Средневековье крупным планом
Часть 4 из 14 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Лики власти
Уже не раз нам довелось толковать об отношениях господства и подчинения, иерархии и власти. Средневековье вполне резонно ассоциируется у нас с этими понятиями. Мы рассуждаем о германских конунгах, о патерналистском типе раннесредневекового государства, о сословно-представительной монархии позднего Средневековья как непосредственной предшественнице новоевропейского абсолютизма. В выборных формах монархии резонно видят ростки наших избирательных систем, а в парламентах, генеральных штатах, кортесах, городских коммунах, скандинавских тингах, сеймах, тагах и других формах больших и малых «сходок» – колыбель демократии. Все это верно. Мне же хочется попытаться разглядеть за этими терминами саму специфику властных отношений в средневековых обществах.
Сегодня, если ты не профессиональный политолог, нетрудно спутать власть и господство. Никколо Макиавелли в начале XVI века и Мишель Фуко пару поколений назад, вокруг 1968 года, одинаково мастерски препарировали власть живьем, показав читателям ее анатомию. В результате власть проще представить себе как технологию, жестокую или гибкую, гуманную, позволяющую обладателю именно господствовать, добиваться своего за счет тех, на кого его власть распространяется. Средневековый человек мыслил иначе. Со времен Августина он старался отделять правление от господства, regimen от dominatio. Правление отличается от господства, как добрый король от тирана, как Бог – от дьявола. Идея правления развилась на Западе намного раньше, чем идея суверенитета или верховенства, потому что политическая мысль заимствовала ее из бурно развивавшихся уже в первые века христианства дискуссий о духовном руководстве, «заботе о душах». То, что долг этот лег на плечи клира, само по себе не удивительно: спасение души для христианина всегда важнее, чем благоденствие на грешной земле. Именно Церковь, ее епископы, аббаты и приходские священники унаследовали от Рима не просто рычаги управления и контроля за паствой, но и авторитет.
Идея правления развилась на Западе раньше, чем идея суверенитета, потому что политическая мысль заимствовала ее из бурно развивавшихся уже в первые века христианства дискуссий о духовном руководстве.
Auctoritas – еще одно непростое средневековое слово с античными корнями. Его, как нам подскажет словарь, можно перевести и как «авторитет», и как «власть». В нем скрыт еще и глагол augere – «увеличивать», «расширять», откуда и имя Августа, ставшее, как и Цезарь, нарицательным, синонимом императорского титула. Выступая перед Сенатом с обвинительной речью против Луция Кальпурния Пизона, Цицерон в 55 году до н. э. говорил: «То, чего он не смог добиться властью, он взял авторитетом». Очевидно, что традиционное правовое сознание римлян времен Республики чутко реагировало на такие слова. Двумя поколениями позже Октавиан, присвоив титул верховного понтифика, стал во главе самой древней жреческой коллегии. Тем самым авторитет ее он тоже сделал принадлежностью императорской власти. На словах поначалу называя себя лишь «первым среди равных», император фактически сконцентрировал в своем титуле и potestas, и auctoritas. Если роль Сената определялась – опять же в традиционном правосознании – личным авторитетом каждого члена, его ответственностью за свои слова, поступки и решения, теперь связь между личностью и ее общественной весомостью разрывалась: авторитет спускался сверху, делегировался.
Христианство унаследовало эту имперскую традицию. Интересно, что латинская Библия в переводе св. Иеронима лишь однажды использует слово auctoritas, и около двухсот – potestas. Однако Отцы, еще учившиеся на Цицероне и воспитанные отчасти в римской системе ценностей, понимали, что не все так просто. Поэтому в Средние века Церковь и светская власть постоянно мерялись силами, в речах и даже на мечах. Тяга к миру, конечно, периодически давала о себе знать, и тогда миротворцы рассуждали о «двух мечах», пребывающих в полном согласии и выходящих из ножен исключительно ради «справедливой войны» против неверных и еретиков. Иногда писали о «двух светилах», освещающих мир днем и ночью. Однако зачастую в подобном теоретизировании на пергамене и в рассуждениях на латыни светская власть оказывалась Луной – светилом малым, светящим лишь по благосклонности Солнца, и то по ночам. Да и меч, утверждали папы римские, она могла поднимать лишь ради защиты Церкви. И все потому, что авторитет полностью концентрировался у тех, кто отвечал за веру и за спасение человечества. Согласимся, по-своему это логично.
Искусство «вести души» зиждется на владении собой. Наделенный властной ответственностью пусть научится управлять своим телом, сдерживать страсти и желания, вкладывать смысл в каждое движение…
Для духовной христианской традиции важно, однако, то, что правление, regimen, относится в первую очередь не к отношениям между властями предержащими и подданными, но к верующему. Искусство «вести души», говорит нам около 600 года св. Григорий Великий, папа римский и Отец Церкви, зиждется на владении собой. Наделенный властной ответственностью пусть научится управлять своим телом, сдерживать страсти и желания, вкладывать смысл в каждое движение руки, в каждый поворот головы, не говоря уже о словах и речах. Григорий был из монахов и учился на «Уставе св. Бенедикта», в его годы еще великом новшестве. И там он мог найти не просто монастырский устав, но удивительно мудрый путеводитель по жизни, не самой простой в эпоху Великого переселения народов и глубинной трансформации Европы. Это вообще один из самых замечательных и по-современному звучащих текстов Средневековья, к сожалению, до сих пор не изданный в добротном русском переводе. Он учил, как подчиняться и как – править.
Обычаи, выработанные монашеством, оказались востребованными за стенами обителей по той простой причине, что при конунгах и королях в качестве «грамотных» оказывались аббаты.
