посыпавшихся со всех сторон дарений в считаные годы превратился в мощную силу и стал образцом монашеско-военного объединения. Его конечной целью стало благоденствие христианских государств Палестины и безопасность святынь. Авторитет Ордена Храма, тамплиеров, зиждился прежде всего не на знаменитой финансовой сети. Короли доверяли ему хранение казны, но банкирами Европы они все же не были, потому что не давали деньги в рост и потому, что эти «спартанцы» в традиционной для их сословия роскоши не нуждались. Этот авторитет продержался дольше, чем христианская Палестина, исчезнувшая с падением Акры в 1291 году. Более того, пусть трансформировавшись и даже превратившись в прекрасный миф, он дожил до Нового времени в орденах Подвязки в Англии, Золотого руна в Бургундии и других подобных придворных объединениях, периодически задумывавших отвоевание христианских земель сначала у арабов, затем у турок.
Храмовники, братья по оружию, были также братьями по вере, по обету безбрачия и чистоты, но литургия, в отличие от монашеской этики, совмещалась с постоянной готовностью вступить в бой.
Храмовники, братья по оружию, были также братьями по вере, по обету безбрачия и чистоты, потому что литургия, каждодневное служение Христу молитвой, была для них не рутиной, а делом сердца, как для монахов, но, в отличие от монашеской этики, совмещалась с постоянной готовностью вступить в бой. Если бой отнимал у тамплиера возможность присутствовать на мессе, по уставу он должен был вычитать определенное число «Отче наш». Уникальная французская рукопись третьей четверти XII века, хранящаяся сегодня в замке Шантийи, сохранила тексты и точную нотацию их богослужения. Ее расшифровка Марселем Пересом и исполнение ансамблем Organum позволяют не только на словах узнать о духовности этих рыцарей, но даже услышать ее звучание в достаточно серьезной с точки зрения музыковедения реконструкции. В частности, специфическая средневековая ритмика, скандирование стихов, называвшееся tripudium, предполагала не просто отсчет такта, например, рукой регента, но легкое раскачивание тела певчего. Этот прием в церковном хоровом пении можно встретить и сегодня. Чисто музыкальный эффект его, конечно, не расслышать в записи, но важно напрячь воображение и представить себе, как эти воины медленно поют наизусть песнопения, и эти их раскачивания, навязывая слаженный ритм, возможно, в чем-то сродни боевому маршу. Среди достаточно традиционных латинских молитв, основанных на обиходе храма Гроба Господня и псалмах, есть удивительный антифон: «Дай, Господи, мир во дни наши, ибо нет никого, кто за нас постоит, если не ты, Боже наш». Он пропевался со стихами из Псалма 121: «Да будет мир в стенах твоих, благоденствие – в чертогах твоих! Ради братьев моих и ближних моих говорю я: “мир тебе! Ради дома Господа, Бога нашего, желаю блага тебе”» (Пс. 121: 7–9). И завершали, немного вернувшись назад: «Просите мира Иерусалиму: да благоденствуют любящие тебя!» Один или два голоса вели тему, остальные басы держали иссон, гулко присоединяясь к словам этого по-настоящему иерусалимского псалма. Прося мира, а не войны…
Скромное обаяние знати
На войне как на войне. В Средние века тоже. Находилось место патриотизму и высоким христианским идеалам, кодексу чести и аскезе. Находилось место сговору, трусости и предательству, жестокости и дикости, такой же бессмысленной и беспощадной, как в XX веке, пусть и не такой разрушительной и масштабной. Ответ и за то, и за другое перед людьми и перед Богом держало военное сословие. Как в общем-то и всегда. Но вся эта рать не во всякие времена – знать. Например, сегодня. Например, в Древнем Риме. Аристократия Нового времени, безусловно, и по крови, и по духу – наследница средневековых сеньоров, рыцарей и кастелянов. Так называемые элиты Новейшего времени уже в намного меньшей мере наследницы аристократии – в силу событий и процессов двадцатого столетия, которое Эрик Хобсбаум не зря окрестил разломанным временем. А значит, нам стоит задуматься над тем, кто именно правил средневековым миром и почему, чем мы похожи на них, а чем – нет.
За хронологическими границами Средневековья воинство в его верхних эшелонах, естественно, входило и входит в число привилегированных сословий или как минимум обладает авторитетом и политическим весом. Но гражданское общество потому и называется так, что во главе угла не бойцовские качества индивида и не количество боеголовок, а система ценностей, разумно учитывающая все стороны мирной жизни человека. Мы имеем право образно назвать Средневековье «эпохой рыцарства», но вряд назовем Рим «эпохой ораторов», а наше время, в зависимости от симпатий или антипатий, – «эпохой парламентов» или «эрой силовиков». Если начать с понятий средневековой истории, рыцарство очень близко знати, но все же не синоним. Слово «рыцарь» мы заимствовали у поляков (ryzerz), поляки – у немцев (Ritter), а те перевели французское chevalier. Таким образом, рыцарь – вооруженный всадник. Такое сословие существовало и у римлян. Подобно тому, как в Средние века обряд посвящения в рыцари представлял собой символическое опоясывание мечом и переход в новую возрастную категорию, в новое качество, так и в Риме молодой человек, получавший пояс, cingulum, становился магистратом, должностным лицом. Но в Средние века воинское звание – не должность в системе организации общества и государства, а скорее достоинство, статус, судьба, предначертанная на небесах.
Из века в век рыцарство стремилось закрепить за собой право войны и мира, право на насилие считая своей привилегией. Его история – череда компромиссов между необходимостью кооптировать новых талантливых членов и тенденцией к замыканию своих рядов в рамках более или менее большого числа семей, способных отвечать за своих отпрысков, выстраивать внутри себя дружеские и семейные связи. К этому прибавлялась как бы идеологическая рама, которую мы можем условно назвать куртуазной или рыцарской культурой. Мы, однако, уже видели, сколь велик в христианском обществе развитого Средневековья страх перед инцестом, поэтому замкнутость рыцарства, а значит, и его «знатность», аристократичность, оставались довольно относительными. Наконец, с ростом городов этой самой знати по всем статьям на пятки стали наступать стремившиеся во всем им подражать выходцы из простонародья, добившиеся богатства, знаний и даже славы собственными силами, те, кого мы за неимением лучшего называем городской верхушкой, городским патрициатом или бюргерством.
После столетий развития, сплавившего остатки римских институтов с германским культом войны, в XI–XII веках Европа пришла к тому состоянию, когда знать стала полностью контролировать рыцарство, наделила его собственной идеологией, а оно, в свою очередь, стало военным выражением знатности. Рыцарь отныне был не только, а иногда и не столько конным воином, но признанным членом знати. Слово «рыцарь», лат. miles, стало титулом. Если в раннее Средневековье, до XI века, хронисты еще называли конников точным латинским словом equites, то теперь и вплоть до Нового времени – miles, буквально просто «воин» – именно рыцарь на коне, в отличие от скромной пехоты – pedites. Значение последних для закрепления любой победы никто не отрицал. Более того, и рыцари нередко спешивались, а некоторые умели ловко воевать на земле даже в латах, не говоря уже о кольчугах. Но все же от решительной, но кровавой победы нормандцев при Гастингсе (1066) до фиаско при Азенкуре (1415) рыцарство всегда оставалось на первом плане в воображении современников и в памяти потомков.
В XI–XII веках Европа пришла к тому состоянию, когда знать стала полностью контролировать рыцарство, наделила его собственной идеологией, а оно стало военным выражением знатности.
Чтобы понять, как военное дело обрело общественный статус, попробуем взглянуть на бойца XI–XV веков. Вначале это конник, одетый в кольчугу килограммов десять весом и в остроконечном шлеме, прикрывавшем нос. Его оружие – копье в два с половиной метра, остроконечный щит и обоюдоострый меч средней длины. Его конь натренирован не бояться лязга и грохота сражения (при съемках фильмов, вроде брессоновского «Ланселота Озерного» в 1974 году, такая выучка занимала месяцы). Снаряжение, о чем мы уже немного говорили, постепенно обретало такие формы, при которых всадник сливался с конем и превращался в средневековый танк. Герцог Нормандии Вильгельм Завоеватель коней ценил так высоко, что об этом знала вся Франция, поэтому союзники снарядили его войско прекрасной конницей. Неслучайно именно в связи с английской операцией источники впервые сохранили имена некоторых жеребцов. Удачная лобовая атака закованных в тяжелые латы рыцарей не просто прорывала первые ряды обороны противника, но и деморализовывала его войско. Более того, еще германцы не отличались изрядной способностью собирать воедино разбитые ряды. Случаев бегства врассыпную предостаточно и в войнах позднего Средневековья. Зато и битва обычно заканчивалась без какого-либо страшного кровопролития. Если тяжелый рыцарь падал и рядом не оказывалось его оруженосца, он подвергал жизнь серьезному риску – как из-за падения, так и из-за тяжести лат. Тогда пехотинец мог пустить в ход тонкий кинжал, проникавший в любые щели, но вовсе не для убийства, а для угрозы: настоящей добычей была не смерть, а сама жизнь рыцаря, за которую резонно можно было ждать выкупа. Щит и знамя на древке подсказывали любому, кто перед ним, его принадлежность к линьяжу, вассальные отношения по отношению к сеньору. И каждой рыцарской жизни по всем этим геральдическим знакам отличия можно было назначить цену. Даже оруженосец, изначально попросту слуга, в эпоху расцвета, с XII века, поднял свой статус: обычно это был молодой человек благородного происхождения, ждущий посвящения и проходящий годы учения при родственнике (часто – при дяде по материнской линии) или при сюзерене.
Настоящей добычей была не смерть, а жизнь рыцаря, за которую резонно можно было ждать выкупа. Рыцарской жизни можно было назначить цену по геральдическим знакам отличия.
