Создатель звезд
Часть 35 из 41 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Но на описываемый момент единственным «просветлением», которое исходило от Джона, была ужасная убежденность в бессмысленности существования нашего вида. На это открытие он реагировал порой с раздражением, иногда – с ужасом перед той судьбой, что ожидала человеческий мир, и перед тем, насколько он сам в нее впутался. В иных случаях в нем просыпалась жалость, порой – злобная радость, а иногда – какое-то тихое чувство, в котором странно переплетались сострадание, ужас и мрачное предвкушение.
Глава X. Судьбы мира
Теперь я попытаюсь составить некоторое представление о реакции Джона на окружавший его человеческий мир. Для этого в более или менее случайном порядке приведу некоторые его комментарии об отдельных людях и их типах, о властях и движениях, управлявших ими, – обо всем, что он изучал в то время.
Начнем с психиатра. Мнение Джона об этом выдающемся манипуляторе сознаний, как мне кажется, показывало одновременно то раздражение, которое вызывал в нем Homo Sapiens, и сочувственное понимание трудностей, перед лицом которых оказывается создание, не являющееся уже полностью животным, но еще не ставшее человеком.
После нашего последнего посещения кабинета, еще до того, как за нами закрылась дверь, Джон разразился долгим щелкающим смехом, который напомнил мне клекот напуганного рябчика. «Бедолага! – воскликнул он. – А что еще ему остается делать? Он обязан выглядеть мудрецом, даже если представления не имеет, в чем дело. Он попал в ту же ловушку, что успешный медиум. Он не просто шарлатан, у него есть несколько довольно ловких трюков в рукаве. Наверняка, имея дело с простенькими делами пациентов с достаточно низким умственным развитием и проблемами, которые в лучшем случае можно назвать примитивными, он отлично справляется с работой. Но даже тогда он по-настоящему не понимает, что делает и как это работает. Разумеется, у него есть какие-то теории, и они частенько оказываются полезны. Он кормит несчастного пациента болтовней, как врач кормил бы таблетками с глюкозой, и доверчивый бедолага глотает ее, чувствует себя обнадеженным и умудряется излечиться сам. Но в ином случае, если к нему приходит кто-то, кто обычно живет, так сказать, шестью этажами выше уютной квартирки нашего знахаря, его ждет оглушительный провал. Как может ум его калибра пытаться понять того, чей разум оперирует понятиями настоящего человека? И я не имею в виду всякие заумные штучки. Я говорю о тонкой связи между одним человеком и другим и между людьми и миром. Этот психиатр сам в своем роде заумен – посмотри только на все эти современные картины и книги про бессознательное. Но он все еще не совсем человек, даже по стандартам Homo Sapiens. Он как бы еще не подрос. Поэтому, сам не зная этого, становится совершенно беспомощным, оказавшись лицом к лицу со взрослыми. Например, несмотря на все эти картины, он представления не имеет, зачем существует искусство – хотя думает, что знает. А о философии – настоящей философии – знает не больше, чем устрица – о верхних слоях атмосферы. Но нельзя его за это осуждать. Его слабые крылья не могут вознести его мясистый прозаичный разум на такую высоту. Впрочем, это еще не повод, чтобы зарываться головой в песок и говорить себе, что он зрит устои человеческой природы. И когда у него на приеме оказывается по-настоящему крылатый разум, страдающий от всякого рода проблем, связанных с недостатком упражнений и полетов, наш друг не имеет ни малейшего представления, что происходит с его пациентом. Он говорит: «Крылья? Что такое крылья? Просто ерунда! Посмотрите на мои и постарайтесь сделать так, чтобы ваши тоже атрофировались как можно быстрее. И для верности суньте голову в песок». И в итоге погружает пациента в своего рода душевную кому. Если состояние закрепляется, все считают, что бедняга «излечился» и уже вовсе ни на что не годен. И зачастую именно так и происходит, потому что наш психиатр обладает поразительным даром внушения. Он может обратить святого в развратника с помощью простого трюка разума. Господи! Какое цивилизованное сообщество доверило бы излечение душ подобному головорезу?! Разумеется, нет смысла его осуждать. Для своего уровня он выглядит вполне достойно и честно делает свое дело. Но никто не станет доверять ветеринару лечение падшего ангела».
Не менее презрительно Джон отзывался и о Церкви. Его интерес к религиозным практикам и доктринам основывался не только на исследовании Homo Sapiens. Он также надеялся (как он признался позднее), что явление, названное представителями моего вида религией, поможет пролить свет на некоторые новые, вызывавшие замешательство изменения, происходившие в его сознании. Он присутствовал на нескольких службах в разных церквях и часовнях. После них он всегда возвращался взволнованным, в состоянии почти истерического раздражения и недоумения, которые порой выражались в непристойных шутках касательно всего действа. Вернувшись как-то со службы вефильского толка, он заметил: «Девяносто девять процентов шелухи и один процент – чего-то еще. Но чего?» Напряженность в его голосе заставила меня обернуться, и я, к своему удивлению, увидел, что в его глазах стоят слезы. К тому времени все функции организма Джона находились под полным его сознательным контролем. И с тех пор как он был совсем маленьким ребенком, я не видел, чтобы он плакал не по собственной воле и не ради достижения некоего эффекта. И все же сейчас слезы невольно струились по его лицу, и Джон, кажется, даже не подозревал об этом. Внезапно он рассмеялся и воскликнул: «Вся эта ерунда про спасение души! Если бы где-то был бог, он, наверное, посмеялся или поморщился бы. Какая разница, будем ли мы спасены или нет? Я бы сказал, что даже желать спасения – чистое кощунство. Но есть и что-то важное, что просачивается через весь этот наносной мусор, как свет сквозь грязное окно».
В День перемирия он убедил меня отправиться с ним на службу в католический собор. Громадное здание было переполнено. Искусственность и неискренность службы сгладились торжественностью случая. Ритуал в какой-то мере сумел растревожить чувства даже такого агностика, как я. Невозможно было не ощутить чудовищную власть, какой древняя традиция преклонения должна обладать над толпами восприимчивых верующих.
Входя в собор, Джон был полон обычного своего насмешливого любопытства по отношению к традициям Homo Sapiens. Но по мере того, как продолжалась служба, насмешливости становилось все меньше, и в конце концов он был совершенно захвачен действом. Он прекратил посматривать по сторонам своим проницательным взглядом хищной птицы. Его внимание, как мне показалось, вообще не было обращено на кого-то из собравшихся, на хор или священника, а на все происходящее в целом. На его лице появилось странное выражение, какого я не видел прежде. Когда Джон стал старше, оно стало куда более привычным, но я до сих пор не могу как следует его объяснить. В нем было изумление, замешательство, какой-то недоверчивый восторг и в то же время легкая горькая усмешка. Я, конечно же, предположил, что Джон наслаждался человеческой глупостью и самомнением, но когда мы уже выходили из собора, он огорошил меня, воскликнув: «Как было бы прекрасно, если бы они не пытались сделать своего бога человеком!» Потом, должно быть, заметив ошеломленное выражение моего лица, рассмеялся и пояснил: «Разумеется, я понимаю, что практически все это – сплошная чушь. Этот священник! Того, как он склоняется перед алтарем, уже достаточно, чтобы понять, каков он из себя. Все действо от начала до конца – интеллектуальное и эмоциональное кривляние. Но… ты не почувствовал этого отзвука какой-то истины? Чего-то, произошедшего много веков назад, правильного и великолепного? Наверное, это что-то случилось с Иисусом и его друзьями. И нечто подобное теперь происходит примерно с пятой частью всех собравшихся. Ты это почувствовал? Но, разумеется, как только они начинают осознавать, что что-то чувствуют, они тут же все портят, пытаясь все вписать в рамки глупой теории, предписанной их Церковью».
Я предположил, что волнение, которое он испытал, было рождено единением с большой толпой по торжественному поводу. И что не следует выдавать это ощущение за чувство единения с чем-то сверхчеловеческим.
Джон посмотрел на меня и искренне рассмеялся.
«Глупый ты человек, – впервые, как мне кажется, используя это выражение в столь пренебрежительном значении, – даже если ты не способен отличить чувство толпы от чего-то большего, это не значит, что этого не могу я. А также большое количество других особей твоего вида – пока не позволят психиатрам их запутать».
Я попытался понять, что он имеет в виду, но Джон отвечал: «Я – всего лишь ребенок, это все мне в новинку. Даже Иисус не сумел описать то, что видел. На самом деле он даже не пытался особо об этом говорить, в основном рассказывал, как это может изменить человеческую жизнь. А если и пытался, то получалась какая-то ерунда. Или, может, его просто неправильно понимали. Но откуда мне знать? Я всего лишь ребенок».
В совершенно ином настроении Джон вернулся после знакомства с одним из англиканских сановников, в то время известным своими попытками возродить Церковь, оживив ее догматы в сердцах людей. Джон отсутствовал несколько дней, а вернувшись, казалось, был более заинтересован в коммунистическом лидере, которого встретил ранее, чем в церковнике. Выслушав его рассказ об обсуждении марксизма, я спросил: «А что же Его преподобие?» – «Ах да, Его преподобие… Очень милый, здравомыслящий и понимающий человек. Если бы коммунист мог быть хоть немного более здравомыслящим и милым… Но Homo Sapiens, похоже, не может быть здравомыслящим, если в его душе горит какой-то пламень. Это даже смешно: стоит кому-то из вашего вида наткнуться на какую-нибудь стоящую идею вроде коммунизма, он начинает носиться с ней как сумасшедший. А этот коммунист на самом деле поразительно религиозный человек. Разумеется, он об этом и не подозревает, он ненавидит само слово! Утверждает, что люди должны заботиться только о других людях, и ни о чем больше. Этакий странный персонаж, у него на каждом шагу какие-то «долженствования». Отрицает мораль, а потом проклинает людей за то, что они не могут превратиться в коммунистических святых. Говорит, что все, кто не вступит в «классовую войну» – дураки, мошенники или никчемная дрянь. Разумеется, он считает, что классовая война нужна, чтобы освободить рабочих. Но в действительности он так печется о ней вовсе не ради свободы. Огонь внутри него – хоть он сам об этом не подозревает – это страсть к диалектическому материализму, к диалектике истории. Единственная эгоистичная черта в нем – желание быть орудием Диалектики, под которой он в глубине души понимает то, что христиане называют законом или волей божьей. Так странно! Он признает, что основой христианства является любовь к ближнему. Но сам он не очень-то любит ближних, по крайней мере, не настоящих людей, которые его окружают. Он мог бы принести в жертву их всех до единого, если бы посчитал, что в этому суть великой Диалектики Истории. У него есть кое-что общее с христианами – настоящими христианами: неясное, но дразнящее, пламенное осознание присутствия чего-то сверхиндивидуального. Он, конечно же, считает, что дело просто в группе индивидуумов. Но это не так. Что такое группа, как не собранные в одну кучу дураки, мошенники и калеки? Его же воспламеняет мысль не просто о группе, а о справедливости, и праведности, и всей духовности, что должна порождаться ею. Забавно до чертиков! Конечно, я знаю, что не все коммунисты религиозны, а некоторые только слегка – ну, как тот смешной маленький человечек, которого мы видели на днях. Но этот коммунист религиозен. Так же, как, наверное, был религиозен Ленин. Неверно считать, что тайным его желанием было отомстить за брата. В каком-то смысле это верно. Но практически во всем, что он говорил, чувствуется вера в то, что он избран орудием Судьбы или Диалектики – чего-то, что мы можем назвать Богом».