О том, что «в этом мире мы все стоим по ступеням» знали и Данте, и Фома Аквинский. Важно, что закладывались эти представления уже в недрах германских племен, вошедших в историю пусть и с выраженными уравнительными традициями, но и с институтами именно управления, а не господства и подчинения. Община, если верить Тациту, делегировала магические функции жрецам и конунгам, гражданскую власть – собранию лучших, военное дело – удачливым воинам, выходившим в вожди. Эти duces – будущие герцоги, по-нашему, буквально, – «воеводы». Община, а если шире – племя, ждала от них соответствия их функциям, определенных жестов, облика, поведения и, если воспользоваться канцеляритом, – «мероприятий». Но если удача уходила от конунга, жреца и вождя, община отворачивалась от него, дружина рассыпалась и уходила к более удачливым соседям, ближним или дальним.
Совсем не на германские племена ориентировались кодификаторы христианского поведения в века формирования Церкви и первых королевств. Но и они понимали, что во внешних проявлениях, в жестах и «техниках тела» (Марсель Мосс), которые позволяет себе всякий, кто наделен властью, церковной или светской, проявляется природа этой власти. И в них же природа отношений между людьми, с одной стороны, и между властвующими людьми и Богом – с другой. Эту двойственность тоже следует иметь в виду, если мы хотим понять средневековые «правила игры». Обычаи, выработанные монашеством для себя и отчасти для паствы, оказались востребованными и за стенами обителей по той простой причине, что при конунгах и королях всегда в качестве «грамотных» оказывались аббаты. Поэтому средневековые пособия по «политтехнологиям», зерцала государей, пестрят сентенциями и высокопарными выражениями. На все лады повторяли этимологию св. Исидора Севильского, сформулированную в начале VII века, согласно которой «король – от доброго правления», rex a recte regendo. Значимые созвучия здесь можно передать лишь не слишком изящной калькой: «правитель – по правильному правлению». В нескольких словах заложен едва ли не главный принцип королевской власти вообще. Он оставался незыблемым до макиавеллиевского «Государя», написанного около 1513 года, собственно, затем, чтобы развенчать идеализм тысячелетней морализаторской традиции зерцал и связанную с ней риторику.
Однако не стоит сбрасывать со счетов плетение словес былых времен. В нем можно найти правила, а конкретные казусы становятся исторически значимыми как формы их применения или, напротив, отвержения или трансформации. Например, Карл Великий, создавая новую для своего времени и места модель правления, мог толком опереться разве что на Писание, на трактат Августина «О Граде Божьем» да на советы двух десятков ученых клириков и аббатов. Три-четыре века спустя Штауфены и Капетинги, Плантагенеты и следовавшие друг за другом кастильские Альфонсы могли выбирать между различными «зерцалами». Людовик IX Святой попытался воплотить в своем каждодневном поведении идеалы короля, выработанные всеми его предшественниками, от Хлодвига до любимого (но совсем не идеального) деда – Филиппа-Августа. Пожалуй, даже собственное тело он воспринимал как метафору всего своего королевства, всех французов. И то было не нарциссическое самодурство тирана, а продуманная и прочувствованная личная позиция, подкрепленная советами, ожиданиями и надеждами ближайшего окружения и довольно широкого круга подданных. Несколько иначе в категориях телесности мыслил человек следующего поколения, итальянец, папа Бонифаций VIII (1294–1303). Этот непримиримый борец за верховенство папства утверждал, что понтифик, наместник Христа, а не Петра, не просто превосходит по достоинству и правам, по авторитету и власти любого светского государя. Он правит телами и собственностью всех христиан, и эта его власть – не от мира сего, ведь так о своем царстве сказал сам Спаситель (Ин. 18:36). А чтобы подобные утверждения из булл перекочевали в сердца верующих, в крупные города и церкви Запада стали рассылать скульптурные изображения конкретного папы – того самого Бонифация VIII, в парадном облачении и трехвенцовой тиаре, инсигнии, дожившей до XIX века. Тело папы как в реальной жизни, так и в искусстве оказывалось то метафорой, то метонимией его функции в христианском мире.
Тело папы как в реальной жизни, так и в искусстве оказывалось то метафорой, то метонимией его функции в христианском мире.
Тот же закон распространялся на светских государей. Тело, как известно, бренно, а власть, в особенности если она претендует на небесное происхождение, нуждается в вечности. Традиционным способом позаботиться о будущем на фоне прошлого служил не только некрополь, но и династический принцип, согласно которому достоинство предков успешно передавалось с их кровью потомкам. Это буквально воплощенное достоинство служило гарантом праведного правления, того, что мы назовем сегодня профессионализмом власти. Династическому принципу на протяжении всего Средневековья успешно противостоял глубоко укорененный принцип выборности, то есть права знати или хотя бы ее «здравомыслящей части», sanior pars, участвовать в передаче власти. Это особенно актуально для германской Империи, но не только. Компромиссом служил обычай объявлять сына соправителем, но объявлять это нужно было с умом, с толком и расстановкой, на важный церковный праздник, а затем и с рассадкой за пиршественным столом. Оглашение воли государя требовало для эффективности не столько пергамена, сколько благосклонно внимающих ушей верных союзников, гостей из ближнего и дальнего зарубежья, церковной элиты и даже недавних врагов и злопыхателей, на заметку. Видеть и слышать должны были все те, от чьего содействия реально зависели успехи правления.
