Средневековье крупным планом
Часть 2 из 4 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Возможно, «мир» – ключевое слово, когда мы говорим о средневековой семье. Нетрудно решить, что женщина здесь – жертва этого самого «мира», который нужен опять же мужчинам, что ей всего лишь предоставлена роль трофея, талисмана, залога, если не заложницы. На первый взгляд, здесь нет места ни личности, ни любви, ни воле, ни счастью. Такая семья – производная большой или малой политики. «Передача» невесты обставлялась соответствующим образом и сопровождалась публично засвидетельствованным вручением приданого. Праздник, количество и качество подарков, количество и статус гостей – все эти обстоятельства имели юридическую силу и несли политические и экономические последствия в зависимости от уровня объединявшихся семей. С места снималась не только невеста, в движение приходили вещи, люди, а то и города и страны. В политически раскаленной городской среде средневековой Италии, женившись, можно было сменить, а то и создать партию: белые гвельфы (к которым принадлежал, например, Данте) объединились в 1300 году, оставив былые распри, после женитьбы одного из Черки на одной из Адимари. Напротив, обида, нанесенная невесте или супруге, могла дорого обойтись обидчику и всему его роду, стать поводом к многолетней «файде» (от древнегерманского fêhida – «вражда», одного корня с современным немецким Feind – «враг»). И тогда родственники и потомки обязаны были мстить за обиду, нанесенную дочери, сестре, матери, бабке. И духовные, и светские власти на протяжении столетий периодически пытались вмешиваться в подобные межсемейные конфликты, зачастую весьма кровопролитные.
Напротив, обида, нанесенная невесте или супруге, могла дорого обойтись обидчику.
Анонимная «Салернская хроника» конца X века рассказывает о печальной участи жены некоего Наннигона: воспылав к ней желанием, лангобардский герцог Сикард отослал ее мужа в Африку (словно библейский Давид – Урию) и, конечно, добился своего. «Когда муж вернулся, он нашел ее немытой, растрепанной, в оборванной грязной одежде и стал расспрашивать: “Почему ты простоволоса и неумыта?” “Доставай меч, – отвечала она, – и отруби мне голову, потому что обесчестил меня другой мужчина”. Узнав, что произошло, Наннигон очень огорчился и сказал жене: “Помойся, оденься нарядно и не расстраивайся больше по этому поводу”. С того дня, как многие говорят, он никогда не смеялся». Когда же представился случай, Наннигон отомстил: «рассказывают, что, когда они вошли в шатер и герцог увидел Наннигона, он обратился к нему так: “Пощадите меня, Наннигон”. А тот отвечал: “Бог не простит мне моих злодеяний, если я прощу тебя!” И достав меч из ножен, он заколол герцога, и тот умер. Жену его, Адельхизу, о которой мы говорили выше, с позором отвели к ее родственникам в Беневенто. И поделом: много они с мужем принесли неприятностей окружающим, следовало им когда-то расплатиться еще худшими страданиями».
Подобными историями средневековые хроники пестрят, а за лаконичным морализаторством их авторов стоят средневековые представления об этике и психологии семейной жизни.
Официального развода не существовало, но это не значит, что семьи были нерасторжимыми вовсе. Правда, выгнать жену запросто не мог и король, он прекрасно знал, что делает. Когда в 771 году Карл Великий под предлогом бесплодия вернул свою первую жену, лангобардскую принцессу Эрменгарду, свекру, лангобардскому королю Дезидерию, это было почти что объявлением войны, которая как раз не заставила себя ждать, изменив политическую карту Запада: «освободив» Италию от лангобардов, Карл мог задуматься и о восстановлении Римской империи. Восемнадцатилетний король Франции Филипп-Август (1180–1223) попытался выставить сначала первую жену, четырнадцатилетнюю Изабеллу, но отступил перед недовольством полюбивших ее подданных. В 25 лет, когда совсем юной Изабеллы не стало, он женился на молодой датской принцессе Ингеборге и отказался от нее по неясным до сих пор причинам на следующий день после свадьбы, двадцать лет продержал в заточении, женился заново на не слишком заметной Агнессе Меранской, получил за это отлучение от церкви и себе, и всему королевству, как только к власти в Риме пришел волевой Иннокентий III, наконец, когда не стало и Агнессы, вернул Ингеборге королевское достоинство. Вся Европа знала, на что способен французский король, вдвое увеличивший территорию страны: его твердость в политике равнялась твердости в отношениях с чем-то не приглянувшейся женой. Характерно, что его внук Людовик IX Святой в семейных делах бывший полной противоположностью деду (и большинству средневековых государей), во всем остальном стремился ему подражать.