* * *
Ритуализация различных сторон жизни средневекового человека коснулась и знати. Посвящение в рыцари стало, если воспользоваться терминологией антропологов, одновременно обрядом перехода и обрядом инициации, перехода от юности к зрелости, от ученичества – к мастерству. Схожие обряды свойственны и жизни ремесленников, с их экзаменационными «шедеврами», и университетам с защитами диссертаций и ритуальными застольями. По поздним источникам, посвящение выглядит как попытка Церкви максимально христианизировать восходящий к языческой германской древности обычай вручения оружия молодым воинам, их введения в дружину. Но тексты выдают желаемое за действительное. На самом деле, как всякий развитый общественный институт, знать стремилась к самостоятельности и независимости от других, пусть отчасти дружественных и ей самой необходимых институтов. Этой цели и служил любой обряд. Старофранцузский глагол adouber, зафиксированный «Песнью о Роланде» около 1100 года, восходил к франкскому dubban и означал удар плоской стороной меча по плечу: символически этот жест и означал введение юноши в строй полноправных бойцов, боевое крещение. Так вскоре назвали и ритуал: adoubement. А еще через столетие, в середине XIII века, то же слово уже описывало рыцарское обмундирование и вообще красоту знатного воина. Вначале вручение оружия никак не связывалось с богослужением. Шпоры пристегивал кто-то из благородных мирян, часто родственник. Но в эпоху расцвета эти действия стали сопровождать церковным благословением. Священник клал меч на алтарь и потом возвращал воину уже в новом качестве, с новой «харизмой». Следует учесть, что рукоять, как и пряжка пояса знатного воина, нередко хранила внутри мощи святых. На одну такую пряжку из Британского музея (илл. 21), достойную пояса или нагрудника какого-нибудь франкского короля или военачальника, жившего около 600 года, ушел фунт золота, под тремя засовчиками на задней крышке в ней можно было спрятать победоносные реликвии; орнамент, кажущийся с непривычки полным хаосом, на самом деле ловко скрывает в себе звериные мотивы, с очевидной оберегающей (апотропеической) функцией.
Знать стремилась к самостоятельности и независимости от других, пусть отчасти дружественных и ей самой необходимых, институтов. Этой цели и служил любой обряд.
Омовение, изначально чисто светское, инстинктивно-утилитарное, переосмыслили опять же в христианских тонах: аналогия с очистительным крещением бросалась в глаза. В XII веке добавился ночной дозор в молитвенном бдении. Заканчивалось все празднеством, которое должно было соответствовать общественному престижу дома. Немудрено, что посвящение старшего сына считалось одним из четырех поводов для дополнительного налога с вассалов и сервов, наряду со свадьбой, крестовым походом и выкупом из плена. Стоила эта радость все равно так дорого, что многие оруженосцы предпочитали оставаться в своем ранге, не дерзая на большее. Так появились английские эсквайры, от лат. scutarii, «щитоносцы», с 1460 года закрепившие титул в официальной иерархии, во Франции – дамуазо, в Италии – донцелли, от уменьшительного латинского domnicellus, что-то вроде нашего «сударя». Мелкое дворянство Нового времени – по большей части их потомки.
Вассально-ленные отношения тоже оформлялись ритуалом. В нем в ход шли три символических элемента: слово, жест и предмет. Сначала произносилась клятва верности, оммаж: сеньор спрашивал будущего вассала, хочет ли он этой связи, готов ли стать «его» человеком, и получал, естественно, утвердительный ответ. Затем вассал вкладывал руки в ладони сеньора: как и в речи, требовалась демонстрация обоюдного согласия. В Леоне и Кастилии, правда, вместо рукопожатия вассал целовал руку сеньора, что скорее подчеркивало иерархию и подчинение. Рука еще в римские времена юридически осмыслялась как власть и покровительство. Не забыло об этом и Средневековье. «Сплетение рук» скрепляли – «для надежности» – поцелуем в уста, от которого из соображений приличия освобождались женщины, но не мужчины. Указывая на образность ритуала, говорили о «вассалах уст и рук»: они обязаны были служить сеньору «помощью и советом», auxilio et consilio, то есть оружием и собственным разумом, словом и делом. Материальная основа скреплявшихся таким образом отношений состояла в земельном наделе, который мог, собственно, принадлежать вассалу, но который отныне ему передавался волею сеньора, и его неслучайно называли honor – «почестью», «пожалованием». Такой honor мог быть целым графством, герцогством и даже королевством. И это пожалование зримо воплощалось инвеститурой, то есть передачей какого-то символического предмета. Знаток средневековых древностей Дю Канж в XVII веке нашел в источниках целую сотню таких предметов самого разного типа, но все они имели какое-то отношение либо к земле, либо к власти.
Верность – безусловно, главная феодальная добродетель, подобно тому, как гордыня – главный феодальный порок.
Само собой разумеется, что ритуал этот совершался публично, и присутствие надежных свидетелей, ровни, а не встречного-поперечного, – гарантия его действенности и надежности фиксированных таким образом отношений. Это не значит, что расторгнуть их было невозможно. Эпос о Рауле Камбрейском, записанный в конце XII века, рассказывает, как оруженосец героя Бернье, обидевшись на сеньора, через кольчугу вырывает три ворсинки из своей горностаевой куртки, бросает их в Рауля и заявляет: «Я забираю у Вас слово чести. Не говорите потом, что я Вас предал». Жест был древним, как мир: судя по «Салической правде» (глава 60), у франков V–VI веков отказ от родства и от круговой семейной поруки тоже сопровождался разламыванием трех веток над головой и соответствующим заявлением в судебном собрании. Важно, что и в эпосе оруженосец не тайно предает господина, но заявляет об этом открыто: даже настоящее преступление, убийство, совершенное «официально», судилось не так, как тайное злодеяние. В XIII веке проповедник Цезарий Гейстербахский, прекрасно понимая смысл такого символического языка, в нравоучительном «примере» рассказывает, как один молодой рыцарь расторг оммаж с Богом, заявив об этом и бросив соломинку, а затем присягнул дьяволу. Неслучайно отношения между Богом и людьми осмыслялись в тех же категориях верности, наши слова «верующий» и «верный» обозначались одним и тем же латинским fidelis. Верность – безусловно, главная феодальная добродетель, подобно тому, как гордыня – главный феодальный порок.
Турнир, хорошо всем известный из школьных учебников и детских книг, был, если воспользоваться образным выражением одного американского антрополога, «глубокой игрой» (Клиффорд Гирц). Он служил моделью отношений внутри правящего класса. Ясно, что более или менее опасные военно-спортивные состязания свойственны едва ли не всем культурам, как свойственен им цирк или театр. Зрелище, претендующее на значимую аудиторию, будь то парад или футбольный матч, легко становится смотринами власти и демонстрацией общественного единства, национального или наднационального. Рыцарский турнир зрелого Средневековья возник из неизвестных нам по достоверным источникам обычаев германцев, из тренировочных состязаний. Он решал ряд утилитарных социальных задач: можно было понравиться богатой невесте на выданье или вдове, государю, знатному сеньору, набиравшему дружину. Переводя на язык Нового времени, турнир так же вел юнца «в свет», как бал во времена Пушкина: нужно было и себя показать, и на людей посмотреть. Вначале, однако, это было опасное состязание с боевым оружием и неясным исходом. Как и в феодальной войне, которую историки иногда не очень удачно называют частной, задача здесь состояла не в убийстве, а в разоружении и пленении, для получения выкупа. Иногда турниры заканчивались серьезным разговором о крестовом походе, иные давали крестовый обет. Турнир сближался с поединком судебного характера и даже с крупной войной: перед битвой при Гастингсе Вильгельм предложил Гарольду не лить христианскую кровь ради их личного конфликта (где на кону стояла корона), а померяться силами вдвоем. Отказ послужил поводом к одной из самых жутких битв Средневековья, настоящей резне, уничтожившей цвет англосаксонской знати.
Турнир решал ряд утилитарных социальных задач: можно было понравиться богатой невесте на выданье или вдове, государю, знатному сеньору, набиравшему дружину.
Постепенно подобные «забавы», вызывавшие грозы в среде проповедников, сменялись поединками с парадным, не заточенным оружием, хотя и не вовсе безопасным, как о том свидетельствует гибель французского короля Генриха II в 1559 году на трехдневном праздничном турнире после заключения Като-Камбрезийского мира. Но в целом единственной целью было выбить противника из седла в лобовом столкновении. То есть многое зависело от качества оружия и выучки коня. Естественно также, что необходимость выделиться вела к активному развитию геральдики и вообще всевозможных аксессуаров, вызывавших сарказм еще у Бернарда Клервосского. Церковь до 1316 года осуждала турнир безоговорочно: павший на нем воин не мог рассчитывать даже на христианское кладбище, если только за него не заступался один из религиозно-рыцарских орденов. Популярный проповедник Яков Витрийский в начале XIII века находил в любом участнике проявление всех семи смертных грехов. В XIV–XV веках, когда в политике и экономике рыцарскую знать изрядно потеснил город, а на поле битвы – артиллерия, турнир стал и ностальгической отдушиной, позволявшей рыцарству потешить самолюбие и вновь почувствовать свою исключительность. Неслучайно по роскоши инсценировок он вполне конкурировал с декором пламенеющей готики.
В XIV–XV веках, когда в политике и экономике рыцарскую знать изрядно потеснил город, а на поле битвы – артиллерия, турнир стал и ностальгической отдушиной.
* * *
Еще одним типичным феодальным «ритуалом» была, что уже менее очевидно, охота. С одной стороны, для любого доиндустриального общества это обычное дело, касающееся прокорма. С другой, как и турнир, охота могла быть опасным приключением, требующим и мужества, и сноровки. С третьей, в жизни знати она чаще всего была таким же коллективным занятием, как в Новое время. Из азиатских степей пришли такие новые техники, как соколиная охота, не самая опасная (в отличие от охоты на кабана или медведя), но, пожалуй, самая благородная, поскольку требовала ума, времени, определенной чувствительности к природе дикой птицы. Соколы ценились очень высоко, в особенности сапсан и скандинавский кречет. Император Фридрих II, охоту любивший едва ли не сильнее, чем женщин, посвятил соколам объемистый латинский трактат. В нем можно найти не только по сей день актуальные соображения о повадках пернатых хищников, но и целую систему общения человека с дикой природой, для своего времени абсолютно новаторскую, эмпирическую, рациональную. Но дело не только в наблюдениях коронованного натурфилософа, а в том, что феодальная психология укоренила в сознании знати такую идею, что охота не только способ себя показать и семью прокормить – последнее можно было поручить и подданным. Охота – своеобразный обряд овладения собственной землей. Именно поэтому выделялись охотничьи угодья, на которых простолюдину охотиться запрещалось, и в то же время сеньор с ватагой вполне мог промчаться по крестьянской запашке в погоне за оленем, тем самым указывая на свое право на насилие.
Охота – не только способ себя показать и семью прокормить. Охота – своеобразный обряд овладения собственной землей.