Отсюда видимая ритуализованность средневековых властных отношений. Если изображать государя уже с раннего Средневековья принято было в сопровождении его добродетелей – Правосудия, Умеренности, Мудрости и Силы, – то и в действительности его правление осуществлялось с помощью разного рода публичных актов, символических действий, закреплявших успех, восстанавливавших гармонию и нарушенный порядок. Гнев и милость – два полярных проявления власти. Сегодня бесконечное множество политических институтов, от Конституции и амнистии до служб безопасности, скрывают от нас эту обыденную истину, не менее вечную и неизменную, чем человечество. Средневековые источники выдают картину намного более простую. Король впадает в праведный гнев, созывает дружину, идет войной на провинившегося «тирана», сколько-то голов падает на алтарь победы. Затем наступает примирение, оно сопровождается рядом узнаваемых невооруженным средневековым взглядом жестов, какими-то символическими жертвами, нехитрыми покаянными речами, слезами раскаяния. За ними следует не менее зримое усмирение и государева гнева, сменяющегося благосклонной улыбкой, поцелуем и, наконец, всеобщим ликованием, пиром, договором о свадьбе, совместно отслуженной мессой. Разве можно снова ругаться, если вместе причастились Тела Господня?
Гнев и милость – два полярных проявления власти. Сегодня множество политических институтов, от Конституции до служб безопасности, скрывают от нас эту обыденную истину.
Подобные символические действия нельзя назвать ритуалами в строгом смысле. У них не существовало писаного кодекса, «чинопоследования», говоря на языке Церкви. Но только на первый взгляд они кажутся символическим обрамлением, исторической условностью, скрывающей какие-то реальные события, рычаги или закономерности. В этой череде диаметрально противоположных изъявлений власти, ее высказываний на языке войны и мира и кроется сама ее природа. Сегодняшние властные отношения в любой крупной стране кажутся нам, обывателям, настолько запутанными, многоплановыми и многолюдными, что трудно представить себе, что какое-то реальное значение имеет, скажем, порядок рассадки за обеденным столом в Елисейском дворце или в совете директоров крупной корпорации. Однако стоит однажды оказаться в протокольной ситуации, как узнаешь, что именно протокол все и решает. Он, с одной стороны, сообразуется с реальным соотношением сил, функций, связей, с другой – он их формирует, подсказывает власти, как и с кем конкретно налаживать эти самые функции и связи. В средневековой политической практике тому нетрудно найти подтверждение. На пиру, который следовал за церковным, то есть священным, праздником, решали вопросы управления, раздавали лены, женили детей, менялись подарками, давали обещания и обеты. Карл Великий, видимо, подражая древним императорам, к этим обычаям прибавил коллективные купания. Русская баня в XXI веке зачастую выполняет схожие общественные функции. Думать, что сегодня все решается перед камерами журналистов и на заседаниях, наивно и опрометчиво. Политика – повсюду, где есть люди, имеющие к ней отношение.
Протокол, с одной стороны, сообразуется с реальным соотношением сил, функций, связей, с другой – он их формирует, подсказывает власти, как и с кем конкретно налаживать эти самые функции и связи.
Подобно тому, как в нормальных условиях отношения власти всегда публичны, в том числе при отсутствии «публичной политики» как продуманной и кодифицированной нормы жизни общества, они же действуют при переходе государя в иной мир, когда власть, «идя путем всякой твари», вдруг являет всю свою хрупкость. Завещание короля, например, его последнюю волю, подписывают светские и духовные иерархи, оказавшиеся у одра в нужный момент. Их имена и личные подписи на пергамене, над печатями, гарантируют не просто подлинность документа, но незыблемость власти, уходящей телесно в землю, но с их помощью сохраняющей реальную силу на земле. Конечно, подобные способы аутентификации преемственности власти, как и более или менее пышные похороны, стремились выдать желаемое за действительное. На протяжении всего Средневековья широко распространен был обычай разграблять дворцы государей, епископов и даже римских пап. Естественно, институту власти это не могло придать ни престижа, ни авторитета. Когда в 1216 году не стало папы Иннокентия III, одного из самых влиятельных, авторитетных и могущественных правителей Средневековья, властелина Европы, его тело в облачении оставили в церкви города Перуджи на всеобщее обозрение, но однажды ночью драгоценные одежды стащили, и на следующий день один умный современник, глядя на труп, воочию убедился в хрупкости мироздания и выразился сентенцией: «Так проходит мирская слава».
Бесславие трупа умершего государя, саму смерть его умели подать и так, что власть, которая в этом теле воплощалась при жизни, парадоксальным образом возвеличивалась.
Тем не менее бесславие трупа умершего государя, саму смерть его, умели подать и так, что власть, которая в этом теле воплощалась при жизни, парадоксальным образом возвеличивалась. За полтора века до описанной смерти, в 1064 году, Петр Дамиани, приветствуя проезжавшего мимо его обители папу Александра II, обратился к нему с изящным посланием на тему неизбывной краткости дней римских понтификов. И действительно, глава Римской церкви, особенно начиная с той самой эпохи Григорианской реформы, не мог быть слишком молодым, а лучше – сразу почтенным старцем. Это значило, что вряд ли ему светило достичь так называемых «лет Петра», то есть двадцатипятилетнего служения на кафедре (все примеры можно пересчитать по пальцах). Размышляя над этим парадоксом, Дамиани, замечательный мыслитель и не менее замечательный писатель, сумел вывести достоинство Римской кафедры из самой его слабости, даже дряхлости сидящего на нем конкретного человека. Условно говоря, между этим письмом и буллой Бонифация VIII Unam sanctam папство, несмотря на всевозможные перипетии, достигло пика своего влияния (auctoritas) и могущества (potestas) на средневековом Западе. Многие королевства, даже масштаба Сицилии или Англии, оказывались в вассальной зависимости у Апостольского престола. А главным оружием его стал интердикт, действовавший сильно потому, что претендовал на освобождение вассалов от присяги верности, а верующим запрещал богослужение, то есть привычное общение с Богом.