Ингеборга, женщина, несомненно, сильная, вынесла все тяготы, но добилась восстановления чести и достоинства в борьбе с не менее упрямым мужем, которому из-за интердикта даже свадьбу наследника престола пришлось праздновать без лоска в соседней Нормандии. Большинству таких отверженных жен и невест это не удавалось. Несмотря на осуждение клириков и прямые угрозы Церкви, несмотря на опасность мести родичей и политические последствия, позорное изгнание или даже заточение неугодной жены было обычным делом. Тем не менее жены, вдовствующие государыни и сеньоры нередко правили крупными доменами и целыми королевствами от имени малолетних сыновей и даже внуков. Да и в отсутствие мужа управление нередко переходило в руки женщины, будь то мать, жена и даже, пусть реже, дочь. Многое здесь зависело от ее личных качеств, от желания и способности властвовать не только над домашними слугами, следуя принятым в конкретном обществе нормам.
Даже Карл Великий… не хотел выдавать своих многочисленных дочерей якобы из большой к ним любви, на самом же деле, зная по собственному опыту, сколько рисков с этим связано.
Казалось бы, для того чтобы постепенно в недрах средневекового «варварства» вызрела привычная в Западной Европе эмансипация женщины и, следовательно, относительное равноправие в семье, нам следовало бы ждать какого-то прогресса в юридическом статусе женщины в последние века нашей эпохи. Однако ни экономически, ни юридически этого не произошло. По женской линии периодически передавались наследства, иногда настолько крупные, что по их вопросу можно было затеять войну на сто лет. И вместе с тем в обыденной жизни женщина позднего Средневековья распоряжалась даже приданым с массой ограничений. Более того, несмотря на все успехи куртуазности и распространение культа прекрасной дамы, ее экономическая беспомощность привела к «обесцениванию» женщины в системе ценностей мужчин. Женоненавистничество, один из лейтмотивов клерикальной и сатирической литературы XII–XV веков, вроде «Пятнадцати радостей брака», в равной степени связаны с тоской клира по запретному плоду и с теми ограничениями, которые само это мужское общество наложило на пол, в те времена считавшийся слабым не фигурально, а вполне буквально, причем по всем без исключения статьям.
Оказываясь часто в неравном или не совсем равном браке, юная девушка попадала в новую для нее сложную сетку отношений подчинения и властвования.
Приданое, отдаваемое с дочерью, – деньги, в которые вкладывается честь семьи, вклад, не ждущий иных дивидендов, кроме этой самой чести, заем, не претендующий на возвращение. Для отца семейства бракосочетание детей любого пола – головная боль, дочерей – особенно. Даже Карл Великий, если верить его биографу Эйнхарду, не хотел выдавать своих многочисленных дочерей якобы из большой к ним любви, на самом же деле, зная по собственному опыту, сколько рисков с этим связано. Прапрадед Данте Каччагвида, повстречавшись с поэтом в Раю, хвалил те далекие времена, когда
Отцов, рождаясь, не страшили дочки,
Затем что и приданое, и срок
Не расходились дальше должной точки[1].
«Срок», то есть время выдачи невесты, зачастую бывал слишком ранним, около 12–14 лет для знати, немногим позже – среди крестьянства и простых горожан. Крепкое приданое было шансом повысить за счет невесты статус всей семьи, но немалым бывал и риск, учитывая, что отныне честь отцовской семьи невесты зависела от благоразумия, поведения и судьбы ее мужа. А честь в семейных (и не только) делах Средневековья – такое же ключевое слово, как «мир», о котором мы только что толковали. Мир без чести невозможен. Оказываясь часто в неравном или не совсем равном браке, юная девушка попадала в новую для нее сложную сетку отношений подчинения и властвования. Только что она беспрекословно подчинялась отцу или старшему мужчине в семье (дяде, старшему брату, отчиму), а теперь отношения выстраивались в ее микромире в иерархию с совершенно не очевидными ступенями. Ведь и муж, тот, кому она, попросту говоря, принадлежит, мог оказаться негодяем. Причем с самых разных точек зрения. Что тогда?