«Но что же Его преподобие?» – снова спросил я. «Его преподобие? Ах да! В нем религиозности не более, чем солнечного света в огне камина. Дерево, когда-то впитавшее солнечные лучи, теперь горит мерцающим огнем, делает его комнату такой уютной, а закрытые занавески позволяют отгородиться от ночи. Тем же, кто блуждает снаружи, в темноте и под дождем, он может разве что посоветовать разжечь костерок и попытаться обогреться. Одного или двух он даже впускает в свою красивую комнату, и они оставляют на ковре лужи и грязные следы и плюют в огонь. Он очень из-за этого расстраивается, но терпит, потому что, хоть ничего не понимает в преклонении, до определенной степени любит своих ближних. Странно сравнивать его с коммунистом, который их не любит. Но, разумеется, если ближние начнут вести себя слишком скверно, преподобный вызовет полицию».
Чтобы читатель не посчитал, что Джон относился к коммунисту менее критично, я процитирую несколько его комментариев о другом товарище, которого он упомянул ранее: «В глубине души он догадывается, что ни на что не годен, хотя перед самим собой и притворяется этаким благородным страдальцем. Конечно же, он страдалец – большое несчастье оказаться таким, как он. И вины общества в этом ровно столько же, сколько его собственной. Так это никчемное создание и проводит жизнь, вечно показывая язык обществу или тем силам, что обществом управляют. Он просто переполнен ненавистью, но даже она какая-то неискренняя. Просто попытка самообороны и самооправдания. Ей не обрести способности к созиданию, как той, что смела царскую Россию и создала новую. В Англии дела пока еще не настолько плохи. Все, что могут персонажи вроде него, – это плеваться от ненависти, давая противникам прекрасное оправдание для репрессий против коммунистического движения. Разумеется, уйма состоятельных людей и тех, кто только мечтает стать состоятельными, точно так же подсознательно стыдятся себя и так же полны ненависти, как этот парень, и им нужен козел отпущения, на котором можно выместить свою злость. И этот несчастный и все ему подобные, как специально для этого придуманы».
Я заметил, что у неимущих больше поводов для ненависти, чем у состоятельных. Это заставило Джона прочесть мне небольшую лекцию, в которой было немного от анализа, немного – от пророчества, которое со временем оказалось на удивление точным:
«Ты говоришь так, будто ненависть – это что-то разумное, и люди ненавидят, только если у них есть для этого причина. И если ты хочешь понять современную Европу и мир, то ты должен учитывать три вещи, одновременно четко отделенные друг от друга и крепко друг с другом связанные.
Во-первых, существует практически всеобщая необходимость ненавидеть хоть что-то, сознательное или бессознательное желание возложить на что-то свои грехи, а потом уничтожить. В совершенно здоровом сознании (даже у представителей твоего вида) эта нужда играет малую роль. Но практически все вокруг больны, поэтому им просто необходимо кого-нибудь ненавидеть. Чаще всего они ненавидят своих соседей, мужей или жен, родителей или детей. Но гораздо увлекательнее ненавидеть чужаков. В конце концов, нация – это просто сообщество ненависти к иностранцам, этакий суперклуб по ненависти.
Второе, что нужно иметь в виду, – это очевидный беспорядок в экономике. Люди, имеющие над ней власть, пытаются руководить миром к своей выгоде. Еще недавно им это удавалось более-менее успешно, но теперь работа стала слишком сложной для их ограниченных способностей, и все покатилось к черту. И это дает ненависти еще одно приложение. У неимущих есть отличный повод ненавидеть богатеев, которые устроили бардак и теперь не могут с ним разобраться. Состоятельные боятся и, следовательно, охотно ненавидят неимущих. Чего не понимает никто, так это, не будь у вас сидящей глубоко практически в каждом сознании нужды ненавидеть, все социальные проблемы можно было бы разумно оценить и даже, возможно, решить.
Третий фактор – это растущее ощущение, что в мире, построенном исключительно на научных догматах, что-то всерьез неверно. Я не имею в виду, что люди начинают сознательно сомневаться в науке. Проблема гораздо глубже. Постепенно становится ясно, что современной культуры недостаточно для жизни. Она не работает на практике, где-то в ней не хватает винтика, поэтому одна жизненно важная часть просто не действует. Ужас перед современной культурой, перед наукой, механизацией и стандартизацией – это только первые проявления этого фактора. Он появился позднее большевизма. Большевики, как и все лево-настроенные социальные движения, вполне довольны современным обществом. Точнее, все его огрехи эти простоватые теоретики списывают на ошибки капитализма. Но в целом они принимают его как есть – рациональным, научно обоснованным, механизированным и склепанным медными гвоздями. И все равно по всему миру существует уйма народу, который чувствует к нему подсознательное отвращение. Они не могут понять, что не так, но уверены, что чего-то не хватает. Некоторые, ощущая пустоту, забираются обратно под крылышко церкви – католической в частности. Но слишком много воды утекло с тех пор, как церкви по-настоящему что-то значили, так что в обращении к ним тоже нет никакого толку. Те, кто не способен проглотить спасительную пилюлю христианства, остаются в ужасной нужде: ищут чего-то, но сами не знают, чего именно, а часто даже не подозревают, что им чего-то не хватает. Эта глубоко спрятанная нужда смешивается с необходимостью ненавидеть и, если это люди среднего класса, еще и со страхом социальной революции. И страх, смешанный с ненавистью, готов для употребления любым негодяем, преследующим собственные цели, или способного человека, мечтающего побыть большой шишкой. Именно это случилось в Италии. И движение будет распространяться. Я готов прозакладывать собственные ботинки, что уже через несколько лет по всей Европе поднимется невообразимая волна возмущения против социалистических движений, основанная частично на страхе и ненависти, частично – на неопределенном подозрении, что с культурой, основанной только на науке, что-то не так. И это не просто сознательное подозрение, а ощущение где-то в самом нутре, что-то вроде примитивного слепого религиозного голода. Ты наверняка смог почувствовать его в Германии, когда мы были там в прошлом году. Подсознательное отвращение и усталость – от механизмов, от рациональности, от демократии, от здравого смысла. Безумное желание быть сумасшедшим, чем-нибудь одержимым. Просто находка для всех состоятельных ненавистников! Вот что случится в Европе. Волна, сила которой в смеси своекорыстия, чистой ненависти и голода растерянных душ, достойного самого по себе, но слишком легко извращаемого во что-то кровавое. Если бы христианство умело сдерживать и дисциплинировать этот голод, оно творило бы чудеса. Но христианство изжило себя. Поэтому люди изобретут какую-нибудь свою жуткую религию. И богом в ней будет покровитель клуба ненависти – нация. Вот кто грядет. Новый Мессия, по одному для каждого племени, который придет к власти не в торжестве любви и кротости, но ненависти и жестокости. Просто потому, что именно этого вы все на самом деле хотите, втайне, в глубине своих больных калечных душонок и свихнувшихся неполноценных умов. Господи!..»
Эта речь не слишком меня впечатлила. Я ответил, что лучшие умы уже переросли этого племенного бога. А остальное человечество в конце концов последует за лучшими. Смех Джона сбил меня с толку.
«Лучшие умы! – наконец произнес он. – Одна из главных бед вашего вида состоит в том, что ваши лучшие умы способны сбиваться с пути сильнее, чем вторые по величине, и гораздо сильнее, чем какие-нибудь еще по счету. Именно это и происходит с вами вот уже который век: толпы лучших умов водили вас из одного тупика в другой и всегда – с непоколебимой храбростью и находчивость. Проблема в том, что вы не способны воспринимать всю картину разом. Тот, кто полностью осознает какой-то один набор фактов, неизбежно теряет из виду все остальные настолько же важные наборы. А так как у вас практически нет внутреннего чувства реальности, которое направляло бы вас как компас, никогда нельзя предсказать, насколько далеко вы можете зайти, свернув не в ту сторону».
Тут я перебил его, заметив: «Это, должно быть, одна из бед разумного существа – разум может вести вперед, а может завести в ужасную беду».
«Это беда существа, которое уже перестало быть животным, но еще не доросло до человека, – ответил на это Джон. – У птеродактилей было огромное преимущество перед всеми динозаврами, по старинке ползавшими по земле. Но у них была одна проблема, которой не было у наземных ящеров: из-за того, что они немного умели летать, они могли разбиться! И в конце концов их все равно вытеснили птицы. Так вот, я – птица».
Он мгновение молчал, а потом продолжил: «Еще пару веков назад все лучшие умы принадлежали церкви. В те времена не было ничего, сравнимого с христианством в практическом значении и теоретическом интересе. Поэтому лучшие умы собирались вокруг него, многие поколения посвящали ему свои труды. Но со временем они задушили живую веру своими бесконечными теориями. А потом попытались с помощью религии или, скорее, с помощью своих обожаемых доктрин объяснить весь физический мир. И тогда появилось поколение блестящих умов, которое посчитало все эти объяснения неубедительными и захотело посмотреть, как все происходит в реальности. Они и их преемники создали современную науку, подарили человечеству власть над физическим миром и изменили облик земли. В каком-то смысле наука достигла столь же впечатляющих результатов, как и религия – настоящая, живая религия – за много веков до нее, только в иных областях жизни. Только теперь все лучшие умы собрались вокруг науки, чтобы создать новое научное учение о вселенной, научно обосновать все чувства и действия. Поддавшись влиянию науки, новых технологий и идей «деловой жизни» в целом, люди потеряли из виду то немногое, что у них оставалось от старой религии. И оказались еще в большей темноте, понимая собственный внутренний мир даже хуже, чем прежде. Все были так заняты наукой, производством, строительством империй, что совершенно забыли про то, что внутри. Разумеется, нашлось какое-то количество лучших умов и простых людей, которые не поверили в эти новые модные идеи. Но после войны недоверие стало повсеместным. Согласись, после этой войны девятнадцатый век выглядит несколько глупо. И что же произошло? Некоторые лучшие умы (заметь, действительно лучшие) бросились обратно к Церкви. Другие, более социальные, объявили, что всем «долженствует» жить ради улучшения человечества или для того, чтобы обеспечить счастливую жизнь будущим поколениям. Еще одни, считая, что у человечества уже нет надежды, впали в изящное отчаяние, основанное либо на презрении и ненависти к собратьям, либо на сострадании, под которым прячется жалось к себе. Талантливые молодые литераторы и художники решили, что в разрушающемся мире им осталось только как можно лучше проводить время. Они ищут удовольствий любой ценой, причем удовольствий не совсем диких. Так, хотя они жаждут бесконечных сексуальных удовольствий, они выбирают их в высшей степени сознательно и пристрастно. Они хотят получать эстетическое удовольствие, но только того рода, что потворствовало бы их собственным слабостям, и дегустируют только те идеи, которые им, так сказать, по вкусу. Золотая молодежь! Жирные мухи на разлагающемся трупе цивилизации. Бедняги, как они на самом деле, должно быть, ненавидят себя. Но ведь, черт побери, в большинстве своем это отличный материал, который весь ушел в брак».