Отдадим должное Фридриху II, он был слишком уникальным во всем, чтобы судить по нему. Зная о спеси своего племени, он порицал знатных охотников, кичащихся добычей или соколом, но не способных оценить красоту самого искусства. Для него лично оно было интеллектуальным и физическим упражнением. Потому что благородство для него – не пустой звук. Охота, особенно в позднее Средневековье, становилась отличительным признаком знатности. На одном из самых красивых витражей Шартрского собора около 1200 года любой прихожанин мог видеть святого охотника – св. Евстафия (илл. 22). В Бурже примерно тогда же блудного сына из евангельской притчи изобразили знатным юношей с соколом на руке, отправляющимся искать себе бед и приключений. Английский рыцарский роман XIV века «Сэр Гавейн и Зеленый рыцарь» в III главе в деталях описывает не только собственно охоту, но и разделку туши и кому что досталось, рассчитывая явно на эффект реальности, на ясность и одновременно литературную этикетность, пристойность таких подробностей. В том же столетии Гастон III граф Фуа, владетельный сеньор из южнофранцузского Лангедока, носил лестное прозвище Феб и охотой увлекался настолько страстно, что написал на родном языке настоящий учебник по различным ее видам, в том числе весьма дорогостоящим. Рукопись небольшого, удобного в обращении формата украсили такими роскошными миниатюрами (илл. 23), что она по сей день составляет славу главного рукописного собрания Франции и сопоставима с лучшими образцами книжной миниатюры позднего Средневековья. Здесь есть место и той самой сословной гордости, о которой мы толкуем, и такой же неподдельной, как у Гогенштауфена, любознательности, и своеобразной житейской мудрости: автор не скупится на советы, как небогатому дворянину не разориться на не самых дешевых увлечениях.
Как и турниры, охота резко критиковалась Церковью, клиру она формально была запрещена вовсе. Можно вообразить, таким образом, что две традиционных для знати «глубоких игры» отделяли ее и от горожан, и от тех, кто призван был вести их ко спасению души. Во многом так и есть. Даже если духовная жизнь Средневековья сосредоточивалась в Церкви, если подавляющее большинство писателей и художников так или иначе были связано с ней, если, наконец, и сама Церковь пополняла свои ряды за счет той же знати, психологически два мира оставались друг другу понятными, но далеко не всегда приятными. Клирик и рыцарь входили в храм с разными мыслями. Скорее всего, они с разными мыслями подходили к причастию, и констатировать эту разницу вряд ли стоит бояться. И все же. В эпоху Крестовых походов турнир вошел в плоть и кровь той культуры поведения, которую мы связываем с рыцарством. Одна поэма XIII века рассказывает о жизни некоего рыцаря Вильгельма Маршала, который от состязания к состязанию дошел до уровня регента при короле Англии Генрихе III и умер в преклонном возрасте в 1219 году. Пройдя посвящение, юноша становился рыцарем навсегда, как и священник. Не обретая ничего сакрального, он становился все же служителем Бога, его верным вассалом. Таким же верным и готовым на жертву вассалом он был по отношению к королю и к даме. Стоит, однако, учесть, что период «карьерного роста» в такой жизни длился относительно недолго и совпадал с молодостью, как в современном профессиональном спорте.
Вернемся на минуту к охоте. Великий эпос о Нибелунгах зафиксировал особый статус охоты в умах знати. Зигфрид, почти неуязвимый, предательски убит Хагеном во время охоты ударом копья в спину, когда тот присел напиться у источника. Копье попадает герою ровно в маленький крестик меж лопаток. Очевидно, что средневековый поэт, писавший на средневерхненемецком, прямо отсылал слушателя к псалму 41: «Как лань желает к потокам воды, так желает душа моя к Тебе, Боже!» Идеальный рыцарь, несущий на спине крест, оказывается закланной жертвой, словно сам Спаситель. В самом чудесном средневековом сборнике рассказов о чудесах, написанном Цезарием Гейстербахским в том же тринадцатом столетии, заходит речь о благочестивом рыцаре. По дороге на турнир он не смог удержаться, чтобы остановиться у капеллы, посвященной Деве Марии. В молитве он забылся, безнадежно опоздал и поспел лишь к празднеству, на котором, как он с удивлением узнал, чествовали его подвиги: в его отсутствие под его видом сражалась сама Мария и, естественно, одержала победу. Все это – литературные фикции, скажем мы. Но за ними стоят сдвиги в сознании крупных игроков. К концу Средневековья Церковь ослабила свою критику увлечений знати, смирилась, пошла на диалог. Но одновременно и сами эти увлечения теряли некогда вполне живые символические и общественно значимые аспекты.
В этой череде «ритуалов», из которых складывалось скромное обаяние знати, нам осталось потолковать едва ли не о главном, во всяком случае, о самом известном – куртуазной любви. Это выражение впервые применил французский филолог Гастон Парис в 1880-х годах, анализируя отношения между мужчиной и женщиной, описанные в романе Кретьена де Труа «Рыцарь телеги». Если точнее, речь о невероятной преданности Ланселота, лучшего из артуровских паладинов, жене его сюзерена Геньевре. Именно такая любовь, незаконная с точки зрения элементарной моногамной морали, может называться возвышенной, настоящей. Поскольку же, с точки зрения поэтов XII–XIII веков, она могла возникнуть лишь при дворе и здесь же, среди знати, обрела статус стиля жизни и системы ценностей, историк посчитал возможным назвать этот род отношений придворным. Действительно, средневековое слово «корт», «двор», в различных формах и на разных языках, вобрало в себя значения латинских слов cohors, «когорта», и curia, «судебное заседание». «Двор» – относительно стабильная, но не замкнутая в себе группа рыцарей, окружающих сеньора, либо, ступенью выше, группа сеньоров вокруг короля. Всякий такой двор стремился снискать славу блистательного собрания молодежи, взыскующей внимания не менее блистательных дам. Всякий двор при этом подражал соседу или соревновался с ним. В этом собрании особая роль принадлежала семье сеньора, включая хозяйку дома. Ей полагалось быть предметом обожания молодежи, а поэтам полагалось выражать это обожание не на латыни, а на новых языках. Начало новоевропейской лирике было положено в Лангедоке при дворе графов Тулузы около 1100 года, эстафету подхватили Северная Франция, нормандская Англия, германский миннезанг (буквально «песнь о любви»), веком позже – Сицилия. К XII веку вокруг «возвышенной любви» сложились и собственная, почти независимая от христианской морали и Церкви система ценностей, и собственный стиль жизни. Французы назвали его тогда courteisie, окситанские поэты – cortezia, что на русском можно передать калькой «куртуазность», можно красивым старинным словом «вежество».
Хозяйке дома полагалось быть предметом обожания молодежи, а поэтам полагалось выражать это обожание не на латыни, а на новых языках.
Справедливости ради нужно разделять куртуазную любовь и это самое придворное вежество. Последнее представляло собой набор правил поведения, изящество и утонченность в жестах и словах, в которых всякий член избранного сообщества узнавал своего собрата, в которых зримо выражалось осознание своего социального достоинства. В рамках этого изначально не писаного, сформированного самой жизнью кодекса и возник интересующий нас феномен отношений между индивидами. Поэзия – не проза! – сохранила для нас главное в нем: это потенциальный адюльтер. Дама, по определению замужняя, становится предметом ухаживаний неженатого рыцаря, его послания выражаются в стихах. Ухаживания имитируют вассально-ленные отношения, французское Ma Dame, окситанское mi dona, итальянское madonna – женские соответствия мужского термин «государь» или «сеньор». Служение госпоже дает рыцарю право рассчитывать на ответный дар, «вознаграждение»: благосклонный взгляд, улыбку, неопределенное признание, обещание, мимолетный, но долгожданный поцелуй и даже что-то посерьезнее. Естественно, заслужить такие радости и почести нужно было в бою. Однако, если на севере Франции соответствующее качество, prouesse, означало как раз отвагу, то на юге proeza, того же корня окситанское слово, включало целый веер достоинств рыцаря и «обходительного любовника», fin amant.
Придворное вежество представляло собой набор правил поведения, изящество и утонченность в жестах и словах, в которых всякий член избранного сообщества узнавал своего собрата.
Не будем спешить видеть в таком любовнике Дона Жуана, фата или повесу Нового времени. Fine amor, в старофранцузском слово женского рода[5], парадоксальным образом была искусством воздержания, она зиждилась на поэтике взнузданного желания. Неслучайно ключевым качеством «обходительного любовника» была mezura, чувство меры, самообладание. От шока первой страсти, охватывающей служителя Дамы, как полагается, с первого взгляда, до какой-либо первой «награды» путь мог оказаться неближним и пролегал через серию испытаний в чистоте намерений (на окситанском – assag). Искомая гармония, недосягаемая по определению, называлась у трубадуров многозначным словом joy – «радостью», «ликованием», «счастьем». На слух оно безусловно связывалось со звучавшим не менее часто словом joven, «юность». Представим себе, что, оказавшись у постели недосягаемой красавицы, когда смутный объект желания, в крайних случаях и вовсе не разу не виданный, после всех мытарств достигнут, юноша должен проявить пресловутую mezura, смесь самообладания и смиренного, беспрекословного и, главное, бескорыстного подчинения любому капризу возлюбленной. Однако и Дама – не галантная капризница времен Ватто, и от нее ожидалось то же чувство меры, благосклонность, милосердие.
Имя возлюбленной часто хранилось в тайне, любовникам приходилось опасаться злых языков, и рыцарь, ища любви подруги, одновременно отвечал и за ее доброе имя.
Важной особенностью куртуазных отношений была их очевидная опасность. Отсюда – налет тайны. Имя возлюбленной часто хранилось в тайне, любовникам приходилось опасаться злых языков, и рыцарь, ища любви подруги, одновременно отвечал и за ее доброе имя. Парадокс налицо: мы уже говорили, что именно женщине в реальной жизни не доверяли никакой самостоятельности, потому что честь дома, иногда даже нескольких семей, напрямую зависела от того, что она себе позволяла, а чего – не позволяла. Неосторожный взгляд мог стать поводом для кровопролитной распри, не говоря уже о настоящей предосудительной связи. Вспомним дантовских Паоло и Франческу. И вместе с тем незаконная любовь превратилась если не в закон, то в правило. Тайна стала частью поэтики рыцарского романа, литературным мотивом, за которым безусловно можно видеть реалии. Но таким же неразрешимым конфликтом стало и противоречие между долгом рыцаря по отношению к сюзерену и его же долгом по отношению к возлюбленной, жене сюзерена. И если в известной тогда всей Европе истории Тристана и Изольды этот конфликт оказывается магическим по происхождению, роком, то в случае Ланселота и Гвиневеры – сознательным выбором. В крайней форме таинственность и опасность любовных исканий выразилась, пожалуй, в жизнеописании трубадура Жауфре Рюделя: влюбившись в графиню Триполи, ни разу ее не видав, он приехал в Святую землю, был ранен в бою и «вознаграждение» получил, умерев на руках у оплакавшей его возлюбленной. Это уже не любовь с первого взгляда, а любовь «вслепую», но от этого не менее верная и настоящая. По крайней мере, для истории европейской цивилизации.
Возвышенная любовь – поединок и воспитание чувств одновременно. Поединок, в котором участвуют две стороны, представленные двумя полами, а наблюдатели – равные им по статусу.