Схожие страхи владели и мужьями. Хотя средневековая «мораль», обыденная, а не церковная, позволяла мужчине намного больше, существовала опасность заполучить в линьяж ребенка, рожденного вне брака не мужем, а женой. Бастарды по отцу часто воспитывались вместе с законными детьми, почти наравне с ними участвовали в наследстве или, в среде знати, отдавались в монастыри вымаливать родительские грехи и нередко делали хорошие церковные карьеры. Но плод, прижитый на стороне матерью, если дело предавалось огласке, становился предметом насмешки, потому что считалось, что достоинство рода в прямом смысле воплощено в семени отца, мать лишь вынашивает и приносит в мир то, что генетически заложено мужчиной. Именно поэтому тело женщины, по определению «падкой», как Ева, требовало постоянного контроля, именно поэтому ее рутина не предполагала ни прогулки, ни разъездов, ни гостеприимства в отсутствие мужа. Поэтому, наконец, сатира позднего Средневековья изобилует историями о женской неверности, в то время как банальная донельзя мужская неверность не особенно смешила.
Можно ли представить себе в средние века семью, созданную любовью? или хотя бы по обоюдному желанию молодых, а не стоящих за ними кланов?
Известно, что Церковь, начиная с XI века, активно выступала не только против союзов внутри родни, но и за то, чтобы условием брака всегда было публично выраженное согласие. Для этого изначально вполне мирские свадебные обряды все больше приближались к церковным, все чаще в них участвовали священники. Перед церковью, у портала или в ее нартексе, то есть перед нефом, брачующиеся должны были уверить настоятеля в своем согласии соединиться и получить подобающие случаю наставления, видимо, напоминающие те, что сегодня говорятся при венчании. Отчасти такая сакрализация была на руку мирянам. Но и отдавать клиру столь важный механизм самоорганизации мир не собирался. Еще в XVI веке итальянцы женились дома, в присутствии исключительно нотариуса. А знаменитый ванэйковский «Портрет четы Арнольфини», написанный в Брюгге в 1434 году, является не только первым в истории семейным портретом, но и, возможно, живописным свидетельством заключения брака (илл. 4). Как можно видеть, благочестивая семейная идиллия представлена по-домашнему, при собачке, снятых туфлях, четках, люстре, зеркале, отражающем фигурки свидетелей, кровать и живот супруги указывают, возможно, на ожидаемую от нее плодовитость, а лимон на окне – на победу над грехом Евы. Но во всем этом нет и намека на какую-либо церковность.
Крепкая личная привязанность, сегодня считающаяся в Европе нормальной основой для совместной жизни пары, обрела привычное нам значение относительно недавно.
Семья – дело мирян. Хотя бы потому, что католический Запад для своего священства в XII–XIII веках избрал целибат, безбрачие. А это значит, что любовь, не говоря уж о сексуальном влечении друг к другу, – лишь один из факторов. Вообще интимность в самом широком смысле, крепкая личная привязанность, сегодня считающаяся в Европе нормальной основой для совместной жизни пары, обрела привычное нам значение относительно недавно. В средневековых текстах нетрудно найти свидетельства внутрисемейной любви, преданности, взаимной поддержки, уважения, любви к детям и внукам. Но сомневаюсь, что найдется случай, надежно документированный, что конкретная семья возникла благодаря симпатии встретивших друг друга молодых людей, не говоря уже о страсти. Мы не имеем права сказать, что такое вовсе невозможно, раз художественная литература и церковная проповедь говорят о любви как основе семьи, но должны констатировать факт, что общество не считало нужным фиксировать брак по любви. Фиксировали, если можно так выразиться, любовь по браку. Стерпится – слюбится.
А что же с детьми?