Папы чаще всего были выходцами из более или менее крупной знати. Они знали о династических принципах, но формально не могли ими воспользоваться для укрепления своей власти как института, разве что с помощью пополнения за счет родственников кардинальской коллегии. Но и то был не слишком надежный механизм, и никаких реальных «династий» на Римской кафедре не возникло. Светская знать, утверждая свое место под солнцем, конечно, опиралась на семейные и родственные связи. Родовитость следовало подтверждать, и это служило хорошим стимулом для развития в этой устной среде письменности, фиксировавшей и имущественные отношения, и имена. Достигнув определенного уровня достатка и власти, семья стремилась обзавестись и надежным небесным заступником из давно или недавно ушедшей из жизни родни. Таков один из источников пополнения сонма святых. И наоборот, появление святого в роду по каким-то иным причинам, в том числе из-за объективного народного почитания, резко увеличивало престиж наследников, уровень их общественной ответственности и власть. В такой ситуации культ святого становился общесемейным, политическим делом, и он требовал таких опять же зримых проявлений, как строительство и поддержание церквей, где хранились его мощи, празднование памяти, написание и распространение жития. Для нас же подобные глухие и зачастую трафаретные свидетельства скрывают реальные отношения между людьми, повторявшиеся из века в век.
Но как сделать свое правление эффективным?
Для этого средневековый государь должен был задействовать коллективную память, актуализируя прошлое. Конечно, многое передавалось изустно, жесты и поступки, важные для конкретной земли, записывались в хроники или в акты. Но не менее важной была визуальная репрезентация в камне и красках. Строительство во все времена требовало немалых средств и во все времена власть, идя на траты, рассчитывала как минимум на символические дивиденды, выстраивая собственную монументальную проекцию в пространстве, перед взглядами подданных и перед лицом вечности. Фараоны и римские императоры, готовя себе гигантские усыпальницы, обращались не только к мертвым, но и к живым. Точно той же логикой руководствовалась средневековая знать. Если начертить карту средневековой каменной архитектуры Европы, на ней мы по большей части увидим храмы. Надо понимать, что с рубежа X–XI веков замков стало намного больше, чем прежде, и в некоторых странах они стали по-настоящему формировать ландшафт наряду с колокольнями и куполами. Однако подавляющее большинство из них сильно изменилось, потому что жить в них уже в эпоху Возрождения бывало неудобно, – как мы видели, представления об уюте менялись. Кроме того, если храм внушал к себе какое-то уважение даже грабителям и захватчикам, то замок, напротив, первым становился жертвой грабежа и разрушения. Наконец, все же лучшие силы зодчих и художников в Средние века обычно направлялись на возведение священной архитектуры. И в шкале ценностей светской власти такая иерархия вполне уживалась.
Лучшие силы зодчих и художников в Средние века обычно направлялись на возведение священной архитектуры. И в шкале ценностей светской власти такая иерархия вполне уживалась.
С одной стороны, герцог или король не могли строить церкви для себя – хозяином и распорядителем формально становился клир. С другой, во главе аббатства или диоцеза можно было поставить кого-то из родни, и существовало множество способов увековечить свое присутствие внутри храма: добытыми где-нибудь мощами святых, ценившимися зачастую дороже золота, надгробной плитой над собственным телом, витражом, мозаикой (на Западе редкой), фреской, изображающей его, донатора, во всеоружии благочестия, литургическими предметами, красота и роскошь которых тоже резонно воспринимались как проекция дарителя прямо в богослужении. Эти знаки присутствия, личные подписи заказчиков на страницах вечности, присутствуют повсеместно в средневековом мире. Можно было с помощью подобных жестов что-то сказать как Богу, так и подданным или соседям. Подписанный «портрет» государя внутри храма указывал на его конкретные притязания здесь и сейчас, но зафиксированные навечно, подобно пергаменной хартии. И, кстати, пергаменные хартии неслучайно веками хранились именно при храмах, особенно в монастырях: все понимали, сколь ненадежен любой замок, не говоря уже о вечно кочевавших дворах.
Пергаменные хартии неслучайно веками хранились именно при храмах, особенно в монастырях: все понимали, сколь ненадежен любой замок.
Портреты государей не обладали никакими индивидуальными чертами вплоть до XIV века, они идентифицировались по надписям или атрибутам, хотя иногда не однозначно, учитывая и повторяемость имен, и стандартность атрибутов. Но само их расположение в рамках убранства церкви или, скажем, внутри иллюстрированной рукописи могло многое рассказать зрителю или читателю. Живого донатора или заказчика в раннее Средневековье иногда изображали в квадратном нимбе. Но можно было выставить и славных предков – то тоже было формой актуализации прошлого, его использования для нужд будущего, например легитимации династии или собственных видов. Есть случаи очевидные, хорошо известные и понятные, вроде французского королевского некрополя в аббатстве Сен-Дени, перестроенного Людовиком IX в 1260-х годах и чудом пережившего все революции. Новые надгробия, выполненные в одном стиле, внешне унифицировали всех, от прямых потомков Меровея до ближайшей родни правящего короля (илл. 10). Таким образом славное прошлое сливалось с настоящим и обращалось к будущему. Менее понятен уникальный и по сохранности, и по художественным достоинствам комплекс каменных статуй донаторов в соборе св. Петра в саксонском городе Наумбург, выполненный в 1240-х годах. Здесь, прямо в хоре, даже не в нефе, где обычно находились миряне, стоят графы и графини, имена их известны и написаны краской. Все они обладают собственными физиогномическими чертами, выражают различные эмоции, настроения, даже отношения друг с другом. Эти их жесты и лица оправданно читать как фигуративный кодекс куртуазности (илл. 11). Один выражает достоинство, другая – благосклонно улыбается, третий гневается, четвертый устрашает, пятый – страшится. Фигуры идеально, мастерски и тактично, вписаны в пространство просторного хора. Одно непонятно и по сей день вызывает споры у историков: что вся эта светская публика, при оружии, да еще и со своими страстями и разборками, делает там, где вино и хлеб превращаются в Тело и Кровь Христа? Пожалуй, это самый крайний – пусть и невероятно удачный с точки зрения чисто художественной – случай прямого вторжения мирского начала в церковное. Даже Ярослав Мудрый не посмел поместить свое семейство в наос, внутрь роскошной мозаической программы построенной по его заказу Софии Киевской, но довольствовался фресками на стенах тех помещений, которые предназначались великокняжеской семье и присным. Тем не менее присутствие подобных изображений повсеместно, во всем христианском мире, отчасти объясняет, почему Бонифаций VIII упорно стремился к тому, чтобы обозначить свое – и, следовательно, власти Римской кафедры – присутствие во многих храмах.