Джон как раз провел несколько недель, изучая лондонскую интеллигенцию. Он сумел проникнуть в кружок Блумсбери, изобразив вундеркинда и позволив одному из известных писателей демонстрировать его своим друзьям как диковинку. Очевидно, он взялся за изучение жизни этих умнейших, но сбившихся с пути молодых мужчин и женщин с присущей ему основательностью, потому что возвратился домой совершенно разбитым. Я не стану приводить здесь подробный отчет о его приключениях, но процитирую его мнение о тех, кто претендует на звание «передовых мыслителей»:
«Видишь ли, в каком-то смысле они действительно на передовой мысли, или, по крайней мере, они первыми уловили ее модное направление. О том, что они чувствуют, о чем размышляют сегодня, остальные будут думать, может быть, через год. И, по стандартам Hom. Sap., некоторых из них действительно можно назвать первоклассными мыслителями. Точнее, можно было бы назвать, сложись обстоятельства иначе. (Разумеется, большинство все равно пустые болтуны, но их я не считаю.) Положение же очень простое и при этом отчаянное. Вот он, центр, к которому стремятся приблизиться все самые умные и тонко чувствующие люди страны, надеясь встретить себе подобных и расширить свой кругозор. И что же? Бедные маленькие мушки попадаются в паутину, в сеть условностей, такую тонкую, что большинство даже не знает о ее существовании. Они вовсю жужжат и воображают, что летают на свободе, хотя на деле каждый из них все прочнее влипает на предназначенное ему место в общей паутине. Да, их считают людьми, совершенно чуждыми условностей. Центр, к которому они стремятся, предписывает отрицание условностей, вызывающий образ мыслей и действий. Но «отрицать» что-либо они могут только в рамках предписанных им условностей. У них всех есть общность вкусов и предпочтений, которые делают их практически неотличимыми друг от друга, даже несмотря на все – довольно поверхностные – различия. Это не было бы столь важно, будь в их вкусах что-то действительно исключительное, но в большинстве случаев они довольно банальны, и те природные способности к меткому определению истинной изысканности, которыми обладают некоторые из них, как правило, заглушаются условностями. И если бы условности были обоснованы, это тоже было не так страшно. Но они гласят только, что необходимо выглядеть «гениально» и «оригинально» и жаждать некоего «нового опыта». Некоторые в группе действительно гениальны и оригинальны – по меркам вашего вида. Некоторые облагодетельствованы даром опыта. Но и гениальность, и оригинальность, и опыт получены вопреки паутине и состоят в основном из трепыхания и бестолкового метания, а не из полета. Влияние всепроникающей условности превращает гениальность в показной глянец, оригинальность – в извращение, делает разум нечувствительным к всякому опыту, кроме самого грубого и пошлого. Я не имею в виду только грубость их сексуальных опытов и пошлость в личных отношениях – хотя их страсть к разрушению старых традиций любой ценой и неприятие сентиментальности привело в конце концов к серии утомительных и грубых крайностей. Я говорю в первую очередь о грубости… наверное, духа. Хотя эти люди часто достаточно умны (для вашего вида), они не имеют представления о более возвышенных материях, на которых можно было бы испытать свой разум. Возможно, так получается по причине духовной недисциплинированности, возможно – из-за какой-то странной, полубессознательной трусости. Они, видишь ли, крайней нежные и чувствительные создания, восприимчивые к удовольствию и боли. В ранние годы, сталкиваясь с чем-то, напоминавшим важный жизненный опыт, они находили его слишком волнующим. И у них выработалась привычка избегать всего, хоть сколько-то на него похожего. И они компенсируют эту настойчивое избегание, впитывая самые незначительные и поверхностные (пусть и чувственные) эмоции, а также долго и со вкусом рассуждая об Опыте с большой буквы, заменяя реальность умственным жужжанием».
От такого вывода мне стало не по себе. Хотя я и не был одним из «них», я не мог отделаться от чувства, что эти слова в какой-то мере относятся и ко мне. Джон, видимо, понял мои мысли, ухмыльнулся и подмигнул совершенно издевательски: «Прямо в точку, да? Не беспокойся, ты не в паутине. Судьба охранила тебя, спрятав в нашей отсталой северной провинции».
Через несколько недель его настроение как будто изменилось. До сих пор он был беззаботным, иногда даже фривольным, как в ходе исследования, так и в замечаниях после него. В моменты серьезности он проявлял искренний, хотя и несколько отстраненный интерес, какой испытывает антрополог, наблюдающий за традициями какого-нибудь первобытного племени. Он всегда был готов говорить о своих экспериментах и спорить о своих суждениях. Но со временем Джон становился все менее общительным, и даже если снисходил до бесед, они получались гораздо более краткими и мрачными. От добродушных подшучиваний и полусерьезной надменности не осталось и следа. Вместо них появилась ужасающая привычка хладнокровного и утомительного разбора каждого слова собеседника. В конце концов прекратились и они, и единственной реакцией Джона на любое мое проявление любопытства стал неизменно угрюмый взгляд. Так смотрит на свою резвящуюся собаку одинокий человек, когда его одолевает нужда в общении с себе подобными. Заметь я подобное поведение за кем-либо, кроме Джона, я счел бы себя обиженным. Но, глядя на Джона, я начинал тревожиться. Его взгляд пробуждал во мне болезненное сознание собственной неполноценности и непреодолимое желание отвести глаза и заняться своими делами.
Только однажды Джон выразил свои мысли свободно. Мы договорились встретиться в его подземной мастерской, чтобы обсудить один предложенный мною финансовый проект. Джон лежал на кровати, свесив одну ногу и закинув руки за голову. Я начал было объяснять свою идею, но его мысли явно где-то витали. «Черт побери, ты вообще слушаешь? – наконец, не сдержавшись, воскликнул я. – Ты опять что-то изобретаешь?» – «Не изобретаю, – ответил он. – Открываю». Его голос звучал настолько тревожно, что меня охватила невольная паника. «Боже ж ты мой, ты можешь выражаться яснее? Что с тобой творится в последнее время? Мне-то ты можешь сказать?» Он оторвал взгляд от потолка и в упор уставился на меня. Я принялся набивать трубку.
«Хорошо, я скажу, – наконец произнес Джон. – Если сумею. Или столько, сколько сумею. Какое-то время назад я задался следующим вопросом. Является ли нынешнее состояние мира всего лишь случайностью, болезнью, которую можно избежать или излечить? Или в нем проявляется нечто, присущее человеческой природе? Ну что же, теперь у меня есть ответ. Homo Sapiens похож на паука, который пытается выбраться из таза. Чем выше он забирается, тем круче подъем. И рано или поздно он снова соскользнет вниз. Пока он ползает по дну, все в порядке, но как только начинает карабкаться – падение неизбежно, не важно, по какой стенке он решит ползти на этот раз. И чем выше он взбирается, тем дальше падать. Оно может основывать цивилизацию за цивилизацией, но каждый раз, задолго до того, как человечество научится быть по-настоящему цивилизованным, – ж-жух! – оно снова соскальзывает вниз!»
«Может, все так и есть, – запротестовал я. – Но откуда у тебя такая уверенность? Hom. Sap. – изобретательное животное. Предположим, паук придумает способ сделать свои лапки липкими? Или, например, это не паук вовсе, а… жук! У жуков есть крылья. Пусть они иногда забывают о них, но… Тебе не кажется, что нынешний подъем отличается от предыдущих? Механические приспособления – это клей на его лапках. И мне чудится, что и надкрылья тоже начинают слегка подрагивать».
Джон какое-то время разглядывал меня молча. Потом встряхнулся и произнес голосом, который как будто доносился через огромное расстояние: «Нет. У него нет крыльев». После чего добавил уже нормальным тоном: «А механизмы… Если бы он только понимал, как их использовать, то сумел бы взобраться на пару шагов выше. Но он даже понятия не имеет, что это такое. Видишь ли, у каждого создания есть лимит возможности развития, который включен в саму его природу. Homo Sapiens достиг своего предела миллион лет назад, но только теперь начал использовать свои способности так, что они стали представлять опасность для него самого. Придумав науку и механические устройства, он достиг того уровня, где его развития уже недостаточно для безопасности. Разумеется, он может еще немного продержаться. Может кое-как преодолеть этот конкретный кризис. Но если так, то в итоге он достигнет застоя, а не полета, о котором так мечтает. Механические приспособления, конечно же, нужны для полнейшего развития человеческого духа. Но недочеловеку они несут гибель».
«Откуда такая уверенность? Не слишком ли смелые выводы ты делаешь?»
Джон сжал губы, потом изогнул их в подобие улыбки. «Да, ты прав, – сказал он. – Есть одна возможность, о которой я забыл. Если бы на весь вид, или хотя бы на бо́льшую часть его представителей, снизошло чудесное вдохновение, и они внезапно сделались настоящими людьми, вскоре положение исправилось бы».
Я воспринял эту тираду как ироничное замечание, но Джон добавил: «О нет, я говорю всерьез. Если под «чудесным вдохновением» понимать неожиданное и стихийное проявление заложенной в ваших жалких недоразвитых душонках внутренней силы, которая поднимет вас над обычной мелочной возней. С отдельными людьми это случается довольно часто. Когда появилось христианство, это происходило повсеместно. Но в сравнении с остальной массой изменения были слишком незначительны, и волна угасла. И если не произойдет нечто, подобное раннему христианству, но гораздо мощнее и в большем объеме, надежды нет. Видишь ли, и ранние христиане, и ранние буддисты, и все им подобные, несмотря на чудо самого своего появления, оставались на нижнем уровне того состояния, что я называю недочеловеческим. Их умственное развитие не сдвинулось с прежнего уровня, а воля, хоть и менялась под действием пробудившихся в них новых сил, оставалась непостоянной. Или, скорее, возникшие в них изменения часто не могли встроиться в их прежнюю жизнь и превратиться во что-то гармоничное и естественное. Их влияние оставалось шатким. Можно сказать, что новый компонент был необычайно нестабильным. Или, если иначе, некоторые люди сумели стать святыми – но не ангелами. Человеческое и животное находилось в них в вечном противостоянии. Поэтому они так носились со всякими идеями вроде греховности и спасения души вместо того, чтобы начать новую жизнь, полную свободы и радости, которая изменила бы мир к лучшему».