Действительно, «накроить» детей – дело вроде бы не слишком хитрое, вырастить и вывести в люди – уже сложнее. Но опять же все не так просто. Начнем с того, что с раннего Средневековья Церковь вырабатывала довольно строгий календарь, следуя которому законная семья могла исполнять супружеские обязанности, не вызывая нареканий. Современной не религиозной паре это покажется диким вмешательством в интимную сферу, ущемлением естественных прав на счастье, ради которого все затевалось. Человеку религиозному, не только средневековому, но и нашему современнику, – совсем не всегда. Семья и ее повседневность, как мы уже выяснили, – лишь в какой-то мере частная сфера. Кроме того, следование календарю и навязанному им ритму тоже вполне естественно. Точно так же и в Средние века, когда вообще спешить было особенно некуда, некогда и, что немаловажно, не на чем, неизменные ритмы определяли рутину столетиями. Причем ритмы эти объединяли королей и сервов. У нас нет и не будет статистики, которая позволит проверить, действительно ли все воздерживались от постели двести пятьдесят дней в году, соблюдая постные дни и недели, праздники или (в последние века Средневековья) астрологически неблагоприятные дни. Но знаем наверняка, что в Великий пост европейцы все же в основном держали себя в руках: даже довольно скромные данные о точных датах рождения позволяют констатировать этот факт. В остальном в реконструкции сексуальной жизни нашего далекого предка нам приходится довольствоваться некоторыми правовыми нормами, зафиксированными «правдами» для раннего Средневековья и судебными делами для позднего, а также голосами проповедников. Как и положено тем, кто по определению асексуален и лишен интереса к жизни полов вообще, последние увещевали паству вести себя подобающим образом. Подобающий же образ, как нетрудно догадаться, учитывал, во-первых, христианские праздники и посты, во-вторых, то, что считалось «естественным», включая позу: грубо говоря, все, что выходило за рамки строго горизонтальной субординации слабого пола сильному, осуждалось. Точно так же осуждался, клиром и медициной, контакт во время кормления, беременности и месячных. Прерывание беременности и контрацепция не были в порядке вещей, хотя были известны. Главное, что и сами семьи стали реально задумываться о каком-либо планировании лишь в Новое время.
В Великий пост европейцы все же в основном держали себя в руках: даже довольно скромные данные о точных датах рождения позволяют констатировать этот факт.
Согласно канону IV Латеранского Собора 1215–1216 годов, каждый верующий минимум раз в год должен был исповедоваться во всех своих проступках, включая сексуальные, как на стороне, так и в семейном кругу. Теперь представим себе добрый французский обычай подносить новобрачным теплое питье прямо в спальню сразу после того, как невеста вскрикнет от боли, для подкрепления сил испуганного жениха, представим также, что исповедь на протяжении столетий – публичный рассказ, а не разговор с глазу на глаз с пастырем, как сегодня, и мы твердо можем утверждать, что ни интима, ни вообще частной жизни в Средние века не было. И секса, как и в Советском Союзе, тоже не было.
Художники неспроста не умели изображать детей как детей, но писали или рисовали взрослых в два раза меньше ростом. Ни младенчество, ни детство, ни отрочество, ни тем более юность никого не умиляли.
И в таких-то условиях семья должна была производить доброе, как тогда говорили, потомство. Довольно мало что можно сказать о жизни семьи и детстве раннего Средневековья – слишком отрывочны и противоречивы данные по конкретным странам и землям, не говоря уже о какой-нибудь конкретной деревне. В позднее Средневековье, особенно в развитых городах, появляется кое-какая статистика, на современный взгляд, мягко говоря, неутешительная даже для зажиточных семей. Из нее явствует, что обычная семья попросту беспрерывно производила потомство: в 1461 году одна жительница Арраса в 29 лет овдовела с одиннадцатью детьми на руках. Возможно, это немного «особый» случай. Но все же итальянка, вышедшая замуж лет в семнадцать, за двадцать лет могла рассчитывать родить с десяток детей, француженка – чуть меньше. Собственно, обычай ранней выдачи девушки замуж связан с простой правдой жизни: невероятно высокой детской смертностью. Нужно было спешить. Опять же общей средневековой статистики нет и в этом вопросе, либо она представлена слишком приблизительными цифрами. Но вряд ли можно себе представить даже царственную чету, не потерявшую одного или нескольких детей в нежном возрасте. Если из десятерых зрелости достигали трое, это можно было считать удачей, даром небес, а никак не медицины или гигиены.