Итак, власть себя предъявляла. На протяжении столетий у нее складывалась настоящая собственная «иконография». Она подражала иконографии священной, христианской и сама на нее влияла. И византийские василевсы, и русские князья, и западные короли считали себя «подражателями Христу», а тяготы правления – чуть ли не Голгофой. Подобные верования, периодически доходя до фанатизма, в какой-то мере вызвали крестовые походы и другие «справедливые» войны, на языке искусства они выражались в том, что государь стремился увековечить себя, семью или предков в максимальной близости ко Всевышнему. Посредниками в таких изображениях могли выступить местные святые, небесные одноименные покровители или прелаты, то есть церковные иерархи. Но важно было и продемонстрировать окружающим, и самим удостовериться в личной, «эксклюзивной», так сказать, связи с небом. Молодой император Оттон III изображен в Четвероевангелии (то есть полном тексте четырех Евангелий), созданном на острове Райхенау в Южной Германии в конце X века (илл. 12). Он восседает на троне без спинки, но вписанном в божественную мандорлу (вроде миндального семечка) и покоящемся на скорчившейся от тяжести фигурке Земли, древней Tellus. Евангелисты, изображенные символически, словно облачают его сердце евангельским свитком, давая ему буквально пропитаться божественным словом, стать его воплощением на земле. Подданные в виде воинов и клириков внизу поддерживают его, в согласии глядя друг на друга, а два герцога или, что менее вероятно, короля являют вассальную верность, склонив копья и тоже получая евангельскую благодать на свои короны. Венец на голову монарха возлагает десница Христа, окруженная собственным крестчатым нимбом, но не гнушающаяся коснуться головы живого, смертного человека. Вся эта миниатюра, которую показывали всякому будущему императору во время коронации в Ахене, сконцентрирована на фигуре государя. Он одновременно на небе и на земле, с нами и не с нами, сейчас и в вечности. Он такой же, как любой из нас, но его фигура крупнее, потому что в средневековой живописи масштаб предметов и действующих лиц соизмерялся с их идеологическим значением, а не с реальным видимым пространством. Пространство в средневековой миниатюре долго, до XIV века, оставалось неуместным. Но важны и распростертые руки Оттона: сидя на троне, этот по-настоящему благочестивый государь уже готовится взойти на крест вслед за Спасителем, поделившимся с ним своей властью.
Власть себя предъявляла. На протяжении столетий у нее складывалась настоящая собственная «иконография». Она подражала иконографии священной, христианской и сама на нее влияла.
Очевидно, что перед нами своего рода «икона», политическое богословие в красках, не реальный правитель, а воплощенная в его теле идея Империи, политический космос, неразрывными связями сплетенный с христианской религией и божеством. Все мы понимаем, что это обычное мифотворчество, в котором нуждается всякая власть во все времена, как нуждаются в нем и подданные. И чем более развитой становилась монархия, тем изощреннее окружавшие ее мифы. Апологеты Капетингов, например, утверждали, что французские короли, получив помазание миром в Реймсе, сразу после ритуала исцеляли золотушных, которые по такому случаю сюда доставлялись. Миро же бралось из «Священной склянки», некогда принесенной с неба голубем для крещения Хлодвига и веками чудесно пополнявшейся после каждого такого помазания. Хлодвигу же, как первому католическому королю франков, согласно преданию, зафиксированному одной поэмой XIV века, достался щит, украшенный лилиями. Этот цветок Богоматери, как известно, стал символом французской монархии, передававшимся от династии к династии. Наконец, «Орифламма» (буквально «золотое пламя») хранилась в Сен-Дени и служила главным военным знаменем короля с XII по XV век.
Все эти символы обрели особое значение в позднее Средневековье. И все они сложились в настоящий живописный псевдоисторический рассказ в одной масштабной книжной миниатюре. В 1370-х годах ученый-гуманист Рауль де Прель перевел для Карла V монументальный августиновский трактат «О Граде Божием», которым, как мы уже знаем, зачитывался Карл Великий (тоже Карл). В предисловии переводчик упомянул все эти символы, кажется, впервые связав их в единую легенду о происхождении французской короны. Красивый верноподданнический жест придворного интеллектуала около 1480 года хорошо понял и анонимный художник, которого условно называют «Мастером Коэтиви». Его фронтиспис к рукописи, созданной в Париже, но хранящейся сегодня в бургундском Маконе (Городская библиотека, рукопись 1, лист 2 л) представляет собой целое «иконографическое событие» (илл. 13). Традиционная в таких случаях сцена подношения рукописи королю занимает мизерное пространство внизу. На основном же поле разворачивается чуть ли не вся история Франции. В верхнем регистре праведная королева Хлотильда, жена Хлодвига, получает от отшельника из Жуаенваля щит с лилиями; вдалеке ее муж под старинным желтым знаменем сражается с язычником Конфлаком, но на переднем плане мы видим Клотильду, вручающую ему щит с лилиями, и над ним уже веет Орифламма: перед нами образцовый христианский государь, преобразившийся прямо у нас на глазах. Орифламму же возвращает в Сен-Дени его наследник, император Карл Великий, узнаваемый здесь по замкнутой короне. Мы также видим его, в инициале «А» сидящим на коне: он представлен наследником Константина, которому во сне является ангел, чтобы указать на крест как знамя его будущей победы над Максенцием. Наконец, в центральном регистре король предстает трижды: голубь, парящий под сводами храма, подает св. Ремигию склянку с миром для крещения Хлодвига; это крещение воспринималось в политической теории как главная историческая санкция для миропомазания королей, поэтому слева, в нефе того же собора, реймсский архиепископ благословляет короля, облаченного в лилии, возрожденного католическим крещением; и здесь же, но уже перед собором, мы видим его исцеляющим подданного от золотухи. Перед нами первое живописное изображение всех основных, институциональных для Франции мифов королевской власти. Вполне возможно, что оно создано в окружении Людовика XI мастером, знавшим технику популярных в те времена ковров. На это указывает редкая даже для развитого искусства книжной миниатюры масштабность композиции. Но для нас важно и то, что она на излете интересующей нас эпохи воплотила в себе целый ряд особенностей политического воображения предшествующих столетий.