Он замолчал. Я снова набил трубку и зажег ее. Наконец, Джон заметил: «Уже девятая спичка. Смешное ты создание!» И правда. Передо мной лежало восемь сгоревших спичек, хотя я не помнил, как их зажигал. Джон со своего места не мог видеть пепельницу. Должно быть, он замечал каждый раз, когда я заново зажигал трубку. Кажется, он умел замечать все вокруг, даже когда был поглощен своими мыслями. «Ты создание еще смешнее!» – парировал я.
Наконец, Джон продолжил говорить. Смотрел он на меня, но у меня было чувство, что он скорее размышляет вслух, а не беседует со мной. «Сначала я подумал, что надо просто взять правление миром в свои руки и помочь Homo Sapiens сделать из себя что-то более человекоподобное. Но потом понял, что на это была способна только та сила, которую люди называли богом. Или, может, какое-нибудь высшее существо с другой планеты или из другого измерения. Но не думаю, что нечто подобное стало бы тратить на это свое время и силы. Скорее всего, оно обратило бы землян в скот, музейные диковинки, домашних зверушек или просто паразитов. В общем, мне кажется, что помочь Hom. Sap. может только что-то потустороннее, если, конечно, захочет. Я не могу. Я уверен, что сумел бы получить власть над человечеством, если бы захотел. И, оказавшись у власти, сумел бы сделать этот мир гораздо уютнее и счастливее. Но мне все равно приходилось бы все время иметь в виду ограниченные способности вашего вида. Пытаться заставить вас жить по слишком сложным правилам – это все равно что пытаться создать цивилизацию в стае мартышек. Получился бы еще больший хаос, они объединились бы против меня и в конце концов неминуемо уничтожили бы. Так что мне пришлось бы принимать вас такими, какие вы есть, со всеми вашими недостатками. А это было бы ужасной тратой моих талантов. С тем же успехом я могу провести жизнь, разводя цыплят».
«Ах ты надменный щенок! – возмутился я. – Никогда не поверю, что мы так плохи, как ты описываешь».
«Ну конечно, ты не веришь! Ты же тоже один из стаи, – невозмутимо ответил он. – Ну что же. Я потратил какое-то время и уйму сил, таскаясь по Европе. Что же я увидел? По наивности своей я думал, что наверх выбираются лучшие умы. Что лидерами окажутся существа, хотя бы близкие к настоящим людям: разумные, рациональные, работоспособные, лишенные всякого эгоизма, посвящающие все свои силы служению всему лучшему, что есть в человеке. Ничего подобного! По большей части они не дотягивают даже до среднего уровня. Их умственных способностей просто недостаточно для занимаемых позиций. Взять, например, старика Я. (он назвал одного члена кабинета министров). Ты бы поразился, если бы видел его так же, как я. Он просто не способен четко и ясно воспринимать что-либо, не касающееся его маленького драгоценного самомнения. Чтобы достигнуть его, любая идея должна пробить окутывающий его кокон предвзятых мнений, клише и дипломатичных фразочек. В вопросах современной политики он ориентируется не больше, чем поденка – в рыбе, обитающей в ручейке, куда она только что упала. Он говорит много громких слов, которые могут что-то для кого-то значить, но для него остаются пустым звуком. Они для него просто фишки, которые он использует в игре в политику. Он даже не представляет себе, что есть что-то еще. Вот в чем его беда.
Или вот Ю., медиамагнат. На самом деле он всего лишь туповатый беспризорник, который нашел способ облапошивать людей, чтобы те давали ему деньги и власть. Попробуй говорить с ним о чем-то по-настоящему ценном, и он просто не поймет, о чем ты толкуешь. Но больше, чем подобные типы, сочетающие власть и пустоголовость, меня пугают другие. Вроде молодого Э. Его революционные идеи еще долго будут оказывать влияние на общественную мысль. У него есть мозги, он знает, как ими пользоваться, и в нем есть храбрость. Но… я достаточно долго изучал его и не мог не заметить его истинного мотива. Неизвестного, разумеется, ему самому. В прошлом ему пришлось пережить непростые времена, и теперь он хочет отыграться, хочет, чтобы притеснители его боялись. Он собирается использовать неимущих для того, чтобы сломить богатеев для собственного удовольствия. Ну что же, пусть отыгрывается, удачи ему. Но что это за цель в жизни, пусть и не осознанная? Она заставила его сделать много хорошего, но заодно его и покалечила.
Или Ш., философ, высмеявший старую школу с ее наивной верой в слова. Он на самом деле такой же, как Э. Я достаточно хорошо его изучил. И потому вижу, что главной движущей силой всех его гениальных работ является он сам, не склоняющийся ни перед человеком, ни перед богом, очистившийся от предрассудков и сантиментов, верный только разуму, но даже ему не доверяющий слепо. Все это достойно восхищения. Но образ настолько его захватил, что лишил способности логично рассуждать. Невозможно быть настоящим философом, если ты захвачен одной какой-то идеей.
С другой стороны, есть Ч. Он знает все, от электронов до галактик, он – первоклассный специалист в своей отрасли. Кроме того, он не чужд духовного опыта. В чем же заковырка на этот раз? Он – добрейшее, полное сочувствия существо. Он предпочитает думать, что, с точки зрения человека, вселенная вполне дружелюбная штука. Отсюда берут начало все его исследования и догадки. Да, пока он остается в рамках науки, то достаточно уверенно держится на ногах. Но его духовный опыт говорит ему, что наука все же очень поверхностна. И в этом он прав. Но когда его не слишком глубокий духовный опыт смешивается с его добротой, Ч. начинает рассказывать нам о Вселенной вещи, которые являются чистой выдумкой его доброты».
Джон на секунду умолк и со вздохом закончил: «Нет толку продолжать в том же духе. Вывод и так достаточно очевиден: Homo Sapiens находится в конце своего пути, и я не собираюсь тратить свою жизнь на возню с обреченным видом».
«Ты совершенно уверен в себе», – заметил я. «Да, – ответил Джон. – В каком-то смысле я совершенно в себе уверен, и одновременно совсем не уверен в других смыслах, которых не могу объяснить. Но одно мне ясно. Если я получу власть над Hom. Sap., то вымерзну внутри и не буду способен делать свою настоящую работу. В чем она заключается, я пока и сам не уверен, и не могу этого объяснить. Но она начинается с чего-то во мне. Разумеется, я не собираюсь просто «спасать» свою «душу». Я, один-единственный человек, с тем же успехом могу быть проклят, но мир от этого не изменится. Возможно даже, что, будь я проклят, мир бы от этого только выиграл. Сам по себе я не имею значения, но я несу в себе возможность сделать что-то значимое. В этом я уверен. Так же, как уверен в том, с чего следует начать – с внутреннего изыскания объективной реальности для того, чтобы подготовиться к объективному творению. Ты можешь что-нибудь из этого понять?»
«Не очень много, – ответил я. – Но продолжай».
«Нет, – ответил он. – Эту тему я развивать не собираюсь. Но могу сказать вот что: недавно мне пришлось здорово испугаться. Я не так легко пугаюсь. И это был всего второй раз в моей жизни. На прошлой неделе я ходил на финал футбольного матча, чтобы посмотреть на зрителей. На поле шла серьезная схватка (и вся игра была очень неплоха от начала до конца), но за три минуты до конца из-за нарушения случилась неприятность. Мяч попал в ворота до свистка судьи, игрок получил замечание, и гол, который решил бы итог состязания, не был засчитан. Толпа ужасно завелась из-за этого – ты, наверное, слышал. И это меня напугало. И я не имею в виду, что боялся пострадать в толпе. Нет, знай я, на чьей я стороне и какова цель возможного столкновения, я бы с удовольствием поучаствовал в небольшой потасовке. Но целей и сторон не было. Нарушение однозначно было. И «чувство игры» должно было удержать болельщиков в рамках приемлемого. Но на этот раз оно не сработало. Все просто потеряли головы, эмоции перехлестнули все границы. И напугало меня ощущение, что я совершенно чужой в этой толпе. Единственный человек в огромном стаде скота. Передо мной была прекрасная выборка представителей рода человеческого из шестнадцати сотен миллионов особей Homo Sapiens. И эта прекрасная подборка выражала свои эмоции в совершенно обычной для себя манере, с помощью нечленораздельного рева и воя. А я стоял среди них в одиночестве: неоформившееся, невежественное, неуклюжее создание – единственный настоящий человек. Может быть, единственный на всем свете. И потому, что я был человеком с заложенной во мне возможностью какого-то нового, превосходящего все былое духовного достижения, я был важнее, чем все шестнадцать сотен миллионов, вместе взятые. Ужасная мысль сама по себе. И завывающая толпа только усилила мой ужас. Я боялся не ее, а того, что она представляла. Не то чтобы меня пугали отдельные люди. Они меня скорее веселили. И если бы они обратились против меня, я бы дал им достойный отпор. Ужасала меня мысль об огромной ответственности и огромных шансах против того, что мне удастся осуществить мои планы».
Джон снова умолк. Я сидел, настолько пораженный его уверенностью в собственной огромной важности, что не мог ничего ответить. Наконец, он сказал:
«Тебе, мой верный Фидо, все это должно казаться совершенно невероятным. Но, возможно, уточнив всего одну вещь, я сделаю идею в целом для тебя понятнее. Уже почти точно известно, что вскоре начнется новая мировая война и что она может стать концом цивилизации. Но я знаю кое-что, отчего ситуация выглядит еще хуже. Я не знаю точно, что случится с вашим видом в далеком будущем, но уверен, что, если не произойдет чуда, уже очень скоро начнется ужасный беспорядок, исключительно из-за вашей психологии. Я тщательно изучал умы великие и мелкие, и мне стало совершенно ясно, что в крупных вопросах Homo Sapiens проявляет себя плохо обучаемым животным. Вы не вынесли никаких уроков из первой войны. Практической смекалки у вас не более чем у мотылька, который, однажды влетев в пламя свечи, бросается в него вновь, едва лишь оправится от шока. Снова и снова, пока не сожжет крылья. Умом многие осознают опасность. Но вы не привыкли следовать доводам разума. Как если бы мотылек знал, что пламя несет ему смерть, но не мог приказать своим крыльям не нести его к свече. Так же и с этой зарождающейся безумной религией национализма, которая понемногу становится все лучше в деле разрушения. Бедствие уже неизбежно, если только не случится чудо – а оно может случиться. Еще возможен скачок вперед, к более человечному мышлению и, следовательно, к социальному и религиозному перевороту. Но если чуда не случится, то лет через пятнадцать-двадцать болезнь охватит все общество. Несколько великих держав нападут друг на друга и – пуф! В считаные недели от цивилизации ничего не останется. Конечно, если бы сейчас я взял управление в свои руки, то, скорее всего, сумел бы предотвратить удар. Но, как я уже сказал, тогда мне пришлось бы забросить то действительно животворное дело, которым мне предстоит заниматься. Разведение кур не стоит таких жертв. А в результате, Фидо, я увяз вместе с вашим ужасным видом. Я должен вырваться на свободу и, если это возможно, не попасть в гущу надвигающегося бедствия».