С подобными объективными сложностями не могли справиться веками, и они накладывали свой отпечаток на мир чувств, эмоциональный склад средневековых людей, на характер отношений между людьми. Иногда историки пишут об их своеобразной черствости по отношению к самым близким, даже к собственным детям. Рассуждают даже о том, что, мол, художники неспроста не умели изображать их как детей, но писали или рисовали взрослых в два раза меньше ростом. Ни младенчество, ни детство, ни отрочество, ни тем более юность никого не умиляли. Эта сухость оказывается в видимом невооруженным глазом противоречии с их же, средневековых людей, вспыльчивостью и эмоциональностью, которая к тому же проявляется публично, будь то великая печаль, заливаемая потоками слез, или великая радость, сопровождаемая не менее бурным ликованием. Значит ли это, что детей не любили?
Многие факты говорят о том, что неприглядная действительность оставляла взрослым меньше возможностей для проявления чувств к детям, чем в наши дни. Передача новорожденных на кормление, в том числе не под семейным кровом, а, как говорится, на полный пансион, распространилось в позднее Средневековье, но наверняка практиковалось и раньше. Мы периодически встречаем кормилиц в песнях о деяниях – так называемых «жестах», и в куртуазных романах. В таких условиях физическое родство, видимо, ощущалось как данность, не более того. Если ребенок покидал этот мир в чужом доме, что наверняка случалось постоянно, вряд ли родители реагировали на это так же, как на потерю того, кто растет рядом. Церковная литература донесла многочисленные свидетельства того, что детей выкидывали за дверь, подкидывали под дверь, а то и «чаянно» или нечаянно душили в постели. Подобную дичь следует называть дичью, не разыскивая экзистенциальных объяснений. Но следует принять во внимание, что насилие над женщиной, ведущее к совсем не желаемой беременности, тоже было в порядке вещей и тоже дичь, даже если пресловутое «право первой ночи», якобы принадлежавшее феодальному сеньору, не более чем романтическая выдумка. В любом случае, одна жестокость порождала другую, и Средневековье знает тому множество примеров. На заре Нового времени проповедники очень часто говорили о младенцах, задушенных в постели, твердили об ответственности родителей за жизнь ребенка. И говорили с такой настойчивостью, что понимаешь: родителей действительно нужно было убедить, что подобная потеря не в порядке вещей и что жизнь даже такого беспомощного создания, как нежеланное или нелюбимое дитя – тоже ценна, что прерывание ее по «недосмотру» есть преступление. Парадоксальным образом клир, с не меньшим рвением выступавший против любых форм контрацепции, включая самые элементарные, способствовал медленному вызреванию идеи того, что рождаемость можно планировать.
Такой же дичью, как убийства младенцев, но уже на другом возрастном уровне, были кровопролитные походы сыновей-принцев на отцов-королей, известные как Западу, так и Востоку, как христианскому миру, так и, например, соседнему исламу. Сюжеты и коллизии иных шекспировских трагедий – вполне средневековые по происхождению. Сын, опираясь на недовольную, сплотившуюся вокруг наследника знать, требовал отказа от престола, и ничего хорошего проигравшего не ждало. Если же верх брал отец, то с сыном он поступал так же, как Петр I с царевичем Алексеем. Проигравшего обезвреживали доступными Средневековью способами.
Конечно, не всегда отношения между поколениями складывались так плохо. До нас дошли утешительные послания, в которых говорится о потере сыновей, реже дочерей, но они всегда написаны в связи с потерей взрослого сына и пестрят моральными максимами, позаимствованными либо у стоиков, либо у Отцов Церкви. За подобной риторикой опять же не услышишь плача. Андрей Боголюбский поставил церковь Покрова на Нерли в память о погибшем сыне. И это вполне средневековый жест скорби, молитва в камне, понятная, однако, и сегодня: похожие случаи известны в современной России. Но опять же – речь о взрослом сыне, о наследнике. Мы знаем из специально написанной поэмы, как горевал королевский двор, когда в 1230-х годах серьезно заболел Людовик IX. Мы знаем, что он был очень привязан к матери – испанке Бланке Кастильской. И, наконец, мы наверняка знаем от его биографа Жуанвиля, что он плакал, когда в сражении фактически у него на глазах погиб его брат, граф Робер д’Артуа. Жуанвиль увидел слезы, когда король снял шлем, и эта маленькая деталь указывает на то, что перед нами чуть ли не первые искренние, настоящие слезы, зафиксированные европейской литературой в самом начале XIV века. Но по большей части то, что мы читаем в текстах современников, по-своему закодировано, подчинено решению каких-то литературных или идеологических задач.