Итак, возвышенная любовь – поединок и воспитание чувств одновременно. Поединок, в котором участвуют две стороны, представленные двумя полами, а наблюдатели – равные им по статусу, судьи, иногда не чуждые подыграть или, напротив, осудить. Это штурм замка, в котором осаждающему помогают вооруженные луками Амуры, предшественники ренессансных «путти». Такие штурмы мы встретим не только в литературе, но и на предметах домашнего обихода знати (илл. 24). Замок будет взят, в поединке всегда один «падет», подчинившись зову плоти, физике, если не физиологии. Нельзя сказать, что эта аморальная с точки зрения Церкви игра, «глубокая», как прочие игры феодального мира, вела к раскрепощению плоти. Правильнее говорить о том, что общество постепенно училось смотреть на плоть, на свое тело, по-новому. Первые латинские трактаты о вопросах гинекологии и сексуальности появились на Западе в том же «куртуазном» XII столетии и распространялись как среди медиков, так и при дворах. Турский поэт Бернард Сильвестр в своей «Космографии» не стесняясь элегическим дистихом воспел гимн благородной функции «сладострастного паха» – и этот гимн одобрил папа Евгений III, цистерцианец (!). Клирик Андрей, капеллан Филиппа Августа (которого мы уже встречали), даже написал на латыни настоящее пособие «О любви». Похожий трактат, и тоже на латыни, но поэтический, возник тогда же, в конце века, в Англии: его название Urbanus magnus можно перевести примерно как «Большое пособие по вежеству», поскольку urbanus – значит «вежливый», «куртуазный». Культура тела, искусство владения собой становятся в таких текстах одновременно и новым Овидием, и синонимом культуры, зерцалом хорошего тона, залогом цивилизованности. Любить – значит быть человеком. Два величайших произведения средневековой литературы, «Роман о Розе» и «Божественная комедия», воплотив искания предшествующих поколений поэтов и философов, придали любви по-настоящему космическое значение: «любовь, что движет солнце и светила». Папские буллы XX века нередко цитируют «Комедию», и если бы Данте посвятил величайшую христианскую поэму не чужой жене, а своей, возможно, он вышел бы в святые. Во всяком случае, он этого заслужил не меньше, чем небесный покровитель нынешних физиков, натурфилософ св. Альберт Великий.
Культ Прекрасной Дамы не привел к улучшению положения женщины в средневековом обществе… Подчиняясь ей беспрекословно, мужчина оставался тем, кто задавал правила.
Культ Прекрасной Дамы не привел к улучшению положения женщины в средневековом обществе. Подчиняясь ей беспрекословно, мужчина парадоксальным образом оставался тем, кто задавал правила. Если считать куртуазную любовь игрой, то игрок – рыцарь, женщина – «приз». Если вспомнить, что брак к сердечным влечениям или привязанностям не имел ровным счетом никакого отношения, резонно видеть в литературных мифах выражение вековой тоски поколений знатной (и не слишком) молодежи. Глядя на женатого сеньора (который потому и senior, что он старше и обзавелся семьей), она тоскует по собственному дому и потомству, по полноценной самостоятельной жизни, а не кочевью. Но женить младших сыновей никто не спешил, чтобы не дробить феоды. Глава «двора», конечно, мог обеспечить своему буйному окружению элементарную сексуальную разрядку, потворствуя элементарной проституции, поэтому тоска рыцарей была скорее социального свойства. Но и ее следует учитывать, когда мы читаем средневековые романы и поэмы и когда хотим увидеть в куртуазной любви явление культуры.
* * *
Вышедшая сто лет назад знаменитая «Осень Средневековья» Йехана Хейзинги в меланхолических красках описывает закат рыцарства – и Средневековья вместе с ним. Повсюду «отцветшая символика», мечты о прекрасной жизни, высокие идеалы, погибшие в пучине бедствий, растоптанные железным шагом непреложных законов истории. Во многом эта удивительная книга, написанная в разгромленной войной Европе, права. Последние века Средневековья видели закат своей главной силы, как видели они и надвигавшийся раскол изначально единой Римской католической церкви, Столетнюю войну посреди континента, чуму, последствия которой сказывались еще два века, распад латинской культуры на культуры национальные, гибель православной империи на Востоке. В 1460-х годах английский рыцарь Томас Мэлори, оказавшись на годы в тюрьме, собрал несколько основных романов артуровского цикла, вдохновлявших поколения ему подобных. Переписав их впервые английской прозой, он объединил их в цельное произведение, и уже после его смерти, в 1485 году, Уильям Кэкстон издал его под заголовком «Смерть Артура». Название оказалось почти пророческим. Рыцарские романы, конечно, всегда строились на конфликтах и коллизиях, будь то недостижимость Грааля, чаши, хранящей кровь Спасителя, или незаконная любовь Тристана и Ланселота к женам своих сюзеренов – Марка и Артура соответственно. Уже в более ранних версиях несовместимость великой любви лучшего рыцаря и его же верности государю бросалась в глаза. Однако, при чтении ранних поэтических версий «бретонской темы», как называли артуровский цикл, не возникает ощущения безнадежности рыцарского этоса в целом. Мы ведь понимаем, что в своей художественной литературе любая цивилизация пытается проанализировать собственные болевые точки. Но, если взять на себя труд прочесть 800 страниц Мэлори, на зубах остается оскомина и чувствуешь: здесь рыцарство больше не верит в себя. Погибли не только все главные герои. Сам Артур на последних страницах – совсем не тот, каким мы видим его в начале. А такая перемена – уже нечто немыслимое для средневековой поэтики, где эпический герой всегда верен и равен себе. Наверное, неслучайно Кэкстон, изменив авторский замысел, дал своей публикации такое пессимистическое название. И это произведение – первый крупный памятник английской прозы. Уже упоминавшийся замечательный фильм Брессона «Ланселот Озерный» развенчивает тот же миф средствами интеллектуального, не голливудского кинематографа. Если прибавить к Мэлори «Неистового Роланда» Ариосто (1507–1532) и сервантесовского «Дон Кихота» (1605–1615), литературная картина заката станет фактически полной.
Причин этому закату множество. Одна из них, конечно, связана с полем боя. Бронебойные английские луки и арбалеты, проклятые Церковью как «оружие массового поражения», но, естественно, прижившиеся, заставили превратить относительно удобное кольчужное облачение в тяжелую броню с выступами и загибами в наиболее уязвимых для стрелы местах. Ради этого пришлось выбирать коней повыносливее, но проигрывать и в скорости, и, в конечном счете, во времени, на которое можно было рассчитывать в бою. Пехота научилась спешивать даже таких тяжелых конников уже в XIV веке: в 1302 году фламандское пехотное ополчение преподало хороший урок цвету французского рыцарства, собрав несколько сот позолоченных шпор с трупов, но не беря пленников, как это было принято в рыцарском поединке. В битве при Креси 26 августа 1346 года коннице пришлось спешиться самой и, превратившись в подобие тяжелой – и не слишком маневренной пехоты – идти в бой с обломанными копьями. В XV веке швейцарские копейщики и южногерманские наемные ландскнехты научились сдерживать кавалерию любой тяжести, прикрывшись крупными щитами и настоящей щетиной из очень длинных копий. Об огнестрельном оружии не стоит долго распространяться.
К 1500 году знати оставалась «символика» и сословная роскошь, давно доступная за вполне обозримые деньги, а война, эту знать породившая, стала делом профессионалов.
Но представить себе, что крестоносное рыцарство поголовно шло на святой подвиг и на бескорыстное мученичество за веру, так же трудно, как то, что в 1941-м действительно все шли под пули «за Сталина», даже если все искренне шли за Родину. Боевой клич – одно, творящееся в сердце солдата – другое. Уже в первом походе хватало дезертиров, включая одного из зачинщиков – самого Петра Пустынника. Относительная дисциплина и согласие часто оборачивались традиционными феодальными склоками, а те – сговорами с неверными, вчерашними врагами. Конфликт Роланда и Ганелона, лежащий в основе «Песни о Роланде», – поэтическое отражение этой ситуации. Яков Витрийский, побывавший в Святой Земле во время Пятого похода, жаловался, что иные отправлялись туда «из любопытства». Друг и соратник крестоносца Людовика Святого Жуанвиль, тоже крестоносец, подробно описал в его жизнеописании Седьмой поход 1240-х годов, и по его портретам очевидно, что многие просто не посмели перечить глубоко верующему и действительно искавшему христианского подвига государю. Наконец, Четвертый поход 1204–1205 годов, как известно, закончился скандальным разорением Константинополя, великой христианской столицы. Правомерно ли вообще называть крестовым поход, в котором крест пошел против креста? Это разорение раскололо Восток и Запад намного основательнее, чем схизма 1054 года. Во всяком случае, политическому могуществу Восточной империи, ее вере в себя был нанесен удар, от которого она уже не оправилась.
Иногда говорят о том, что колонизация христианами Сирии и Палестины, пусть продержавшаяся относительно недолго, привела к новым контактам с мусульманским миром. Свидетельства таких контактов действительно сохранились. Франкская знать видела в сопернике и нехристе брата по оружию, общая сословная спесь отделяла их от голытьбы и торгашей. Усама ибн Мункыз, посланник Дамасского эмира при дворе короля Фулька Анжуйского в Иерусалиме в 1140–1143 годах, не только дружил с франками, но оставил об этой дружбе уникальное свидетельство – «Книгу назидания» (Китаб аль-Итибар). Однако он знался больше с сыновьями первых крестоносцев, насельниками Святой земли, хранителями и эксплуататорами, а не агрессорами. Один из них, возможно, в порыве дружеской любви, даже предложил Усаме отдать ему сына на воспитание: мол, во Франции из него сделают человека, настоящего рыцаря. Интересно, насколько искренним было такое предложение: франк, называвший Усаму рыцарем вполне искренне, конечно, не требовал от него обращения в свою веру, а вел диалог как бы поверх религиозных убеждений, примерно так же, как можем вести его сегодня мы, в том числе не поступаясь своими религиозными принципами. Но можно ли было стать рыцарем, не став христианином, во Франции XII столетия?