Глава XI. Странные встречи
Мрачный прогноз судьбы Homo Sapiens появился примерно в то же время, когда собственное развитие Джона привело его к глубокому духовному кризису. Через несколько недель после описанного мной разговора он, казалось, окончательно погрузился в себя и стал избегать общения даже с теми, кто считал себя его другом. Былой интерес к окружавшим его странным существам пропал. Его ответы на любые вопросы стали необычайно краткими, за исключением редких случаев, когда он внезапно становился враждебным и высокомерным. Иногда он как будто жаждал понимания, которого не мог найти. Порой он убеждал меня отправиться с ним на дневную прогулку по холмам или в вечерний поход в театр, но после нескольких отчаянных попыток изобразить нормальный разговор впадал в молчаливое отчаяние и едва ли слышал мои попытки вести беседу. Порой он подолгу ходил по пятам за матерью, так и не находя, что ей сказать. Пакс невероятно беспокоило его состояние, и из-за этого печального безмолвия она начала даже опасаться, что «его мозг начал сдавать». Она рассказала мне, что однажды ночью услышала в его комнате какой-то шум и заглянула, чтобы узнать, в чем дело. По ее словам, Джон «плакал как ребенок, который не может оправиться после кошмара». Она долго гладила его по голове и упрашивала рассказать, что его тревожит. Не переставая всхлипывать, он ответил: «О, Пакс, мне так одиноко!»
Джон находился в таком плачевном состоянии долгие недели и в конце концов пропал из дома. Родители уже привыкли к его долгим отлучкам, но на этот раз они получили открытку с почтовым штемпелем Шотландии, в которой было написано, что Джон решил устроить себе каникулы и «еще некоторое время» не планирует возвращаться домой.
Спустя месяц после его исчезновения, когда мы все уже начали беспокоиться за Джона, мой знакомый, Тед Бринстон, который знал о пропаже, рассказал, что его приятель по фамилии Макуист, скалолаз-любитель, повстречал в горах Северной Шотландии «странного дикого ребенка». Он предложил познакомить меня с этим Макуистом.
Через какое-то время Бринстон пригласил меня отобедать с ним, пообещав, что Макуист и еще один его приятель-скалолаз, Нортон, тоже будут присутствовать. Когда мы собрались вместе, я с неудовольствием обнаружил, что они не желали рассказывать о случае, который стал причиной нашей встречи. В конце концов алкоголь и, возможно, мое беспокойство за Джона переломили это нежелание.
Макуист и Нортон исследовали редко посещаемую гряду скал в Росс-энд-Кромарти, на несколько дней устанавливая палатки у подходящих ручьев или озер. В один очень жаркий день друзья взбирались по травянистому склону одной из гор (название которой они наотрез отказались сообщить) и тут услышали странные звуки, которые, судя по всему, раздавались с противоположного конца узкого ущелья справа от них. Их так заинтересовал этот наполовину животный, наполовину человеческий голос, что они решили узнать, чей он. Спустившись вниз, к текущему по дну ущелья потоку, они увидели, что у водопада сидит совершенно голый мальчишка и то ли поет, то ли завывает. Эта картина выглядела так странно, что у обоих, как признался Макуист, «мурашки по коже поползли». Увидев их, существо бросилось прочь и исчезло среди березовой поросли. Они какое-то время его искали, но так ничего и не обнаружили.
Спустя несколько дней они рассказали об этом происшествии в небольшой таверне. Один из местных жителей, рыжебородый детина, который уже успел здорово набраться, немедленно припомнил еще несколько баек о встречах со странным ребенком – если он и впрямь был ребенком, а не каким-нибудь кельпи. Один из племянников собственной его невестки как-то погнался за этим созданием и видел, как оно прекратилось в клок тумана. А другой столкнулся с ним лицом к лицу и говорил, что глаза у того – что пушечные ядра и черные как пропасть!
Позднее на той же неделе скалолазы вновь повстречали одичавшего ребенка. Они взбирались по достаточно сложному разлому и достигли места, где дальнейший подъем уже казался невозможным. Макуист, находившийся во главе, втянул своего товарища и готовился преодолеть большой выступ в поисках подходящего пути. В следующий момент из-за выступа показалось загорелое плечо, а потом появилось лицо, какого прежде скалолазу видеть не доводилось. С его слов я уверенно заключил, что это был Джон. Меня порядком обеспокоило описание Макуиста: щеки мальчика впали, кожа практически обтягивала череп, а глаза странно блестели. Едва Джон заметил людей, лицо его приобрело выражение отвращения, почти переходящего в ужас, и он снова скрылся за выступом. Макуист преодолел уступ, стараясь не потерять мальчика из вида. К тому времени Джон уже преодолел полпути вниз по гладкой скале, на которой скалолазы ранее днем пытались отыскать путь наверх, но отказались от своих попыток, сочтя маршрут слишком сложным и выбрав вместо этого разлом. Вспоминая об этом случае, Макуист воскликнул: «Господи! Этот мальчишка – знатный скалолаз! Он буквально стекал от опоры к опоре». Достигнув небольшого козырька, Джон нырнул куда-то влево и пропал.
Последняя их встреча была достаточно продолжительной. Поздно вечером скалолазы пытались отыскать спуск и попали в бурю. Оба промокли насквозь. Ветер был таким сильным, что им с трудом удавалось идти против него. Наконец, они поняли, что в облаке сбились с дороги и вышли не на тот отрог горы. Вокруг них были одни пропасти, но они сумели, обвязавшись веревками, спуститься в ущелье или большой разлом, частично забитый упавшими камнями. Примерно на полпути вниз они с удивлением почувствовали запах дыма, а затем увидели, как его тонкая струйка сочится из-за громадной плиты, стоящей под углом к скале вблизи их маршрута. Только с огромным трудом, отыскав всего несколько ненадежных опор, Макуист сумел добраться до небольшого выступа. Нортон последовал за ним. Из-за плиты просачивался свет. Еще пара неуверенных шагов – и они вступили в освещенное пространство. Три стороны плиты из четырех были засыпаны мелкими осколками породы, приподнятая часть удерживалась на месте краями разлома. Скорчившись, они сумели заглянуть в отверстие и увидели небольшую пещеру, освещенную костром из торфа и вереска. Внутри, на ложе из сухой травы и того же вереска, вытянулся Джон. Он неотрывно смотрел в огонь, и по его лицу струились слезы. Он был голый, но неподалеку лежала груда оленьих шкур. У огня на плоском камне лежали остатки приготовленной птицы.
Необычайно смущенные слезами странного ребенка, скалолазы тихо отступили. Посовещавшись шепотом, они решили, однако, что обязаны что-то предпринять. Поэтому, шумя по камням сапогами, как будто только подходили к пещере, они остановились перед плитой, и Макуист громко спросил: «Есть здесь кто?» Ответа не последовало. Они снова заглянули внутрь через небольшое отверстие входа. Джон лежал как прежде и не обращал на них никакого внимания. Рядом с птицей лежал толстый костяной нож или кортик, очевидно, «ручной работы», но тщательно заостренный и заточенный. Другие орудия из кости или рога были разбросаны вокруг. Некоторые из них украшали вырезанные узоры. Было здесь и что-то вроде свирели из камыша, а также пара сандалий или мокасин из оленьей шкуры. Скалолазов поразило то, что нигде не было никаких следов цивилизации, например ни одного металлического предмета.
Они снова осторожно попытались заговорить с ним, но Джон не подал вида, что замечает их. Макуист, нарочито шумно пробравшись в пещеру, положил руку на босую ступню мальчика и осторожно его встряхнул. Джон медленно оглянулся и растерянно посмотрел на незваного гостя, а потом вдруг вся его фигура взвилась, выражая однозначную враждебность. Вскочив со своего ложа, он припал к земле, держа в руке что-то вроде стилета, вырезанного из крупного оленьего рога. Макуист был так поражен огромными горящими глазами и нечеловеческим рычанием, что буквально вывалился из пещеры наружу.
«А потом случилась престранная вещь, – сказал Макуист. – В следующее мгновение гнев ребенка бесследно исчез, и он стал изучать меня так пристально, будто я был загадочным животным, какого он до сих пор не встречал. Потом он как будто задумался о чем-то другом, бросил оружие и снова уставился в костер с выражением глубочайшего горя на лице. В его глазах появились слезы, а губы скривились в безрадостную улыбку».
После этого Макуист надолго замолк, яростно раскуривая трубку с расстроенным и одновременно смущенным видом. Наконец, он продолжил:
«Понятно, что мы не могли оставить ребенка в таком состоянии. Поэтому я спросил, как мы могли ему помочь. Но он не ответил. Я снова пролез внутрь и сел рядом, ожидая какой-нибудь реакции. Осторожно, как только мог, я коснулся его колена. Он испуганно содрогнулся и посмотрел на меня, нахмурился, как будто пытался собраться с мыслями, метнулся было к стилету, но тут же одернул себя и в конце концов сказал с кривой ухмылкой: «О, прошу вас, входите. Стучать не надо, это же проходная!» Потом добавил: «Что вы все никак от меня не отвяжитесь?» Я заверил его, что мы наткнулись на его укрытие совершенно случайно и не могли им не заинтересоваться. Я заметил, что его способности к скалолазанию нас просто поразили. И что, как мне кажется, ему не слишком полезно оставаться в подобном месте. После этого я предложил ему отправиться с нами. Он покачал головой, улыбнулся и заверил, что чувствует себя вполне комфортно. Мол, у него выдались непростые каникулы, и теперь он хотел бы немного поразмыслить. Поначалу ему было сложно прокормиться, но теперь он кое-чему научился, и у него появилось достаточно времени на размышления. Потом он рассмеялся. От этого сухого резкого звука у меня волосы на голове встали дыбом».
Тут вмешался Нортон. «Я к тому времени тоже забрался в пещеру, – сказал он, – и ужаснулся, увидев, насколько этот ребенок худ. На его теле не было ни капли жира, мышцы походили на связки бечевы под кожей, которая вся была покрыта шрамами и синяками. Но самым тревожным было выражение его лица. Что-то подобное я встречал у людей, только отходивших от анестезии после тяжелой операции. Как будто он прошел очищение. Бедному ребенку приходилось не сладко, но отчего?»
«Поначалу, – продолжил Макуист, – мы решили, что он сошел с ума. Но теперь я готов поклясться, что это не так. Он был одержим. С ним происходило что-то, совершенно нам непонятное. И я не знаю, было ли это хорошо или плохо. От самого вида этого мальчишки у меня по коже начинали ползать мурашки, а тут еще гроза и мерцающий огонь костра и дым, который то и дело окутывал нас, когда его ветром вдувало обратно в дымовое отверстие в своде. К тому же у нас обоих слегка кружилась голова от недостатка еды. Мальчик, кстати, предложил нам остатки птицы и немного черники, но мы не хотели оставить его совсем без припасов. Мы снова спросили, можем ли мы как-нибудь ему помочь, и он ответил, что да, мы можем сделать ему одолжение и никому не рассказывать о нашей встрече. Я предложил доставить весточку его родным. Он очень серьезно и подчеркнуто строго проговорил: «Нет, не говорите никому, ни единой живой душе». И добавил холодно: «Если обо мне пронюхают газетчики, мне останется только покончить с собой». Мы оказались в затруднительном положении. С одной стороны, мы должны были как-то ему помочь, с другой стороны, чувствовали, что обязаны дать ему слово».