Средневековый человек не стеснялся внешних проявлений своего настроения, однако проявление эмоций и настоящие чувства – совсем не одно и то же.
Когда мы анализируем эмоциональный склад людей прошлого, мы, во-первых, примеряем его к нашему, современному, опять же весьма усредненному, лишенному нюансов и, следовательно, довольно условному «складу». Во-вторых, мы почему-то вменяем историческим источникам в обязанность зафиксировать искренние слезы горести или искреннюю улыбку радости на лице у матери. С таким подходом мы можем попросту констатировать отсутствие материнской любви у средневекового человека потому уже, что Дева Мария до XIII века ни в живописи, ни в пластике не улыбается сидящему у нее на коленях Младенцу. Средневековый человек не стеснялся внешних проявлений своего настроения, и письменные источники их фиксируют. Однако проявление эмоций и настоящие чувства, тем более душевный склад, характер, настрой, – совсем не одно и то же. У любого общества есть коды поведения, писаные и неписаные. Слезы, кстати, прописывались уже упомянутым IV Латеранским Собором каждому верующему как видимое свидетельство раскаяния: попробуй, значит, не поплакать перед священником, когда на кону отпущение грехов и вообще твое правоверие. Но за такими «кодами» реальность стушевывается, средневековый человек в самых обыденных своих действиях словно смотрится в зеркало, где каждый его жест фотографируется, запечатлевается в памяти потомков и современников. Историку остается дешифровка.
Мужчина по отношению к дому – существо внешнее, он обеспечивает его снаружи: пищей, богатствами и человеческими связями. Каждодневное управление всеми этими ресурсами – на женщине.
Кодировка, ритуализация, периодизация, подчинение инстинктов плоти доводам разума, своего или местного священника, церковному календарю и хитроумным предписаниям лекарей и даже ученой медицины – все это реалии средневековой семейной жизни. При всей видимой неустроенности ее рутины, велика в ней и тяга к порядку. И эта тяга делилась пополам между супругами. Мы говорили о «мире», о «чести», но не менее важным для семьи можно считать понятие власти. Мужчина считался существом более совершенным, чем женщина, уже потому, что создан был первым. Если Адама и Еву вместе называли «прародителями», то первозданным все же считался именно Адам. Поэтому и власть мужа над женой казалась естественной. Женщине же приписывалась слабость едва ли не во всем, от физической силы до ума, ее нравственную шаткость объясняли превалированием чувственности над разумом, поэтому как бы в ее же интересах ограничивали и ее автономию. Вся ее повседневная «география» сводилась к нескольким комнатам, кухне, рынку, церкви и колодцу. Мужчина по отношению к дому – существо внешнее, он обеспечивает его снаружи: пищей, богатствами и человеческими связями. Каждодневное управление всеми этими ресурсами – на женщине. Хорошая жена, насколько можно судить по городской литературе, – та, что умеет справиться с этой задачей. Она находит правильное применение в жизни продуктам, произведенным главным образом мужским трудом.
Семья во многом совпадает с понятием дома, и это отражается в языках, на которых говорила Европа, – ранних формах французского, английского, диалектах итальянского и немецкого. Его уют, теплая ванна, накрытый стол и застеленная постель – на все это усталый муж имел право рассчитывать точно так же, как жена могла требовать достатка. Если у семьи хватало средств, то управление слугами тоже женское дело, как и воспитание детей, по крайней мере раннее. Мирное сосуществование такой большой семьи, включающей в себя не только родню, полностью зависело от характера женщины, а этот внутренний мир, в свою очередь, проецировался в мир деревни или города, являло окружающим лицо семьи, ее достоинство и честь.