О праве и бесправии
Образ мира переполненных виселиц и работающей двадцать четыре часа в сутки дыбы – одно из устойчивых клише о Средневековье. Музеи пыток держат в качестве туристических аттракционов многие уважающие себя средневековые города, претендующие на звездочки в гидах. Их располагают в двух шагах от местного собора, в замке или просто в худо-бедно сохранном старом доме, среди уютных ресторанов и с обычно невысокой входной платой. У туриста формируется «объективный» взгляд на эпоху: увиденные только что в художественной галерее или в соборе духовные высоты контрастируют с не менее наглядно продемонстрированными и профессионально комментированными ужасами. Дистанция же, которую по определению устанавливает музейный экспонат, незаметно убаюкивает наше вдруг вспыхнувшее историческое воображение, эту помесь отвращения с негодованием: «испанских сапог», колес, клещей и клеток больше нет, а на смену варварскому судебному беспределу пришли строго кодифицированные нормы, национальные и международные. Посмотрев очередной «хоррор», мы спокойно удаляемся.
Как всякое клише, на все лады обыгрываемое и транслируемое нашей цивилизацией, и это не полностью лишено исторических оснований. Жестокость и насилие на протяжении всего Средневековья служили нормальными формами разрешения конфликтов. В их справедливость долго верили больше, чем в любые судебные инстанции. Разлагающиеся трупы висельников (вплоть до XV века запрещали снимать повешенных) действительно, как в последнем фильме Германа, могли быть частью обыденного ландшафта. Но смертная казнь была далеко не частым наказанием, а назначавший ее судья серьезно рисковал репутацией и даже жизнью в случае ошибки: кровную месть никто не отменял. Давно развенчаны мифы вроде «права первой ночи», по которому сеньор якобы мог лишать девственности любую подданную прямо в свадебную ночь. Просветители и романтики подхватывали такие темы в борьбе с феодализмом, за свободу и достоинство человека, за обновление европейского правосознания. Будучи и в этом плане «референтным временем», мифологизированное Средневековье в Новейшее время действительно помогло обновлению и демократизации Запада. Но вряд ли имеет смысл воспринимать клише всерьез, если нам интересно, как люди жили на самом деле. Важнее попытаться разобраться в некоторых базовых особенностях средневекового правосознания. Например, играло ли оно такую же роль, как сегодня, или какую-то иную? Почему в университете, этой колыбели привычной нам всем формы трансляции знаний, уже в XII веке именно право, наряду с богословием, медициной и так называемыми «свободными искусствами», выделилось в специальный факультет? Перед кем мы, в конце концов, в неоплатном долгу? Римскими юрисконсультами и юстиниановским «Сводом гражданского права», к которым восходят континентальные правовые системы? Или перед эпохой бесправия и юдолью феодального беспредела?
Жестокость и насилие на протяжении всего Средневековья служили нормальными формами разрешения конфликтов. В их справедливость долго верили больше, чем в любые судебные инстанции.
Римское право записывалось и изучалось. Его бытование в Республике, а затем в Империи предполагало наличие и доступность сложных технических знаний, наличие и престиж профессионалов, способных эти знания воплотить в повседневную практику. Оно покоилось на не менее сложной политической системе, одновременно служа ему важнейшим оружием и рычагом постоянной саморефлексии и обновления. И все это, как известно, исчезло в руинах Западной Империи, а в Восточной Империи трансформировалось для нужд православного самодержавия. В судебниках и других письменных памятниках VI–VIII веков нетрудно найти унаследованную от римлян юридическую терминологию. Но не стоит видеть в ней отсылку к реалиям даже относительно близких III–IV веков. Наверное, неслучайно уже в это время бывшие варвары стали предпочитать латинскому слову ius, обозначавшему право, слово directum, иногда directum verbum, то есть «правильное суждение», вообще нечто «правильное», «прямое». Некоторые современные европейские языки (нем. Recht, фр. droit, итал. diritto) сохранили эту ориентацию даже в Новое время, после возрождения античной правовой мысли.
Хронист или агиограф, описывавший жизнь святого, мог заимствовать слово или выражение, скажем, из «Кодекса Феодосия» 430-х годов, который на Западе долго предпочитали более полному и, следовательно, дорогостоящему своду Юстиниана. Но эти заимствования часто были литературной бравадой, даже пижонством, иногда – культурно-политическим реверансом по отношению к славному, но ушедшему прошлому. Они не часто говорят о сохранении институтов, процедур и конкретных практик. В этом правиле справедливости ради следует выделить исключение – Вестготскую Испанию в период ее расцвета в VII веке. Политические амбиции королей, потребности судопроизводства и относительно высокий, в других землях Запада немыслимый, уровень юриспруденции породили масштабную «Вестготскую правду», теперь доступную в русском переводе. Но из всех так называемых варварских правд этот свод испытал наиболее сильное влияние традиционного римского права. Франки, осваивая вполне романизованную Галлию, на такой диалог не пошли, их «Салическая правда» намного более «германская». Точно так же дорожили своими обычаями лангобарды, в VI–VII веках заселившие Италию, англы и саксы, занявшие Британские острова.