Макуист вздохнул и проворчал: «И мы дали. А потом убрались оттуда и ползали туда-сюда в темноте, пока не добрались до палатки. Мы спускались со сказы в обвязке, а мальчишка шел перед нами без всякой страховки и показывал дорогу». Он вновь умолк, потом добавил: «Недавно я услышал от Бринстона, что у вас пропал ребенок, и нарушил обещание. И теперь чувствую себя по-настоящему скверно».
«Ничего страшного, – со смехом заверил его я. – Уж я-то не стану сообщать о нем прессе».
Тут снова вмешался Нортон: «Все не так просто. Есть еще кое-что, чего Макуист не упомянул. Расскажи им, Мак».
Глава X. Судьбы мира
Теперь я попытаюсь составить некоторое представление о реакции Джона на окружавший его человеческий мир. Для этого в более или менее случайном порядке приведу некоторые его комментарии об отдельных людях и их типах, о властях и движениях, управлявших ими, – обо всем, что он изучал в то время.
Начнем с психиатра. Мнение Джона об этом выдающемся манипуляторе сознаний, как мне кажется, показывало одновременно то раздражение, которое вызывал в нем Homo Sapiens, и сочувственное понимание трудностей, перед лицом которых оказывается создание, не являющееся уже полностью животным, но еще не ставшее человеком.
После нашего последнего посещения кабинета, еще до того, как за нами закрылась дверь, Джон разразился долгим щелкающим смехом, который напомнил мне клекот напуганного рябчика. «Бедолага! – воскликнул он. – А что еще ему остается делать? Он обязан выглядеть мудрецом, даже если представления не имеет, в чем дело. Он попал в ту же ловушку, что успешный медиум. Он не просто шарлатан, у него есть несколько довольно ловких трюков в рукаве. Наверняка, имея дело с простенькими делами пациентов с достаточно низким умственным развитием и проблемами, которые в лучшем случае можно назвать примитивными, он отлично справляется с работой. Но даже тогда он по-настоящему не понимает, что делает и как это работает. Разумеется, у него есть какие-то теории, и они частенько оказываются полезны. Он кормит несчастного пациента болтовней, как врач кормил бы таблетками с глюкозой, и доверчивый бедолага глотает ее, чувствует себя обнадеженным и умудряется излечиться сам. Но в ином случае, если к нему приходит кто-то, кто обычно живет, так сказать, шестью этажами выше уютной квартирки нашего знахаря, его ждет оглушительный провал. Как может ум его калибра пытаться понять того, чей разум оперирует понятиями настоящего человека? И я не имею в виду всякие заумные штучки. Я говорю о тонкой связи между одним человеком и другим и между людьми и миром. Этот психиатр сам в своем роде заумен – посмотри только на все эти современные картины и книги про бессознательное. Но он все еще не совсем человек, даже по стандартам Homo Sapiens. Он как бы еще не подрос. Поэтому, сам не зная этого, становится совершенно беспомощным, оказавшись лицом к лицу со взрослыми. Например, несмотря на все эти картины, он представления не имеет, зачем существует искусство – хотя думает, что знает. А о философии – настоящей философии – знает не больше, чем устрица – о верхних слоях атмосферы. Но нельзя его за это осуждать. Его слабые крылья не могут вознести его мясистый прозаичный разум на такую высоту. Впрочем, это еще не повод, чтобы зарываться головой в песок и говорить себе, что он зрит устои человеческой природы. И когда у него на приеме оказывается по-настоящему крылатый разум, страдающий от всякого рода проблем, связанных с недостатком упражнений и полетов, наш друг не имеет ни малейшего представления, что происходит с его пациентом. Он говорит: «Крылья? Что такое крылья? Просто ерунда! Посмотрите на мои и постарайтесь сделать так, чтобы ваши тоже атрофировались как можно быстрее. И для верности суньте голову в песок». И в итоге погружает пациента в своего рода душевную кому. Если состояние закрепляется, все считают, что бедняга «излечился» и уже вовсе ни на что не годен. И зачастую именно так и происходит, потому что наш психиатр обладает поразительным даром внушения. Он может обратить святого в развратника с помощью простого трюка разума. Господи! Какое цивилизованное сообщество доверило бы излечение душ подобному головорезу?! Разумеется, нет смысла его осуждать. Для своего уровня он выглядит вполне достойно и честно делает свое дело. Но никто не станет доверять ветеринару лечение падшего ангела».
Не менее презрительно Джон отзывался и о Церкви. Его интерес к религиозным практикам и доктринам основывался не только на исследовании Homo Sapiens. Он также надеялся (как он признался позднее), что явление, названное представителями моего вида религией, поможет пролить свет на некоторые новые, вызывавшие замешательство изменения, происходившие в его сознании. Он присутствовал на нескольких службах в разных церквях и часовнях. После них он всегда возвращался взволнованным, в состоянии почти истерического раздражения и недоумения, которые порой выражались в непристойных шутках касательно всего действа. Вернувшись как-то со службы вефильского толка, он заметил: «Девяносто девять процентов шелухи и один процент – чего-то еще. Но чего?» Напряженность в его голосе заставила меня обернуться, и я, к своему удивлению, увидел, что в его глазах стоят слезы. К тому времени все функции организма Джона находились под полным его сознательным контролем. И с тех пор как он был совсем маленьким ребенком, я не видел, чтобы он плакал не по собственной воле и не ради достижения некоего эффекта. И все же сейчас слезы невольно струились по его лицу, и Джон, кажется, даже не подозревал об этом. Внезапно он рассмеялся и воскликнул: «Вся эта ерунда про спасение души! Если бы где-то был бог, он, наверное, посмеялся или поморщился бы. Какая разница, будем ли мы спасены или нет? Я бы сказал, что даже желать спасения – чистое кощунство. Но есть и что-то важное, что просачивается через весь этот наносной мусор, как свет сквозь грязное окно».
В День перемирия он убедил меня отправиться с ним на службу в католический собор. Громадное здание было переполнено. Искусственность и неискренность службы сгладились торжественностью случая. Ритуал в какой-то мере сумел растревожить чувства даже такого агностика, как я. Невозможно было не ощутить чудовищную власть, какой древняя традиция преклонения должна обладать над толпами восприимчивых верующих.
Входя в собор, Джон был полон обычного своего насмешливого любопытства по отношению к традициям Homo Sapiens. Но по мере того, как продолжалась служба, насмешливости становилось все меньше, и в конце концов он был совершенно захвачен действом. Он прекратил посматривать по сторонам своим проницательным взглядом хищной птицы. Его внимание, как мне показалось, вообще не было обращено на кого-то из собравшихся, на хор или священника, а на все происходящее в целом. На его лице появилось странное выражение, какого я не видел прежде. Когда Джон стал старше, оно стало куда более привычным, но я до сих пор не могу как следует его объяснить. В нем было изумление, замешательство, какой-то недоверчивый восторг и в то же время легкая горькая усмешка. Я, конечно же, предположил, что Джон наслаждался человеческой глупостью и самомнением, но когда мы уже выходили из собора, он огорошил меня, воскликнув: «Как было бы прекрасно, если бы они не пытались сделать своего бога человеком!» Потом, должно быть, заметив ошеломленное выражение моего лица, рассмеялся и пояснил: «Разумеется, я понимаю, что практически все это – сплошная чушь. Этот священник! Того, как он склоняется перед алтарем, уже достаточно, чтобы понять, каков он из себя. Все действо от начала до конца – интеллектуальное и эмоциональное кривляние. Но… ты не почувствовал этого отзвука какой-то истины? Чего-то, произошедшего много веков назад, правильного и великолепного? Наверное, это что-то случилось с Иисусом и его друзьями. И нечто подобное теперь происходит примерно с пятой частью всех собравшихся. Ты это почувствовал? Но, разумеется, как только они начинают осознавать, что что-то чувствуют, они тут же все портят, пытаясь все вписать в рамки глупой теории, предписанной их Церковью».
Я предположил, что волнение, которое он испытал, было рождено единением с большой толпой по торжественному поводу. И что не следует выдавать это ощущение за чувство единения с чем-то сверхчеловеческим.
Джон посмотрел на меня и искренне рассмеялся.
«Глупый ты человек, – впервые, как мне кажется, используя это выражение в столь пренебрежительном значении, – даже если ты не способен отличить чувство толпы от чего-то большего, это не значит, что этого не могу я. А также большое количество других особей твоего вида – пока не позволят психиатрам их запутать».
Я попытался понять, что он имеет в виду, но Джон отвечал: «Я – всего лишь ребенок, это все мне в новинку. Даже Иисус не сумел описать то, что видел. На самом деле он даже не пытался особо об этом говорить, в основном рассказывал, как это может изменить человеческую жизнь. А если и пытался, то получалась какая-то ерунда. Или, может, его просто неправильно понимали. Но откуда мне знать? Я всего лишь ребенок».
В совершенно ином настроении Джон вернулся после знакомства с одним из англиканских сановников, в то время известным своими попытками возродить Церковь, оживив ее догматы в сердцах людей. Джон отсутствовал несколько дней, а вернувшись, казалось, был более заинтересован в коммунистическом лидере, которого встретил ранее, чем в церковнике. Выслушав его рассказ об обсуждении марксизма, я спросил: «А что же Его преподобие?» – «Ах да, Его преподобие… Очень милый, здравомыслящий и понимающий человек. Если бы коммунист мог быть хоть немного более здравомыслящим и милым… Но Homo Sapiens, похоже, не может быть здравомыслящим, если в его душе горит какой-то пламень. Это даже смешно: стоит кому-то из вашего вида наткнуться на какую-нибудь стоящую идею вроде коммунизма, он начинает носиться с ней как сумасшедший. А этот коммунист на самом деле поразительно религиозный человек. Разумеется, он об этом и не подозревает, он ненавидит само слово! Утверждает, что люди должны заботиться только о других людях, и ни о чем больше. Этакий странный персонаж, у него на каждом шагу какие-то «долженствования». Отрицает мораль, а потом проклинает людей за то, что они не могут превратиться в коммунистических святых. Говорит, что все, кто не вступит в «классовую войну» – дураки, мошенники или никчемная дрянь. Разумеется, он считает, что классовая война нужна, чтобы освободить рабочих. Но в действительности он так печется о ней вовсе не ради свободы. Огонь внутри него – хоть он сам об этом не подозревает – это страсть к диалектическому материализму, к диалектике истории. Единственная эгоистичная черта в нем – желание быть орудием Диалектики, под которой он в глубине души понимает то, что христиане называют законом или волей божьей. Так странно! Он признает, что основой христианства является любовь к ближнему. Но сам он не очень-то любит ближних, по крайней мере, не настоящих людей, которые его окружают. Он мог бы принести в жертву их всех до единого, если бы посчитал, что в этому суть великой Диалектики Истории. У него есть кое-что общее с христианами – настоящими христианами: неясное, но дразнящее, пламенное осознание присутствия чего-то сверхиндивидуального. Он, конечно же, считает, что дело просто в группе индивидуумов. Но это не так. Что такое группа, как не собранные в одну кучу дураки, мошенники и калеки? Его же воспламеняет мысль не просто о группе, а о справедливости, и праведности, и всей духовности, что должна порождаться ею. Забавно до чертиков! Конечно, я знаю, что не все коммунисты религиозны, а некоторые только слегка – ну, как тот смешной маленький человечек, которого мы видели на днях. Но этот коммунист религиозен. Так же, как, наверное, был религиозен Ленин. Неверно считать, что тайным его желанием было отомстить за брата. В каком-то смысле это верно. Но практически во всем, что он говорил, чувствуется вера в то, что он избран орудием Судьбы или Диалектики – чего-то, что мы можем назвать Богом».