Такова, конечно, идеализированная иллюстрация к неписаному домострою Средневековья, мечта мужской половины человечества. Многие женщины делили с мужьями тяготы физического труда в поле или в мастерской, которую зачастую и наследовали. Дом, независимо от его размера и статуса, всегда был и центром труда, производства, пусть мелкого, кустарного. Чем выше семья находилась в социальном положении, тем важнее было отцу найти применение рукам своих дочерей – отсюда образ вечной пряхи и вышивальщицы. Считалось, что такой ручной труд не только удовлетворял потребности дома в тканях, но и не давал «слабой» женской голове наполниться «нездоровыми» фантазиями. Поэтому труд на благо семьи, общества или себя самого – наша следующая тема.
Труды и дни
Уже беглый взгляд на жизнь средневекового человека, его семейный портрет в интерьере показали нам, что она подчинялась целому ряду ритмов. Историки относительно недавно осознали, что время, труд, ритмы вообще могут быть предметом специального изучения[2]. Неудивительно, ведь две мировые войны повлекли за собой очень глубокие изменения в сознании всех европейцев, историческая наука не могла на них не отреагировать. Открылись новые темы, новые направления исследований. Обновилась и такая на первый взгляд традиционная область поиска, как история повседневности.
Казалось бы, что может быть банальнее рутины?
Однако не все так просто. Средневековые историки и мыслители, фиксировавшие для себя и для вечности события дней минувших или своего времени, интересовались деяниями, подвигами, катастрофами. Живопись и пластика только накануне Возрождения обратились к природе и к реальной жизни человека. Но и они отражают повседневность довольно выборочно и пользуясь специфической идеализацией: такова уж природа искусства. Будни казались то ли не слишком поучительными, то ли не слишком поэтичными. На сцену – помимо, естественно, божества – выходили отличившиеся в бою воины, мученики и аскеты, ересиархи и епископы, да и то лишь самые значительные. Подавляющее большинство людей веками оставалось вне поля интересов тех, кто вообще брался за письмо. Поэтому историки (впервые американец Линн Уайт), подхватив популистскую фразу, брошенную в 1969 году американским президентом Ричардом Никсоном, стали называть его «безмолвствующим большинством». Из всей средневековой литературы разве что исландская родовая сага сумела возвести простую жизнь простого бонда-хуторянина в ранг полноценной художественной прозы. В остальных странах на протяжении первых веков Средневековья приходится довольствоваться археологией, пусть бурно развивающейся сегодня, но все же не слишком доступной широкому читателю. Однако и в позднее Средневековье письменные источники очень неравномерно освещают повседневность разных слоев, стран, городов. Мы хорошо информированы, скажем, о Фландрии, о Париже или Флоренции, но лишь часть этих знаний можно обобщать до уровня средневекового города в целом, не говоря уже о мире деревни.
Средневековые историки и мыслители интересовались деяниями, подвигами, катастрофами. Живопись и пластика только накануне Возрождения обратились к природе и к реальной жизни человека.
И все же. Многие каждодневные практики, материальные условия жизни и возникающие из них представления средневековых людей о себе и окружающем мире известны и заслуживают нашего внимания. Как я намекнул вначале, ритм лежит в основе человеческого существования, и о нем можно поразмышлять. Элиас Канетти, мыслитель, любивший колкие парадоксы, писал, что «ритм – изначально ритм ударов ног»[3]. Он имел в виду и топот бунтующей толпы, в котором ему чудился гул всего его трагического – двадцатого – столетия, и хака, военный танец новозеландских маори. Ритм вездесущ в животном мире, он слышится, даже когда ты наедине с собой, потому что биение сердца – ритм жизни. Пока есть ритм, есть жизнь, даже если нет топота. Аритмия беспокоит врача и пациента. Политик обещает подчинить структурные или не структурные реформы определенному, заранее продуманному и согласованному ритму. Ритм жизни трудяги и бизнесмена так же непреложен, как смена времен года и властей предержащих, церковный календарь или череда рифм в стихотворении. Даже наши светские и религиозные праздники, эти дырки во времени, и те распределяются в году так, чтобы ритмизировать сам отдых гражданина, периодически давая передышку в марафоне. Человеку, как любому живому существу, нужна повторяемость, узнавать для него зачастую важнее, чем познавать, а привычка веками противоборствует с любопытством, не только со счастьем.