Все же отношения завоевателей и ждущих реванша побежденных меньше располагают к сотрудничеству, чем, скажем, возведенная в принцип веротерпимость. Ничего подобного идея крестоносного движения не предполагала, даже если Ричард Львиное Сердце по-настоящему ценил своего победоносного противника Салах ад-Дина. К противостоянию Креста и Полумесяца прибавился еще и усугубившийся антииудаизм, средневековый предшественник антисемитизма. Лишь император Фридрих II (1220–1250), выросший в многоязычной и многоконфессиональной Южной Италии, во время своего крестового похода 1228–1229 годов, готов был не только воевать, но и договариваться. Но его симпатии к мусульманам и иудеям в то время поняли и приняли немногие, несмотря на то что по договору с султаном Египта Маликом аль-Камилем Иерусалим, Вифлеем и Назарет, к тому времени отвоеванные исламом, вновь были открыты христианским паломникам. Но договор был заключен крестоносцем, отлученным от церкви…
Мусульманский мир сохранил восторженную память об этом веротерпимом, любознательном и куртуазном римском императоре из династии Гогенштауфенов, а христианский Запад – о великодушном и рыцарственном Саладине. Правда, запомнили рыцарственность последнего, но на всякий случай позабыли, что, взяв христианский Иерусалим, тот пощадил христиан, хотя мусульмане помнили о резне, учиненной в святом городе крестоносцами веком раньше. Старый Иерусалим по сей день помнит о том столетии, когда он принадлежал христианам: такой концентрации романских церквей XII века не найти в Европе. Это и понятно: все ордена и крупные страны стремились засвидетельствовать свое присутствие в Святой земле, на той земле, по которой ходил Спаситель. В личной папской капелле св. Лаврентия в римском Латеранском дворце к середине столетия скопилась аккуратно разложенная перед древней иконой Спаса коллекция камней, собранных в святых местах: «из святого Вифлеема, из хлева, в котором возлежал Младенец-Христос, с горы Фавор, на которой Он преобразился, с Масличной горы, с места, называемого Лифостротон, из колонны, к которой Христос был привязан, с Голгофы, от Древа Креста Господня, от копья, которым проткнули Его бок, от Гроба Господня, от могильного камня, на котором Ангел встретил Жен-Мироносиц, от горы Сион, от горы Синай, от гроба Девы Марии». Достойный каталог, педантично представленный вхожим в курию монахом Николаем Маньякуцией. Наряду с великими реликвиями вроде пуповины Иисуса, частицы Честного Древа эта коллекция не только иллюстрировала зримо евангельскую историю, но и в какой-то степени превращала в Иерусалим сам папский дворец. Карты паломников, ходившие по всей Европе (илл. 19), довольно четко изображали топографию священного города, где каждый камень был так же крепко увязан с евангельской историей, как и сегодня: нынешние многочисленные (довольно дорогостоящие) гиды – прямые наследники паломнических служб далекого прошлого.
И все же в первом поколении воинов, взявшем Иерусалим, были рыцари, воспринявшие дело по-настоящему всерьез. Около 1120 года прибывшему в Палестину шампанскому рыцарю Гуго де Пену пришла в голову мысль, что следует организовать отряд для защиты паломников, независимый от каноников Гроба Господня. Король Балдуин II отнесся к начинанию так серьезно, что выделил девяти рыцарям этого отряда часть собственного дворца, располагавшегося на месте Храма Соломона: ни много ни мало Купол Скалы, «Дальнюю Мечеть», одну из трех святынь ислама (илл. 20). Поэтому эти рыцари стали называть себя «бедными Христовыми рыцарями Храма Соломона». Родственник Гуго Бернард Клервосский через несколько лет авторитетно благословил возникший орден, и тот получил официальное церковное признание. Совмещая глубокую религиозность с воинской ответственностью, орден за счет посыпавшихся со всех сторон дарений в считаные годы превратился в мощную силу и стал образцом монашеско-военного объединения. Его конечной целью стало благоденствие христианских государств Палестины и безопасность святынь. Авторитет Ордена Храма, тамплиеров, зиждился прежде всего не на знаменитой финансовой сети. Короли доверяли ему хранение казны, но банкирами Европы они все же не были, потому что не давали деньги в рост и потому, что эти «спартанцы» в традиционной для их сословия роскоши не нуждались. Этот авторитет продержался дольше, чем христианская Палестина, исчезнувшая с падением Акры в 1291 году. Более того, пусть трансформировавшись и даже превратившись в прекрасный миф, он дожил до Нового времени в орденах Подвязки в Англии, Золотого руна в Бургундии и других подобных придворных объединениях, периодически задумывавших отвоевание христианских земель сначала у арабов, затем у турок.
Храмовники, братья по оружию, были также братьями по вере, по обету безбрачия и чистоты, но литургия, в отличие от монашеской этики, совмещалась с постоянной готовностью вступить в бой.
Храмовники, братья по оружию, были также братьями по вере, по обету безбрачия и чистоты, потому что литургия, каждодневное служение Христу молитвой, была для них не рутиной, а делом сердца, как для монахов, но, в отличие от монашеской этики, совмещалась с постоянной готовностью вступить в бой. Если бой отнимал у тамплиера возможность присутствовать на мессе, по уставу он должен был вычитать определенное число «Отче наш». Уникальная французская рукопись третьей четверти XII века, хранящаяся сегодня в замке Шантийи, сохранила тексты и точную нотацию их богослужения. Ее расшифровка Марселем Пересом и исполнение ансамблем Organum позволяют не только на словах узнать о духовности этих рыцарей, но даже услышать ее звучание в достаточно серьезной с точки зрения музыковедения реконструкции. В частности, специфическая средневековая ритмика, скандирование стихов, называвшееся tripudium, предполагала не просто отсчет такта, например, рукой регента, но легкое раскачивание тела певчего. Этот прием в церковном хоровом пении можно встретить и сегодня. Чисто музыкальный эффект его, конечно, не расслышать в записи, но важно напрячь воображение и представить себе, как эти воины медленно поют наизусть песнопения, и эти их раскачивания, навязывая слаженный ритм, возможно, в чем-то сродни боевому маршу. Среди достаточно традиционных латинских молитв, основанных на обиходе храма Гроба Господня и псалмах, есть удивительный антифон: «Дай, Господи, мир во дни наши, ибо нет никого, кто за нас постоит, если не ты, Боже наш». Он пропевался со стихами из Псалма 121: «Да будет мир в стенах твоих, благоденствие – в чертогах твоих! Ради братьев моих и ближних моих говорю я: “мир тебе! Ради дома Господа, Бога нашего, желаю блага тебе”» (Пс. 121: 7–9). И завершали, немного вернувшись назад: «Просите мира Иерусалиму: да благоденствуют любящие тебя!» Один или два голоса вели тему, остальные басы держали иссон, гулко присоединяясь к словам этого по-настоящему иерусалимского псалма. Прося мира, а не войны…
Скромное обаяние знати
На войне как на войне. В Средние века тоже. Находилось место патриотизму и высоким христианским идеалам, кодексу чести и аскезе. Находилось место сговору, трусости и предательству, жестокости и дикости, такой же бессмысленной и беспощадной, как в XX веке, пусть и не такой разрушительной и масштабной. Ответ и за то, и за другое перед людьми и перед Богом держало военное сословие. Как в общем-то и всегда. Но вся эта рать не во всякие времена – знать. Например, сегодня. Например, в Древнем Риме. Аристократия Нового времени, безусловно, и по крови, и по духу – наследница средневековых сеньоров, рыцарей и кастелянов. Так называемые элиты Новейшего времени уже в намного меньшей мере наследницы аристократии – в силу событий и процессов двадцатого столетия, которое Эрик Хобсбаум не зря окрестил разломанным временем. А значит, нам стоит задуматься над тем, кто именно правил средневековым миром и почему, чем мы похожи на них, а чем – нет.
За хронологическими границами Средневековья воинство в его верхних эшелонах, естественно, входило и входит в число привилегированных сословий или как минимум обладает авторитетом и политическим весом. Но гражданское общество потому и называется так, что во главе угла не бойцовские качества индивида и не количество боеголовок, а система ценностей, разумно учитывающая все стороны мирной жизни человека. Мы имеем право образно назвать Средневековье «эпохой рыцарства», но вряд назовем Рим «эпохой ораторов», а наше время, в зависимости от симпатий или антипатий, – «эпохой парламентов» или «эрой силовиков». Если начать с понятий средневековой истории, рыцарство очень близко знати, но все же не синоним. Слово «рыцарь» мы заимствовали у поляков (ryzerz), поляки – у немцев (Ritter), а те перевели французское chevalier. Таким образом, рыцарь – вооруженный всадник. Такое сословие существовало и у римлян. Подобно тому, как в Средние века обряд посвящения в рыцари представлял собой символическое опоясывание мечом и переход в новую возрастную категорию, в новое качество, так и в Риме молодой человек, получавший пояс, cingulum, становился магистратом, должностным лицом. Но в Средние века воинское звание – не должность в системе организации общества и государства, а скорее достоинство, статус, судьба, предначертанная на небесах.
Из века в век рыцарство стремилось закрепить за собой право войны и мира, право на насилие считая своей привилегией. Его история – череда компромиссов между необходимостью кооптировать новых талантливых членов и тенденцией к замыканию своих рядов в рамках более или менее большого числа семей, способных отвечать за своих отпрысков, выстраивать внутри себя дружеские и семейные связи. К этому прибавлялась как бы идеологическая рама, которую мы можем условно назвать куртуазной или рыцарской культурой. Мы, однако, уже видели, сколь велик в христианском обществе развитого Средневековья страх перед инцестом, поэтому замкнутость рыцарства, а значит, и его «знатность», аристократичность, оставались довольно относительными. Наконец, с ростом городов этой самой знати по всем статьям на пятки стали наступать стремившиеся во всем им подражать выходцы из простонародья, добившиеся богатства, знаний и даже славы собственными силами, те, кого мы за неимением лучшего называем городской верхушкой, городским патрициатом или бюргерством.
После столетий развития, сплавившего остатки римских институтов с германским культом войны, в XI–XII веках Европа пришла к тому состоянию, когда знать стала полностью контролировать рыцарство, наделила его собственной идеологией, а оно, в свою очередь, стало военным выражением знатности. Рыцарь отныне был не только, а иногда и не столько конным воином, но признанным членом знати. Слово «рыцарь», лат. miles, стало титулом. Если в раннее Средневековье, до XI века, хронисты еще называли конников точным латинским словом equites, то теперь и вплоть до Нового времени – miles, буквально просто «воин» – именно рыцарь на коне, в отличие от скромной пехоты – pedites. Значение последних для закрепления любой победы никто не отрицал. Более того, и рыцари нередко спешивались, а некоторые умели ловко воевать на земле даже в латах, не говоря уже о кольчугах. Но все же от решительной, но кровавой победы нормандцев при Гастингсе (1066) до фиаско при Азенкуре (1415) рыцарство всегда оставалось на первом плане в воображении современников и в памяти потомков.
В XI–XII веках Европа пришла к тому состоянию, когда знать стала полностью контролировать рыцарство, наделила его собственной идеологией, а оно стало военным выражением знатности.