В какой-то степени воспоминания о Риме связывались для потомков древних германцев с идеей публичного порядка. Когда в конце VIII века Карл Великий с помощью законодательной инициативы в виде капитуляриев, то есть указов, поделенных на главы, попытался его восстановить, он претендовал на то, что судить следует по записанному закону. Однако, при всей политической и культурной важности начинания, оно заглохло через три поколения, вместе с Империей, восстановленной в 800 году, но фактически переставшей быть реальностью к концу IX столетия. И даже при самих Каролингах распространение ордалий – этих «божьих судов» с их иррациональной апелляцией к божественному всемогуществу – говорит о принципиально неримском правовом сознании, с которым пришлось иметь дело новоиспеченным «римским» императорам, правившим совсем не потомками Ромула и Рема.
Претендующий на невиновность должен быть уверен, что Бог не попустит обжечь ему руку, опущенную в кипяток или взявшую раскаленное железо, не утопит в реке, не обожжет ступни на костре.
Древнегерманским термином ordal, родственным современному немецкому Urteil, называли в те века вообще суд, судебное разбирательство и судебное решение. Но, если рациональная судебная система предполагает решение, принимаемое лично или коллегиально с опорой на человеческую логику, то в ордалии в свидетели призывается Бог. Претендующий на невиновность должен быть уверен, что Бог не попустит обжечь ему руку, опущенную в кипяток или взявшую раскаленное железо, не утопит в реке, не обожжет ступни на костре. Здесь, как считалась, закон «открывается», и такой «открытый закон», lex aperta, сближал подобные испытания с поединком, в котором опять же Бог избирает своего, наводя справедливость. Но он же отличал ордалию от клятвы, тоже типичного для германцев и вообще традиционных обществ способа обелиться: риск ложной клятвы велик, но божественная санкция в клятве как бы откладывается, проверяется временем, в ордалии же – является здесь и сейчас. Письменные свидетельства зафиксировали отношение к этим, казалось бы, немыслимым испытаниям на разных концах Европы. В «Саге о Греттире» рассказывается, как герой, живший около 1000 года, должен был доказать свою невиновность в сожжении нескольких исландских бондов, ордалия должна была состояться в церкви (!), в присутствии конунга (!!!). Греттир, естественно, постился, морально готовился, но в последний момент вмешался лукавый: он подослал к нему бранчливого мальчишку, которого Греттир, идя на суд, случайно убил неосторожным тумаком. Понятно, что перед нами специфическая литературная фабула, но во всякой сказке (а сага и есть «сказ») – намек на правду, она описала ситуацию, понятную древнеисландскому читателю и слушателю.
Все это на фоне стройной системы римского права выглядит сущим бредом. Более или менее уверенная в себе современная Европа, в особенности до распада колониальной системы и во всеоружии антропологии, с успехом находила этому бреду параллели в традиционных обществах всей планеты, в далеком прошлом и в недалеком. И при этом подчеркивала, что держался он лишь до прихода спасительного разума, современной европейской правовой культуры, которой она в принципе заслуженно гордится. Переоценка собственных ценностей, комплекс вины и углубленный самоанализ всей западной культуры после двух войн и медленного, но верного отмирания колониального мышления повлекли к новым взглядам и на инаковость Средневековья, на Другое и на Чужое. А вдруг наши представления о надежности свидетельских показаний, института присяжных заседателей, чистосердечного или какого-то иного признания тоже не абсолютны, а лишь исторически обусловлены? Вспомним и мы «Братьев Карамазовых» Достоевского с его беспощадным развенчанием обновленного Александром II русского суда. Наконец, средневековому человеку наверняка показался бы бредом феномен ядерного оружия, которым – хочется верить – никому не придет в голову воспользоваться, но которое, во-первых, стоит недешево, во-вторых, безусловно является действенным рычагом в международной политике. Должны ли мы числить его в рамках юридического поля? Или оно будет «посильнее»?
Если вчитаться в различные тексты, повествующие об ордалиях VIII–XII веков, оказывается, что средневековое общество, принимая ордалию как норму, как многие сегодня принимают смертную казнь, выработало и множество тонких способов ее избежать. Более того, трудный, но все же возможный успех идущего на испытание мог нарушить то равновесие сил, к восстановлению которого стремился любой двух- или многосторонний суд. В особенности это свойственно миротворческим судам XI–XII веков. Сакрализация и ритуализация ордалии, недельные посты и богослужения позволяли группе сплотиться вокруг идущего на суд, его стремились изолировать от посягательств врагов и всякой нечисти. Это и объясняет коллизию «Саги о Греттире»: без сомнения, нечистый вмешался, и Греттир таки был осужден на изгнание – самое страшное наказание, делавшего изгоем, беззащитным перед лицом любого врага. Не следует видеть в ордалии и какое-то отклонение от христианства, даже если Церковь в лице своих прелатов или соборов от нее открещивалась и окончательно закрепила свою позицию на IV Латеранском Соборе в 1215 году. Ветхий Завет давал христианину множество свидетельств того, как Бог милует праведника, помогает ему в тяжких испытаниях, изгоняет врагов, ищущих души его (так на древнееврейском говорили об убийстве). Такова поэтика псалмов, по которым учились читать и молиться все, кто вообще готов был чему-либо учиться. Христианизация ордалии не была идеологическим камуфляжем, но логическим следствием христианского, библейского мышления. Заявить, что оно попросту иррационально, ибо религиозно, значит, не объяснить ничего. И все же собор 1215 года свидетельствовал об изменении в коллективной ментальности: эпоха ордалий уходила в прошлое. В новых представлениях о природе и человеке каждая успешная «экспертиза» такого рода по определению проходила по разряду чуда, но она же зачастую мешала исполнению правосудия, контроль над которым, соревнуясь друг с другом, стремились взять на себя духовные и светские власти. Возрождение широкого, неподдельного общественного интереса к римскому праву, становление юриспруденции церковной и светской, укоренившейся даже в канонизации святых, можно считать одновременно и следствием этой новой волны рационализации и ее катализатором.