Отношение к ходьбе в Средние века имеет мало общего с нынешним, потому что человек того времени в первую очередь пешеход, а человек на коне, всадник – не такой, как все, он из знати.
Все эти философические трюизмы нетрудно было бы подкрепить солидными научными ссылками. Но я не пишу историю ритмов (которая, впрочем, еще не написана). Мне только важно подчеркнуть их важность для понимания жизненного уклада средневековых европейцев в его устойчивости, в исключительно медленной в сравнении с нашим трансформации. Задавая Средневековью волнующие нас вопросы, оперируя привычными нам словами, мы должны понимать, что слова эти не невинны и что значения их, при видимой схожести, сильно изменились за прошедшие века. Никаких «социальных» или «культурных» ритмов Средневековье не знало, а греческое слово rhythmus относилось к поэзии и музыке. Тем не менее, если мысленно сблизить, например, ритм и ритуал (этимологически не связанные), мы уже многое в Средневековье поймем.
Почему бы, собственно, не начать с тех же шагов, приглянувшихся Канетти? Купцы и паломники пересекали огромные расстояния: на лошади, муле, осле, корабле и, конечно, пешком. Отношение к ходьбе в Средние века имеет мало общего с нынешним, потому что человек того времени в первую очередь пешеход, а человек на коне, всадник – не такой, как все, он из знати. (Этот контраст уловил и отлично показал Алексей Герман в ленте «Трудно быть богом».) Отношение между путником и его дорогой намного более персонально и естественно, чем у среднего современного европейца: даже если мы не спешим на работу, а путешествуем, дорога в одинаковой мере соединяет и разъединяет. Она – километраж между пунктами назначения, линия на карте, а в последние годы она и вовсе заменена стрелкой на экране навигатора. В Средние века дороги редки, неудобны и опасны. Зато любая из них – серия следующих друг за другом мест, локусов. Каждая деревня, каждый перекресток, монастырь, мост, городок или холм, встречающиеся на пути, – реперная точка, место встречи, событие. И обычная средневековая дорога, подчеркиваю, рассчитана на пешехода, в крайнем случае на гужевую лошадь, потому что всадники, например королевская дружина, поскачут напролом, полем. Человек же именно шагает, открывая для себя мир вокруг тропы воочию, познает его мускульной силой (илл. 5). Крепкие ноги и легкие – великое достоинство и работника, и путника, и всадника (напомню, лошадь – не автомобиль). Расстояния при отсутствии единой системы мер измерялись пешим или, реже, конным дневным переходом, который варьировался от 20 до 40 километров. Паломнические пути пересекали в последние века Средневековья фактически всю Европу, и роль этих пеших дорог в ее истории трудно переоценить. Более того, дороги в далекую Компостелу, на поклонение мощам апостола Иакова, остаются по сей день одним из самых живых свидетельств великой эпохи пешехода. Во всяком случае, именно у Портика Славы этого великого собора Сантьяго-де-Компостела, глядя на паломников (и туристов), прошедших сотни километров, веришь, что мы еще не разучились ходить.
Что может быть ритмичнее и привычнее шага?
Естественно, смена времен года, света и темноты, тепла и холода, добрых урожаев и голода, мира и войны. Дневное время делилось не на одинаковые промежутки в течение года. Монастырский день распределялся по молитвенным «часам», унаследовавшим римские «стражи» – третий, шестой и т. д. На общую молитву по-хорошему полагалось вставать и ночью, но это упражнение вовсе не было победой над тьмой, которая в целом вселяла страх. Родившись в средиземноморском мире, христианство пришло на север, а северяне привычны к почти белым ночам летом и к почти черным дням зимой. Ясно, что связанные с этим ментальные стереотипы тоже разнились, хотя вычленить их в текстах непросто.
Время Церкви накладывалось на ритмы аграрного общества, подчинявшиеся естественному ходу времени – посадки, рост, урожай, воспроизводство скота.