Чтобы понять, как военное дело обрело общественный статус, попробуем взглянуть на бойца XI–XV веков. Вначале это конник, одетый в кольчугу килограммов десять весом и в остроконечном шлеме, прикрывавшем нос. Его оружие – копье в два с половиной метра, остроконечный щит и обоюдоострый меч средней длины. Его конь натренирован не бояться лязга и грохота сражения (при съемках фильмов, вроде брессоновского «Ланселота Озерного» в 1974 году, такая выучка занимала месяцы). Снаряжение, о чем мы уже немного говорили, постепенно обретало такие формы, при которых всадник сливался с конем и превращался в средневековый танк. Герцог Нормандии Вильгельм Завоеватель коней ценил так высоко, что об этом знала вся Франция, поэтому союзники снарядили его войско прекрасной конницей. Неслучайно именно в связи с английской операцией источники впервые сохранили имена некоторых жеребцов. Удачная лобовая атака закованных в тяжелые латы рыцарей не просто прорывала первые ряды обороны противника, но и деморализовывала его войско. Более того, еще германцы не отличались изрядной способностью собирать воедино разбитые ряды. Случаев бегства врассыпную предостаточно и в войнах позднего Средневековья. Зато и битва обычно заканчивалась без какого-либо страшного кровопролития. Если тяжелый рыцарь падал и рядом не оказывалось его оруженосца, он подвергал жизнь серьезному риску – как из-за падения, так и из-за тяжести лат. Тогда пехотинец мог пустить в ход тонкий кинжал, проникавший в любые щели, но вовсе не для убийства, а для угрозы: настоящей добычей была не смерть, а сама жизнь рыцаря, за которую резонно можно было ждать выкупа. Щит и знамя на древке подсказывали любому, кто перед ним, его принадлежность к линьяжу, вассальные отношения по отношению к сеньору. И каждой рыцарской жизни по всем этим геральдическим знакам отличия можно было назначить цену. Даже оруженосец, изначально попросту слуга, в эпоху расцвета, с XII века, поднял свой статус: обычно это был молодой человек благородного происхождения, ждущий посвящения и проходящий годы учения при родственнике (часто – при дяде по материнской линии) или при сюзерене.
Настоящей добычей была не смерть, а жизнь рыцаря, за которую резонно можно было ждать выкупа. Рыцарской жизни можно было назначить цену по геральдическим знакам отличия.
* * *
Ритуализация различных сторон жизни средневекового человека коснулась и знати. Посвящение в рыцари стало, если воспользоваться терминологией антропологов, одновременно обрядом перехода и обрядом инициации, перехода от юности к зрелости, от ученичества – к мастерству. Схожие обряды свойственны и жизни ремесленников, с их экзаменационными «шедеврами», и университетам с защитами диссертаций и ритуальными застольями. По поздним источникам, посвящение выглядит как попытка Церкви максимально христианизировать восходящий к языческой германской древности обычай вручения оружия молодым воинам, их введения в дружину. Но тексты выдают желаемое за действительное. На самом деле, как всякий развитый общественный институт, знать стремилась к самостоятельности и независимости от других, пусть отчасти дружественных и ей самой необходимых институтов. Этой цели и служил любой обряд. Старофранцузский глагол adouber, зафиксированный «Песнью о Роланде» около 1100 года, восходил к франкскому dubban и означал удар плоской стороной меча по плечу: символически этот жест и означал введение юноши в строй полноправных бойцов, боевое крещение. Так вскоре назвали и ритуал: adoubement. А еще через столетие, в середине XIII века, то же слово уже описывало рыцарское обмундирование и вообще красоту знатного воина. Вначале вручение оружия никак не связывалось с богослужением. Шпоры пристегивал кто-то из благородных мирян, часто родственник. Но в эпоху расцвета эти действия стали сопровождать церковным благословением. Священник клал меч на алтарь и потом возвращал воину уже в новом качестве, с новой «харизмой». Следует учесть, что рукоять, как и пряжка пояса знатного воина, нередко хранила внутри мощи святых. На одну такую пряжку из Британского музея (илл. 21), достойную пояса или нагрудника какого-нибудь франкского короля или военачальника, жившего около 600 года, ушел фунт золота, под тремя засовчиками на задней крышке в ней можно было спрятать победоносные реликвии; орнамент, кажущийся с непривычки полным хаосом, на самом деле ловко скрывает в себе звериные мотивы, с очевидной оберегающей (апотропеической) функцией.
Знать стремилась к самостоятельности и независимости от других, пусть отчасти дружественных и ей самой необходимых, институтов. Этой цели и служил любой обряд.
Омовение, изначально чисто светское, инстинктивно-утилитарное, переосмыслили опять же в христианских тонах: аналогия с очистительным крещением бросалась в глаза. В XII веке добавился ночной дозор в молитвенном бдении. Заканчивалось все празднеством, которое должно было соответствовать общественному престижу дома. Немудрено, что посвящение старшего сына считалось одним из четырех поводов для дополнительного налога с вассалов и сервов, наряду со свадьбой, крестовым походом и выкупом из плена. Стоила эта радость все равно так дорого, что многие оруженосцы предпочитали оставаться в своем ранге, не дерзая на большее. Так появились английские эсквайры, от лат. scutarii, «щитоносцы», с 1460 года закрепившие титул в официальной иерархии, во Франции – дамуазо, в Италии – донцелли, от уменьшительного латинского domnicellus, что-то вроде нашего «сударя». Мелкое дворянство Нового времени – по большей части их потомки.
Вассально-ленные отношения тоже оформлялись ритуалом. В нем в ход шли три символических элемента: слово, жест и предмет. Сначала произносилась клятва верности, оммаж: сеньор спрашивал будущего вассала, хочет ли он этой связи, готов ли стать «его» человеком, и получал, естественно, утвердительный ответ. Затем вассал вкладывал руки в ладони сеньора: как и в речи, требовалась демонстрация обоюдного согласия. В Леоне и Кастилии, правда, вместо рукопожатия вассал целовал руку сеньора, что скорее подчеркивало иерархию и подчинение. Рука еще в римские времена юридически осмыслялась как власть и покровительство. Не забыло об этом и Средневековье. «Сплетение рук» скрепляли – «для надежности» – поцелуем в уста, от которого из соображений приличия освобождались женщины, но не мужчины. Указывая на образность ритуала, говорили о «вассалах уст и рук»: они обязаны были служить сеньору «помощью и советом», auxilio et consilio, то есть оружием и собственным разумом, словом и делом. Материальная основа скреплявшихся таким образом отношений состояла в земельном наделе, который мог, собственно, принадлежать вассалу, но который отныне ему передавался волею сеньора, и его неслучайно называли honor – «почестью», «пожалованием». Такой honor мог быть целым графством, герцогством и даже королевством. И это пожалование зримо воплощалось инвеститурой, то есть передачей какого-то символического предмета. Знаток средневековых древностей Дю Канж в XVII веке нашел в источниках целую сотню таких предметов самого разного типа, но все они имели какое-то отношение либо к земле, либо к власти.
Верность – безусловно, главная феодальная добродетель, подобно тому, как гордыня – главный феодальный порок.
Само собой разумеется, что ритуал этот совершался публично, и присутствие надежных свидетелей, ровни, а не встречного-поперечного, – гарантия его действенности и надежности фиксированных таким образом отношений. Это не значит, что расторгнуть их было невозможно. Эпос о Рауле Камбрейском, записанный в конце XII века, рассказывает, как оруженосец героя Бернье, обидевшись на сеньора, через кольчугу вырывает три ворсинки из своей горностаевой куртки, бросает их в Рауля и заявляет: «Я забираю у Вас слово чести. Не говорите потом, что я Вас предал». Жест был древним, как мир: судя по «Салической правде» (глава 60), у франков V–VI веков отказ от родства и от круговой семейной поруки тоже сопровождался разламыванием трех веток над головой и соответствующим заявлением в судебном собрании. Важно, что и в эпосе оруженосец не тайно предает господина, но заявляет об этом открыто: даже настоящее преступление, убийство, совершенное «официально», судилось не так, как тайное злодеяние. В XIII веке проповедник Цезарий Гейстербахский, прекрасно понимая смысл такого символического языка, в нравоучительном «примере» рассказывает, как один молодой рыцарь расторг оммаж с Богом, заявив об этом и бросив соломинку, а затем присягнул дьяволу. Неслучайно отношения между Богом и людьми осмыслялись в тех же категориях верности, наши слова «верующий» и «верный» обозначались одним и тем же латинским fidelis. Верность – безусловно, главная феодальная добродетель, подобно тому, как гордыня – главный феодальный порок.
Турнир, хорошо всем известный из школьных учебников и детских книг, был, если воспользоваться образным выражением одного американского антрополога, «глубокой игрой» (Клиффорд Гирц). Он служил моделью отношений внутри правящего класса. Ясно, что более или менее опасные военно-спортивные состязания свойственны едва ли не всем культурам, как свойственен им цирк или театр. Зрелище, претендующее на значимую аудиторию, будь то парад или футбольный матч, легко становится смотринами власти и демонстрацией общественного единства, национального или наднационального. Рыцарский турнир зрелого Средневековья возник из неизвестных нам по достоверным источникам обычаев германцев, из тренировочных состязаний. Он решал ряд утилитарных социальных задач: можно было понравиться богатой невесте на выданье или вдове, государю, знатному сеньору, набиравшему дружину. Переводя на язык Нового времени, турнир так же вел юнца «в свет», как бал во времена Пушкина: нужно было и себя показать, и на людей посмотреть. Вначале, однако, это было опасное состязание с боевым оружием и неясным исходом. Как и в феодальной войне, которую историки иногда не очень удачно называют частной, задача здесь состояла не в убийстве, а в разоружении и пленении, для получения выкупа. Иногда турниры заканчивались серьезным разговором о крестовом походе, иные давали крестовый обет. Турнир сближался с поединком судебного характера и даже с крупной войной: перед битвой при Гастингсе Вильгельм предложил Гарольду не лить христианскую кровь ради их личного конфликта (где на кону стояла корона), а померяться силами вдвоем. Отказ послужил поводом к одной из самых жутких битв Средневековья, настоящей резне, уничтожившей цвет англосаксонской знати.
Турнир решал ряд утилитарных социальных задач: можно было понравиться богатой невесте на выданье или вдове, государю, знатному сеньору, набиравшему дружину.