«Но что же Его преподобие?» – снова спросил я. «Его преподобие? Ах да! В нем религиозности не более, чем солнечного света в огне камина. Дерево, когда-то впитавшее солнечные лучи, теперь горит мерцающим огнем, делает его комнату такой уютной, а закрытые занавески позволяют отгородиться от ночи. Тем же, кто блуждает снаружи, в темноте и под дождем, он может разве что посоветовать разжечь костерок и попытаться обогреться. Одного или двух он даже впускает в свою красивую комнату, и они оставляют на ковре лужи и грязные следы и плюют в огонь. Он очень из-за этого расстраивается, но терпит, потому что, хоть ничего не понимает в преклонении, до определенной степени любит своих ближних. Странно сравнивать его с коммунистом, который их не любит. Но, разумеется, если ближние начнут вести себя слишком скверно, преподобный вызовет полицию».
Чтобы читатель не посчитал, что Джон относился к коммунисту менее критично, я процитирую несколько его комментариев о другом товарище, которого он упомянул ранее: «В глубине души он догадывается, что ни на что не годен, хотя перед самим собой и притворяется этаким благородным страдальцем. Конечно же, он страдалец – большое несчастье оказаться таким, как он. И вины общества в этом ровно столько же, сколько его собственной. Так это никчемное создание и проводит жизнь, вечно показывая язык обществу или тем силам, что обществом управляют. Он просто переполнен ненавистью, но даже она какая-то неискренняя. Просто попытка самообороны и самооправдания. Ей не обрести способности к созиданию, как той, что смела царскую Россию и создала новую. В Англии дела пока еще не настолько плохи. Все, что могут персонажи вроде него, – это плеваться от ненависти, давая противникам прекрасное оправдание для репрессий против коммунистического движения. Разумеется, уйма состоятельных людей и тех, кто только мечтает стать состоятельными, точно так же подсознательно стыдятся себя и так же полны ненависти, как этот парень, и им нужен козел отпущения, на котором можно выместить свою злость. И этот несчастный и все ему подобные, как специально для этого придуманы».
Я заметил, что у неимущих больше поводов для ненависти, чем у состоятельных. Это заставило Джона прочесть мне небольшую лекцию, в которой было немного от анализа, немного – от пророчества, которое со временем оказалось на удивление точным:
«Ты говоришь так, будто ненависть – это что-то разумное, и люди ненавидят, только если у них есть для этого причина. И если ты хочешь понять современную Европу и мир, то ты должен учитывать три вещи, одновременно четко отделенные друг от друга и крепко друг с другом связанные.
Во-первых, существует практически всеобщая необходимость ненавидеть хоть что-то, сознательное или бессознательное желание возложить на что-то свои грехи, а потом уничтожить. В совершенно здоровом сознании (даже у представителей твоего вида) эта нужда играет малую роль. Но практически все вокруг больны, поэтому им просто необходимо кого-нибудь ненавидеть. Чаще всего они ненавидят своих соседей, мужей или жен, родителей или детей. Но гораздо увлекательнее ненавидеть чужаков. В конце концов, нация – это просто сообщество ненависти к иностранцам, этакий суперклуб по ненависти.
Второе, что нужно иметь в виду, – это очевидный беспорядок в экономике. Люди, имеющие над ней власть, пытаются руководить миром к своей выгоде. Еще недавно им это удавалось более-менее успешно, но теперь работа стала слишком сложной для их ограниченных способностей, и все покатилось к черту. И это дает ненависти еще одно приложение. У неимущих есть отличный повод ненавидеть богатеев, которые устроили бардак и теперь не могут с ним разобраться. Состоятельные боятся и, следовательно, охотно ненавидят неимущих. Чего не понимает никто, так это, не будь у вас сидящей глубоко практически в каждом сознании нужды ненавидеть, все социальные проблемы можно было бы разумно оценить и даже, возможно, решить.
Третий фактор – это растущее ощущение, что в мире, построенном исключительно на научных догматах, что-то всерьез неверно. Я не имею в виду, что люди начинают сознательно сомневаться в науке. Проблема гораздо глубже. Постепенно становится ясно, что современной культуры недостаточно для жизни. Она не работает на практике, где-то в ней не хватает винтика, поэтому одна жизненно важная часть просто не действует. Ужас перед современной культурой, перед наукой, механизацией и стандартизацией – это только первые проявления этого фактора. Он появился позднее большевизма. Большевики, как и все лево-настроенные социальные движения, вполне довольны современным обществом. Точнее, все его огрехи эти простоватые теоретики списывают на ошибки капитализма. Но в целом они принимают его как есть – рациональным, научно обоснованным, механизированным и склепанным медными гвоздями. И все равно по всему миру существует уйма народу, который чувствует к нему подсознательное отвращение. Они не могут понять, что не так, но уверены, что чего-то не хватает. Некоторые, ощущая пустоту, забираются обратно под крылышко церкви – католической в частности. Но слишком много воды утекло с тех пор, как церкви по-настоящему что-то значили, так что в обращении к ним тоже нет никакого толку. Те, кто не способен проглотить спасительную пилюлю христианства, остаются в ужасной нужде: ищут чего-то, но сами не знают, чего именно, а часто даже не подозревают, что им чего-то не хватает. Эта глубоко спрятанная нужда смешивается с необходимостью ненавидеть и, если это люди среднего класса, еще и со страхом социальной революции. И страх, смешанный с ненавистью, готов для употребления любым негодяем, преследующим собственные цели, или способного человека, мечтающего побыть большой шишкой. Именно это случилось в Италии. И движение будет распространяться. Я готов прозакладывать собственные ботинки, что уже через несколько лет по всей Европе поднимется невообразимая волна возмущения против социалистических движений, основанная частично на страхе и ненависти, частично – на неопределенном подозрении, что с культурой, основанной только на науке, что-то не так. И это не просто сознательное подозрение, а ощущение где-то в самом нутре, что-то вроде примитивного слепого религиозного голода. Ты наверняка смог почувствовать его в Германии, когда мы были там в прошлом году. Подсознательное отвращение и усталость – от механизмов, от рациональности, от демократии, от здравого смысла. Безумное желание быть сумасшедшим, чем-нибудь одержимым. Просто находка для всех состоятельных ненавистников! Вот что случится в Европе. Волна, сила которой в смеси своекорыстия, чистой ненависти и голода растерянных душ, достойного самого по себе, но слишком легко извращаемого во что-то кровавое. Если бы христианство умело сдерживать и дисциплинировать этот голод, оно творило бы чудеса. Но христианство изжило себя. Поэтому люди изобретут какую-нибудь свою жуткую религию. И богом в ней будет покровитель клуба ненависти – нация. Вот кто грядет. Новый Мессия, по одному для каждого племени, который придет к власти не в торжестве любви и кротости, но ненависти и жестокости. Просто потому, что именно этого вы все на самом деле хотите, втайне, в глубине своих больных калечных душонок и свихнувшихся неполноценных умов. Господи!..»
Эта речь не слишком меня впечатлила. Я ответил, что лучшие умы уже переросли этого племенного бога. А остальное человечество в конце концов последует за лучшими. Смех Джона сбил меня с толку.
«Лучшие умы! – наконец произнес он. – Одна из главных бед вашего вида состоит в том, что ваши лучшие умы способны сбиваться с пути сильнее, чем вторые по величине, и гораздо сильнее, чем какие-нибудь еще по счету. Именно это и происходит с вами вот уже который век: толпы лучших умов водили вас из одного тупика в другой и всегда – с непоколебимой храбростью и находчивость. Проблема в том, что вы не способны воспринимать всю картину разом. Тот, кто полностью осознает какой-то один набор фактов, неизбежно теряет из виду все остальные настолько же важные наборы. А так как у вас практически нет внутреннего чувства реальности, которое направляло бы вас как компас, никогда нельзя предсказать, насколько далеко вы можете зайти, свернув не в ту сторону».
Тут я перебил его, заметив: «Это, должно быть, одна из бед разумного существа – разум может вести вперед, а может завести в ужасную беду».
«Это беда существа, которое уже перестало быть животным, но еще не доросло до человека, – ответил на это Джон. – У птеродактилей было огромное преимущество перед всеми динозаврами, по старинке ползавшими по земле. Но у них была одна проблема, которой не было у наземных ящеров: из-за того, что они немного умели летать, они могли разбиться! И в конце концов их все равно вытеснили птицы. Так вот, я – птица».
Он мгновение молчал, а потом продолжил: «Еще пару веков назад все лучшие умы принадлежали церкви. В те времена не было ничего, сравнимого с христианством в практическом значении и теоретическом интересе. Поэтому лучшие умы собирались вокруг него, многие поколения посвящали ему свои труды. Но со временем они задушили живую веру своими бесконечными теориями. А потом попытались с помощью религии или, скорее, с помощью своих обожаемых доктрин объяснить весь физический мир. И тогда появилось поколение блестящих умов, которое посчитало все эти объяснения неубедительными и захотело посмотреть, как все происходит в реальности. Они и их преемники создали современную науку, подарили человечеству власть над физическим миром и изменили облик земли. В каком-то смысле наука достигла столь же впечатляющих результатов, как и религия – настоящая, живая религия – за много веков до нее, только в иных областях жизни. Только теперь все лучшие умы собрались вокруг науки, чтобы создать новое научное учение о вселенной, научно обосновать все чувства и действия. Поддавшись влиянию науки, новых технологий и идей «деловой жизни» в целом, люди потеряли из виду то немногое, что у них оставалось от старой религии. И оказались еще в большей темноте, понимая собственный внутренний мир даже хуже, чем прежде. Все были так заняты наукой, производством, строительством империй, что совершенно забыли про то, что внутри. Разумеется, нашлось какое-то количество лучших умов и простых людей, которые не поверили в эти новые модные идеи. Но после войны недоверие стало повсеместным. Согласись, после этой войны девятнадцатый век выглядит несколько глупо. И что же произошло? Некоторые лучшие умы (заметь, действительно лучшие) бросились обратно к Церкви. Другие, более социальные, объявили, что всем «долженствует» жить ради улучшения человечества или для того, чтобы обеспечить счастливую жизнь будущим поколениям. Еще одни, считая, что у человечества уже нет надежды, впали в изящное отчаяние, основанное либо на презрении и ненависти к собратьям, либо на сострадании, под которым прячется жалось к себе. Талантливые молодые литераторы и художники решили, что в разрушающемся мире им осталось только как можно лучше проводить время. Они ищут удовольствий любой ценой, причем удовольствий не совсем диких. Так, хотя они жаждут бесконечных сексуальных удовольствий, они выбирают их в высшей степени сознательно и пристрастно. Они хотят получать эстетическое удовольствие, но только того рода, что потворствовало бы их собственным слабостям, и дегустируют только те идеи, которые им, так сказать, по вкусу. Золотая молодежь! Жирные мухи на разлагающемся трупе цивилизации. Бедняги, как они на самом деле, должно быть, ненавидят себя. Но ведь, черт побери, в большинстве своем это отличный материал, который весь ушел в брак».