Средневековое общество, принимая ордалию как норму, как многие сегодня принимают смертную казнь, выработало и множество тонких способов ее избежать.
Парный поединок, по-латински duellum, тоже был и отчасти остается традиционным способом выяснить, кто прав, а кто виноват. Это касалось не только знати, для которых бой был профессией и общественным долгом, но и для крестьянства, горожан, изредка даже для клира и, что совсем удивительно, для женщин. Но особую популярность этот род «Божьего суда» обрел именно среди рыцарства в эпоху расцвета, в XI–XII веках. Поэтому судебный поединок в отместку за смерть Роланда подробно описывается в знаменитой «Песни», как раз тогда и зафиксированной письменно. Поединки заканчивались вовсе не всегда убийством, как в этом эпосе, но и кровь, и падение с коня, и любой видимый признак поражения одного из противников указывал на волю Творца. Церковь, естественно, осуждала вообще всякие способы искушения Бога и попытки выяснить Его волю. К ней иногда присоединялись и короли. Но речь шла обычно о чести, важнейшей составляющей рыцарской системы ценностей, поэтому запретить поединки было так же трудно, как и «частные войны», эти по сути своей коллективные «разборки», поднимавшие замок на замок, деревню на деревню, дружину на дружину ради интересов какого-нибудь особенно строптивого графа или его норовистой жены. Вспомним Шекспира.
Обычай, пусть и кровавый, парадоксальным образом служил и рычагом умиротворения: иногда достаточно было угрозы, чтобы сесть за стол переговоров.
Сегодня мы резонно вынесем подобную практику за рамки правового поля, пропишем по разряду «лихих девяностых», снимем вестерн или детектив. Глядя из прекрасного сегодня, мы будем правы. Однако, как и в случае с ордалиями, следует понимать, что обычай, пусть и кровавый, парадоксальным образом служил и рычагом умиротворения: иногда достаточно было угрозы, чтобы сесть за стол переговоров. В средневековой системе власти знать так же ревниво отстаивала свое право самой разрешать конфликты, как любая мафия наших дней. Говорили, что доброе соглашение стоит писаного закона, что дружба важнее судебного решения. А значит, выяснить отношения и жизнь организовать можно по правилам, формально находившимся вне юридической сферы. Таков был укорененный в недрах германских, и не только германских обществ, обычай и умственный настрой. Поэтому история средневекового права во многом история непростых отношений между «законом» и «обычаем». В начале VII века в вестготской Испании эту двойственность зафиксировал чуткий энциклопедист, св. Исидор Севильский. Он утверждал, что право строится на законах и обычаях, разница же между ними в том, что первые записаны, а вторые утверждены древностью, которая тем самым становится неписаным законом («Этимологии», V, 3, 3). Исидора затем веками чтили и читали везде. В его время и в его стране действительно законотворчество было нормой жизни, и его сентенция верна. Но в последующие века нормой как раз стало устное право, а закон стал абстракцией, зерцалом государя. Напомню, наконец, что Новый Завет, в отличие от Ветхого, почти ничего не предписывает и не определяет, но лишь описывает и проповедует, к тому же чаще всего иносказательно, притчей.
Доброе соглашение стоит писаного закона, дружба важнее судебного решения: выяснить отношения и организовать жизнь можно по правилам, формально находившимся вне юридической сферы.
Историку очень непросто найти надежные свидетельства воплощения в жизнь этих устных норм. Они попадали на пергамен чаще всего в тот момент, когда сталкивались с какими-то другими, противоречившими им нормами, то есть в момент конфликта. А всякий конфликт ведет к большей или меньшей трансформации нормы, в особенности сегодня, когда ее не нужно проводить через тридцать инстанций, включая две палаты парламента. Нормативные и нарративные средневековые источники рассказывают о разного рода «законоговорителях» и «старейшинах», обязанных помнить эти самые обычаи предков и уметь озвучить их в нужный момент. Мы нередко узнаем о конкретных казусах, прецедентах, случайно попавших под перо свидетелей событий на всех концах средневекового мира. В них много общего, но много и красноречивых отличий. Кроме того, непросто судить об устойчивости, нормативности любого такого казуса, даже если каждый из них ценен сам по себе.
Обычаи неслучайно, наверное, называли на латыни то consuetudines, то mores, соединяя тем самым «привычки» и «нравы» отцов, имея в виду и манеру поведения, и то, что мы назовем «моральным обликом». Сегодня медиевисты часто называют их на французский лад кутюмами (одного корня с привычным нам костюмом на каждый день и с английской таможней, customs), поскольку записывать и мало-мальски кодифицировать, сводить их в кодексы стали во Франции в XIII веке. Но между первыми «правдами», то есть формально все же «законами», leges, германских королей и этой юридической работой лежат века, когда правовая мысль, если можно так выразиться, не нуждалась в юриспруденции и почти не нуждалась в письме. Представим себе, что на сделке или при разрешении конфликта пергамена и чернил нет, писать некому, прочесть написанное и увериться, что записана не полная абракадабра, тоже некому, а память сохранить надо. Для этого кому-то из ребятни могли дать хорошую пощечину или затрещину, чтобы в буквальном смысле, на всю жизнь запомнил. И детям рассказал. По-своему, это разумно, хотя бы без членовредительства.