Постепенно подобные «забавы», вызывавшие грозы в среде проповедников, сменялись поединками с парадным, не заточенным оружием, хотя и не вовсе безопасным, как о том свидетельствует гибель французского короля Генриха II в 1559 году на трехдневном праздничном турнире после заключения Като-Камбрезийского мира. Но в целом единственной целью было выбить противника из седла в лобовом столкновении. То есть многое зависело от качества оружия и выучки коня. Естественно также, что необходимость выделиться вела к активному развитию геральдики и вообще всевозможных аксессуаров, вызывавших сарказм еще у Бернарда Клервосского. Церковь до 1316 года осуждала турнир безоговорочно: павший на нем воин не мог рассчитывать даже на христианское кладбище, если только за него не заступался один из религиозно-рыцарских орденов. Популярный проповедник Яков Витрийский в начале XIII века находил в любом участнике проявление всех семи смертных грехов. В XIV–XV веках, когда в политике и экономике рыцарскую знать изрядно потеснил город, а на поле битвы – артиллерия, турнир стал и ностальгической отдушиной, позволявшей рыцарству потешить самолюбие и вновь почувствовать свою исключительность. Неслучайно по роскоши инсценировок он вполне конкурировал с декором пламенеющей готики.
В XIV–XV веках, когда в политике и экономике рыцарскую знать изрядно потеснил город, а на поле битвы – артиллерия, турнир стал и ностальгической отдушиной.
* * *
Еще одним типичным феодальным «ритуалом» была, что уже менее очевидно, охота. С одной стороны, для любого доиндустриального общества это обычное дело, касающееся прокорма. С другой, как и турнир, охота могла быть опасным приключением, требующим и мужества, и сноровки. С третьей, в жизни знати она чаще всего была таким же коллективным занятием, как в Новое время. Из азиатских степей пришли такие новые техники, как соколиная охота, не самая опасная (в отличие от охоты на кабана или медведя), но, пожалуй, самая благородная, поскольку требовала ума, времени, определенной чувствительности к природе дикой птицы. Соколы ценились очень высоко, в особенности сапсан и скандинавский кречет. Император Фридрих II, охоту любивший едва ли не сильнее, чем женщин, посвятил соколам объемистый латинский трактат. В нем можно найти не только по сей день актуальные соображения о повадках пернатых хищников, но и целую систему общения человека с дикой природой, для своего времени абсолютно новаторскую, эмпирическую, рациональную. Но дело не только в наблюдениях коронованного натурфилософа, а в том, что феодальная психология укоренила в сознании знати такую идею, что охота не только способ себя показать и семью прокормить – последнее можно было поручить и подданным. Охота – своеобразный обряд овладения собственной землей. Именно поэтому выделялись охотничьи угодья, на которых простолюдину охотиться запрещалось, и в то же время сеньор с ватагой вполне мог промчаться по крестьянской запашке в погоне за оленем, тем самым указывая на свое право на насилие.
Охота – не только способ себя показать и семью прокормить. Охота – своеобразный обряд овладения собственной землей.
Отдадим должное Фридриху II, он был слишком уникальным во всем, чтобы судить по нему. Зная о спеси своего племени, он порицал знатных охотников, кичащихся добычей или соколом, но не способных оценить красоту самого искусства. Для него лично оно было интеллектуальным и физическим упражнением. Потому что благородство для него – не пустой звук. Охота, особенно в позднее Средневековье, становилась отличительным признаком знатности. На одном из самых красивых витражей Шартрского собора около 1200 года любой прихожанин мог видеть святого охотника – св. Евстафия (илл. 22). В Бурже примерно тогда же блудного сына из евангельской притчи изобразили знатным юношей с соколом на руке, отправляющимся искать себе бед и приключений. Английский рыцарский роман XIV века «Сэр Гавейн и Зеленый рыцарь» в III главе в деталях описывает не только собственно охоту, но и разделку туши и кому что досталось, рассчитывая явно на эффект реальности, на ясность и одновременно литературную этикетность, пристойность таких подробностей. В том же столетии Гастон III граф Фуа, владетельный сеньор из южнофранцузского Лангедока, носил лестное прозвище Феб и охотой увлекался настолько страстно, что написал на родном языке настоящий учебник по различным ее видам, в том числе весьма дорогостоящим. Рукопись небольшого, удобного в обращении формата украсили такими роскошными миниатюрами (илл. 23), что она по сей день составляет славу главного рукописного собрания Франции и сопоставима с лучшими образцами книжной миниатюры позднего Средневековья. Здесь есть место и той самой сословной гордости, о которой мы толкуем, и такой же неподдельной, как у Гогенштауфена, любознательности, и своеобразной житейской мудрости: автор не скупится на советы, как небогатому дворянину не разориться на не самых дешевых увлечениях.
Как и турниры, охота резко критиковалась Церковью, клиру она формально была запрещена вовсе. Можно вообразить, таким образом, что две традиционных для знати «глубоких игры» отделяли ее и от горожан, и от тех, кто призван был вести их ко спасению души. Во многом так и есть. Даже если духовная жизнь Средневековья сосредоточивалась в Церкви, если подавляющее большинство писателей и художников так или иначе были связано с ней, если, наконец, и сама Церковь пополняла свои ряды за счет той же знати, психологически два мира оставались друг другу понятными, но далеко не всегда приятными. Клирик и рыцарь входили в храм с разными мыслями. Скорее всего, они с разными мыслями подходили к причастию, и констатировать эту разницу вряд ли стоит бояться. И все же. В эпоху Крестовых походов турнир вошел в плоть и кровь той культуры поведения, которую мы связываем с рыцарством. Одна поэма XIII века рассказывает о жизни некоего рыцаря Вильгельма Маршала, который от состязания к состязанию дошел до уровня регента при короле Англии Генрихе III и умер в преклонном возрасте в 1219 году. Пройдя посвящение, юноша становился рыцарем навсегда, как и священник. Не обретая ничего сакрального, он становился все же служителем Бога, его верным вассалом. Таким же верным и готовым на жертву вассалом он был по отношению к королю и к даме. Стоит, однако, учесть, что период «карьерного роста» в такой жизни длился относительно недолго и совпадал с молодостью, как в современном профессиональном спорте.
Вернемся на минуту к охоте. Великий эпос о Нибелунгах зафиксировал особый статус охоты в умах знати. Зигфрид, почти неуязвимый, предательски убит Хагеном во время охоты ударом копья в спину, когда тот присел напиться у источника. Копье попадает герою ровно в маленький крестик меж лопаток. Очевидно, что средневековый поэт, писавший на средневерхненемецком, прямо отсылал слушателя к псалму 41: «Как лань желает к потокам воды, так желает душа моя к Тебе, Боже!» Идеальный рыцарь, несущий на спине крест, оказывается закланной жертвой, словно сам Спаситель. В самом чудесном средневековом сборнике рассказов о чудесах, написанном Цезарием Гейстербахским в том же тринадцатом столетии, заходит речь о благочестивом рыцаре. По дороге на турнир он не смог удержаться, чтобы остановиться у капеллы, посвященной Деве Марии. В молитве он забылся, безнадежно опоздал и поспел лишь к празднеству, на котором, как он с удивлением узнал, чествовали его подвиги: в его отсутствие под его видом сражалась сама Мария и, естественно, одержала победу. Все это – литературные фикции, скажем мы. Но за ними стоят сдвиги в сознании крупных игроков. К концу Средневековья Церковь ослабила свою критику увлечений знати, смирилась, пошла на диалог. Но одновременно и сами эти увлечения теряли некогда вполне живые символические и общественно значимые аспекты.
В этой череде «ритуалов», из которых складывалось скромное обаяние знати, нам осталось потолковать едва ли не о главном, во всяком случае, о самом известном – куртуазной любви. Это выражение впервые применил французский филолог Гастон Парис в 1880-х годах, анализируя отношения между мужчиной и женщиной, описанные в романе Кретьена де Труа «Рыцарь телеги». Если точнее, речь о невероятной преданности Ланселота, лучшего из артуровских паладинов, жене его сюзерена Геньевре. Именно такая любовь, незаконная с точки зрения элементарной моногамной морали, может называться возвышенной, настоящей. Поскольку же, с точки зрения поэтов XII–XIII веков, она могла возникнуть лишь при дворе и здесь же, среди знати, обрела статус стиля жизни и системы ценностей, историк посчитал возможным назвать этот род отношений придворным. Действительно, средневековое слово «корт», «двор», в различных формах и на разных языках, вобрало в себя значения латинских слов cohors, «когорта», и curia, «судебное заседание». «Двор» – относительно стабильная, но не замкнутая в себе группа рыцарей, окружающих сеньора, либо, ступенью выше, группа сеньоров вокруг короля. Всякий такой двор стремился снискать славу блистательного собрания молодежи, взыскующей внимания не менее блистательных дам. Всякий двор при этом подражал соседу или соревновался с ним. В этом собрании особая роль принадлежала семье сеньора, включая хозяйку дома. Ей полагалось быть предметом обожания молодежи, а поэтам полагалось выражать это обожание не на латыни, а на новых языках. Начало новоевропейской лирике было положено в Лангедоке при дворе графов Тулузы около 1100 года, эстафету подхватили Северная Франция, нормандская Англия, германский миннезанг (буквально «песнь о любви»), веком позже – Сицилия. К XII веку вокруг «возвышенной любви» сложились и собственная, почти независимая от христианской морали и Церкви система ценностей, и собственный стиль жизни. Французы назвали его тогда courteisie, окситанские поэты – cortezia, что на русском можно передать калькой «куртуазность», можно красивым старинным словом «вежество».
Хозяйке дома полагалось быть предметом обожания молодежи, а поэтам полагалось выражать это обожание не на латыни, а на новых языках.
Справедливости ради нужно разделять куртуазную любовь и это самое придворное вежество. Последнее представляло собой набор правил поведения, изящество и утонченность в жестах и словах, в которых всякий член избранного сообщества узнавал своего собрата, в которых зримо выражалось осознание своего социального достоинства. В рамках этого изначально не писаного, сформированного самой жизнью кодекса и возник интересующий нас феномен отношений между индивидами. Поэзия – не проза! – сохранила для нас главное в нем: это потенциальный адюльтер. Дама, по определению замужняя, становится предметом ухаживаний неженатого рыцаря, его послания выражаются в стихах. Ухаживания имитируют вассально-ленные отношения, французское Ma Dame, окситанское mi dona, итальянское madonna – женские соответствия мужского термин «государь» или «сеньор». Служение госпоже дает рыцарю право рассчитывать на ответный дар, «вознаграждение»: благосклонный взгляд, улыбку, неопределенное признание, обещание, мимолетный, но долгожданный поцелуй и даже что-то посерьезнее. Естественно, заслужить такие радости и почести нужно было в бою. Однако, если на севере Франции соответствующее качество, prouesse, означало как раз отвагу, то на юге proeza, того же корня окситанское слово, включало целый веер достоинств рыцаря и «обходительного любовника», fin amant.
Придворное вежество представляло собой набор правил поведения, изящество и утонченность в жестах и словах, в которых всякий член избранного сообщества узнавал своего собрата.
Не будем спешить видеть в таком любовнике Дона Жуана, фата или повесу Нового времени. Fine amor, в старофранцузском слово женского рода[5], парадоксальным образом была искусством воздержания, она зиждилась на поэтике взнузданного желания. Неслучайно ключевым качеством «обходительного любовника» была mezura, чувство меры, самообладание. От шока первой страсти, охватывающей служителя Дамы, как полагается, с первого взгляда, до какой-либо первой «награды» путь мог оказаться неближним и пролегал через серию испытаний в чистоте намерений (на окситанском – assag). Искомая гармония, недосягаемая по определению, называлась у трубадуров многозначным словом joy – «радостью», «ликованием», «счастьем». На слух оно безусловно связывалось со звучавшим не менее часто словом joven, «юность». Представим себе, что, оказавшись у постели недосягаемой красавицы, когда смутный объект желания, в крайних случаях и вовсе не разу не виданный, после всех мытарств достигнут, юноша должен проявить пресловутую mezura, смесь самообладания и смиренного, беспрекословного и, главное, бескорыстного подчинения любому капризу возлюбленной. Однако и Дама – не галантная капризница времен Ватто, и от нее ожидалось то же чувство меры, благосклонность, милосердие.
Имя возлюбленной часто хранилось в тайне, любовникам приходилось опасаться злых языков, и рыцарь, ища любви подруги, одновременно отвечал и за ее доброе имя.
Важной особенностью куртуазных отношений была их очевидная опасность. Отсюда – налет тайны. Имя возлюбленной часто хранилось в тайне, любовникам приходилось опасаться злых языков, и рыцарь, ища любви подруги, одновременно отвечал и за ее доброе имя. Парадокс налицо: мы уже говорили, что именно женщине в реальной жизни не доверяли никакой самостоятельности, потому что честь дома, иногда даже нескольких семей, напрямую зависела от того, что она себе позволяла, а чего – не позволяла. Неосторожный взгляд мог стать поводом для кровопролитной распри, не говоря уже о настоящей предосудительной связи. Вспомним дантовских Паоло и Франческу. И вместе с тем незаконная любовь превратилась если не в закон, то в правило. Тайна стала частью поэтики рыцарского романа, литературным мотивом, за которым безусловно можно видеть реалии. Но таким же неразрешимым конфликтом стало и противоречие между долгом рыцаря по отношению к сюзерену и его же долгом по отношению к возлюбленной, жене сюзерена. И если в известной тогда всей Европе истории Тристана и Изольды этот конфликт оказывается магическим по происхождению, роком, то в случае Ланселота и Гвиневеры – сознательным выбором. В крайней форме таинственность и опасность любовных исканий выразилась, пожалуй, в жизнеописании трубадура Жауфре Рюделя: влюбившись в графиню Триполи, ни разу ее не видав, он приехал в Святую землю, был ранен в бою и «вознаграждение» получил, умерев на руках у оплакавшей его возлюбленной. Это уже не любовь с первого взгляда, а любовь «вслепую», но от этого не менее верная и настоящая. По крайней мере, для истории европейской цивилизации.
Возвышенная любовь – поединок и воспитание чувств одновременно. Поединок, в котором участвуют две стороны, представленные двумя полами, а наблюдатели – равные им по статусу.
Итак, возвышенная любовь – поединок и воспитание чувств одновременно. Поединок, в котором участвуют две стороны, представленные двумя полами, а наблюдатели – равные им по статусу, судьи, иногда не чуждые подыграть или, напротив, осудить. Это штурм замка, в котором осаждающему помогают вооруженные луками Амуры, предшественники ренессансных «путти». Такие штурмы мы встретим не только в литературе, но и на предметах домашнего обихода знати (илл. 24). Замок будет взят, в поединке всегда один «падет», подчинившись зову плоти, физике, если не физиологии. Нельзя сказать, что эта аморальная с точки зрения Церкви игра, «глубокая», как прочие игры феодального мира, вела к раскрепощению плоти. Правильнее говорить о том, что общество постепенно училось смотреть на плоть, на свое тело, по-новому. Первые латинские трактаты о вопросах гинекологии и сексуальности появились на Западе в том же «куртуазном» XII столетии и распространялись как среди медиков, так и при дворах. Турский поэт Бернард Сильвестр в своей «Космографии» не стесняясь элегическим дистихом воспел гимн благородной функции «сладострастного паха» – и этот гимн одобрил папа Евгений III, цистерцианец (!). Клирик Андрей, капеллан Филиппа Августа (которого мы уже встречали), даже написал на латыни настоящее пособие «О любви». Похожий трактат, и тоже на латыни, но поэтический, возник тогда же, в конце века, в Англии: его название Urbanus magnus можно перевести примерно как «Большое пособие по вежеству», поскольку urbanus – значит «вежливый», «куртуазный». Культура тела, искусство владения собой становятся в таких текстах одновременно и новым Овидием, и синонимом культуры, зерцалом хорошего тона, залогом цивилизованности. Любить – значит быть человеком. Два величайших произведения средневековой литературы, «Роман о Розе» и «Божественная комедия», воплотив искания предшествующих поколений поэтов и философов, придали любви по-настоящему космическое значение: «любовь, что движет солнце и светила». Папские буллы XX века нередко цитируют «Комедию», и если бы Данте посвятил величайшую христианскую поэму не чужой жене, а своей, возможно, он вышел бы в святые. Во всяком случае, он этого заслужил не меньше, чем небесный покровитель нынешних физиков, натурфилософ св. Альберт Великий.
Культ Прекрасной Дамы не привел к улучшению положения женщины в средневековом обществе… Подчиняясь ей беспрекословно, мужчина оставался тем, кто задавал правила.
Культ Прекрасной Дамы не привел к улучшению положения женщины в средневековом обществе. Подчиняясь ей беспрекословно, мужчина парадоксальным образом оставался тем, кто задавал правила. Если считать куртуазную любовь игрой, то игрок – рыцарь, женщина – «приз». Если вспомнить, что брак к сердечным влечениям или привязанностям не имел ровным счетом никакого отношения, резонно видеть в литературных мифах выражение вековой тоски поколений знатной (и не слишком) молодежи. Глядя на женатого сеньора (который потому и senior, что он старше и обзавелся семьей), она тоскует по собственному дому и потомству, по полноценной самостоятельной жизни, а не кочевью. Но женить младших сыновей никто не спешил, чтобы не дробить феоды. Глава «двора», конечно, мог обеспечить своему буйному окружению элементарную сексуальную разрядку, потворствуя элементарной проституции, поэтому тоска рыцарей была скорее социального свойства. Но и ее следует учитывать, когда мы читаем средневековые романы и поэмы и когда хотим увидеть в куртуазной любви явление культуры.
* * *
Вышедшая сто лет назад знаменитая «Осень Средневековья» Йехана Хейзинги в меланхолических красках описывает закат рыцарства – и Средневековья вместе с ним. Повсюду «отцветшая символика», мечты о прекрасной жизни, высокие идеалы, погибшие в пучине бедствий, растоптанные железным шагом непреложных законов истории. Во многом эта удивительная книга, написанная в разгромленной войной Европе, права. Последние века Средневековья видели закат своей главной силы, как видели они и надвигавшийся раскол изначально единой Римской католической церкви, Столетнюю войну посреди континента, чуму, последствия которой сказывались еще два века, распад латинской культуры на культуры национальные, гибель православной империи на Востоке. В 1460-х годах английский рыцарь Томас Мэлори, оказавшись на годы в тюрьме, собрал несколько основных романов артуровского цикла, вдохновлявших поколения ему подобных. Переписав их впервые английской прозой, он объединил их в цельное произведение, и уже после его смерти, в 1485 году, Уильям Кэкстон издал его под заголовком «Смерть Артура». Название оказалось почти пророческим. Рыцарские романы, конечно, всегда строились на конфликтах и коллизиях, будь то недостижимость Грааля, чаши, хранящей кровь Спасителя, или незаконная любовь Тристана и Ланселота к женам своих сюзеренов – Марка и Артура соответственно. Уже в более ранних версиях несовместимость великой любви лучшего рыцаря и его же верности государю бросалась в глаза. Однако, при чтении ранних поэтических версий «бретонской темы», как называли артуровский цикл, не возникает ощущения безнадежности рыцарского этоса в целом. Мы ведь понимаем, что в своей художественной литературе любая цивилизация пытается проанализировать собственные болевые точки. Но, если взять на себя труд прочесть 800 страниц Мэлори, на зубах остается оскомина и чувствуешь: здесь рыцарство больше не верит в себя. Погибли не только все главные герои. Сам Артур на последних страницах – совсем не тот, каким мы видим его в начале. А такая перемена – уже нечто немыслимое для средневековой поэтики, где эпический герой всегда верен и равен себе. Наверное, неслучайно Кэкстон, изменив авторский замысел, дал своей публикации такое пессимистическое название. И это произведение – первый крупный памятник английской прозы. Уже упоминавшийся замечательный фильм Брессона «Ланселот Озерный» развенчивает тот же миф средствами интеллектуального, не голливудского кинематографа. Если прибавить к Мэлори «Неистового Роланда» Ариосто (1507–1532) и сервантесовского «Дон Кихота» (1605–1615), литературная картина заката станет фактически полной.
Причин этому закату множество. Одна из них, конечно, связана с полем боя. Бронебойные английские луки и арбалеты, проклятые Церковью как «оружие массового поражения», но, естественно, прижившиеся, заставили превратить относительно удобное кольчужное облачение в тяжелую броню с выступами и загибами в наиболее уязвимых для стрелы местах. Ради этого пришлось выбирать коней повыносливее, но проигрывать и в скорости, и, в конечном счете, во времени, на которое можно было рассчитывать в бою. Пехота научилась спешивать даже таких тяжелых конников уже в XIV веке: в 1302 году фламандское пехотное ополчение преподало хороший урок цвету французского рыцарства, собрав несколько сот позолоченных шпор с трупов, но не беря пленников, как это было принято в рыцарском поединке. В битве при Креси 26 августа 1346 года коннице пришлось спешиться самой и, превратившись в подобие тяжелой – и не слишком маневренной пехоты – идти в бой с обломанными копьями. В XV веке швейцарские копейщики и южногерманские наемные ландскнехты научились сдерживать кавалерию любой тяжести, прикрывшись крупными щитами и настоящей щетиной из очень длинных копий. Об огнестрельном оружии не стоит долго распространяться.
К 1500 году знати оставалась «символика» и сословная роскошь, давно доступная за вполне обозримые деньги, а война, эту знать породившая, стала делом профессионалов.