Джон как раз провел несколько недель, изучая лондонскую интеллигенцию. Он сумел проникнуть в кружок Блумсбери, изобразив вундеркинда и позволив одному из известных писателей демонстрировать его своим друзьям как диковинку. Очевидно, он взялся за изучение жизни этих умнейших, но сбившихся с пути молодых мужчин и женщин с присущей ему основательностью, потому что возвратился домой совершенно разбитым. Я не стану приводить здесь подробный отчет о его приключениях, но процитирую его мнение о тех, кто претендует на звание «передовых мыслителей»:
«Видишь ли, в каком-то смысле они действительно на передовой мысли, или, по крайней мере, они первыми уловили ее модное направление. О том, что они чувствуют, о чем размышляют сегодня, остальные будут думать, может быть, через год. И, по стандартам Hom. Sap., некоторых из них действительно можно назвать первоклассными мыслителями. Точнее, можно было бы назвать, сложись обстоятельства иначе. (Разумеется, большинство все равно пустые болтуны, но их я не считаю.) Положение же очень простое и при этом отчаянное. Вот он, центр, к которому стремятся приблизиться все самые умные и тонко чувствующие люди страны, надеясь встретить себе подобных и расширить свой кругозор. И что же? Бедные маленькие мушки попадаются в паутину, в сеть условностей, такую тонкую, что большинство даже не знает о ее существовании. Они вовсю жужжат и воображают, что летают на свободе, хотя на деле каждый из них все прочнее влипает на предназначенное ему место в общей паутине. Да, их считают людьми, совершенно чуждыми условностей. Центр, к которому они стремятся, предписывает отрицание условностей, вызывающий образ мыслей и действий. Но «отрицать» что-либо они могут только в рамках предписанных им условностей. У них всех есть общность вкусов и предпочтений, которые делают их практически неотличимыми друг от друга, даже несмотря на все – довольно поверхностные – различия. Это не было бы столь важно, будь в их вкусах что-то действительно исключительное, но в большинстве случаев они довольно банальны, и те природные способности к меткому определению истинной изысканности, которыми обладают некоторые из них, как правило, заглушаются условностями. И если бы условности были обоснованы, это тоже было не так страшно. Но они гласят только, что необходимо выглядеть «гениально» и «оригинально» и жаждать некоего «нового опыта». Некоторые в группе действительно гениальны и оригинальны – по меркам вашего вида. Некоторые облагодетельствованы даром опыта. Но и гениальность, и оригинальность, и опыт получены вопреки паутине и состоят в основном из трепыхания и бестолкового метания, а не из полета. Влияние всепроникающей условности превращает гениальность в показной глянец, оригинальность – в извращение, делает разум нечувствительным к всякому опыту, кроме самого грубого и пошлого. Я не имею в виду только грубость их сексуальных опытов и пошлость в личных отношениях – хотя их страсть к разрушению старых традиций любой ценой и неприятие сентиментальности привело в конце концов к серии утомительных и грубых крайностей. Я говорю в первую очередь о грубости… наверное, духа. Хотя эти люди часто достаточно умны (для вашего вида), они не имеют представления о более возвышенных материях, на которых можно было бы испытать свой разум. Возможно, так получается по причине духовной недисциплинированности, возможно – из-за какой-то странной, полубессознательной трусости. Они, видишь ли, крайней нежные и чувствительные создания, восприимчивые к удовольствию и боли. В ранние годы, сталкиваясь с чем-то, напоминавшим важный жизненный опыт, они находили его слишком волнующим. И у них выработалась привычка избегать всего, хоть сколько-то на него похожего. И они компенсируют эту настойчивое избегание, впитывая самые незначительные и поверхностные (пусть и чувственные) эмоции, а также долго и со вкусом рассуждая об Опыте с большой буквы, заменяя реальность умственным жужжанием».
От такого вывода мне стало не по себе. Хотя я и не был одним из «них», я не мог отделаться от чувства, что эти слова в какой-то мере относятся и ко мне. Джон, видимо, понял мои мысли, ухмыльнулся и подмигнул совершенно издевательски: «Прямо в точку, да? Не беспокойся, ты не в паутине. Судьба охранила тебя, спрятав в нашей отсталой северной провинции».
Через несколько недель его настроение как будто изменилось. До сих пор он был беззаботным, иногда даже фривольным, как в ходе исследования, так и в замечаниях после него. В моменты серьезности он проявлял искренний, хотя и несколько отстраненный интерес, какой испытывает антрополог, наблюдающий за традициями какого-нибудь первобытного племени. Он всегда был готов говорить о своих экспериментах и спорить о своих суждениях. Но со временем Джон становился все менее общительным, и даже если снисходил до бесед, они получались гораздо более краткими и мрачными. От добродушных подшучиваний и полусерьезной надменности не осталось и следа. Вместо них появилась ужасающая привычка хладнокровного и утомительного разбора каждого слова собеседника. В конце концов прекратились и они, и единственной реакцией Джона на любое мое проявление любопытства стал неизменно угрюмый взгляд. Так смотрит на свою резвящуюся собаку одинокий человек, когда его одолевает нужда в общении с себе подобными. Заметь я подобное поведение за кем-либо, кроме Джона, я счел бы себя обиженным. Но, глядя на Джона, я начинал тревожиться. Его взгляд пробуждал во мне болезненное сознание собственной неполноценности и непреодолимое желание отвести глаза и заняться своими делами.
Только однажды Джон выразил свои мысли свободно. Мы договорились встретиться в его подземной мастерской, чтобы обсудить один предложенный мною финансовый проект. Джон лежал на кровати, свесив одну ногу и закинув руки за голову. Я начал было объяснять свою идею, но его мысли явно где-то витали. «Черт побери, ты вообще слушаешь? – наконец, не сдержавшись, воскликнул я. – Ты опять что-то изобретаешь?» – «Не изобретаю, – ответил он. – Открываю». Его голос звучал настолько тревожно, что меня охватила невольная паника. «Боже ж ты мой, ты можешь выражаться яснее? Что с тобой творится в последнее время? Мне-то ты можешь сказать?» Он оторвал взгляд от потолка и в упор уставился на меня. Я принялся набивать трубку.
«Хорошо, я скажу, – наконец произнес Джон. – Если сумею. Или столько, сколько сумею. Какое-то время назад я задался следующим вопросом. Является ли нынешнее состояние мира всего лишь случайностью, болезнью, которую можно избежать или излечить? Или в нем проявляется нечто, присущее человеческой природе? Ну что же, теперь у меня есть ответ. Homo Sapiens похож на паука, который пытается выбраться из таза. Чем выше он забирается, тем круче подъем. И рано или поздно он снова соскользнет вниз. Пока он ползает по дну, все в порядке, но как только начинает карабкаться – падение неизбежно, не важно, по какой стенке он решит ползти на этот раз. И чем выше он взбирается, тем дальше падать. Оно может основывать цивилизацию за цивилизацией, но каждый раз, задолго до того, как человечество научится быть по-настоящему цивилизованным, – ж-жух! – оно снова соскальзывает вниз!»
«Может, все так и есть, – запротестовал я. – Но откуда у тебя такая уверенность? Hom. Sap. – изобретательное животное. Предположим, паук придумает способ сделать свои лапки липкими? Или, например, это не паук вовсе, а… жук! У жуков есть крылья. Пусть они иногда забывают о них, но… Тебе не кажется, что нынешний подъем отличается от предыдущих? Механические приспособления – это клей на его лапках. И мне чудится, что и надкрылья тоже начинают слегка подрагивать».
Джон какое-то время разглядывал меня молча. Потом встряхнулся и произнес голосом, который как будто доносился через огромное расстояние: «Нет. У него нет крыльев». После чего добавил уже нормальным тоном: «А механизмы… Если бы он только понимал, как их использовать, то сумел бы взобраться на пару шагов выше. Но он даже понятия не имеет, что это такое. Видишь ли, у каждого создания есть лимит возможности развития, который включен в саму его природу. Homo Sapiens достиг своего предела миллион лет назад, но только теперь начал использовать свои способности так, что они стали представлять опасность для него самого. Придумав науку и механические устройства, он достиг того уровня, где его развития уже недостаточно для безопасности. Разумеется, он может еще немного продержаться. Может кое-как преодолеть этот конкретный кризис. Но если так, то в итоге он достигнет застоя, а не полета, о котором так мечтает. Механические приспособления, конечно же, нужны для полнейшего развития человеческого духа. Но недочеловеку они несут гибель».
«Откуда такая уверенность? Не слишком ли смелые выводы ты делаешь?»
Джон сжал губы, потом изогнул их в подобие улыбки. «Да, ты прав, – сказал он. – Есть одна возможность, о которой я забыл. Если бы на весь вид, или хотя бы на бо́льшую часть его представителей, снизошло чудесное вдохновение, и они внезапно сделались настоящими людьми, вскоре положение исправилось бы».
Я воспринял эту тираду как ироничное замечание, но Джон добавил: «О нет, я говорю всерьез. Если под «чудесным вдохновением» понимать неожиданное и стихийное проявление заложенной в ваших жалких недоразвитых душонках внутренней силы, которая поднимет вас над обычной мелочной возней. С отдельными людьми это случается довольно часто. Когда появилось христианство, это происходило повсеместно. Но в сравнении с остальной массой изменения были слишком незначительны, и волна угасла. И если не произойдет нечто, подобное раннему христианству, но гораздо мощнее и в большем объеме, надежды нет. Видишь ли, и ранние христиане, и ранние буддисты, и все им подобные, несмотря на чудо самого своего появления, оставались на нижнем уровне того состояния, что я называю недочеловеческим. Их умственное развитие не сдвинулось с прежнего уровня, а воля, хоть и менялась под действием пробудившихся в них новых сил, оставалась непостоянной. Или, скорее, возникшие в них изменения часто не могли встроиться в их прежнюю жизнь и превратиться во что-то гармоничное и естественное. Их влияние оставалось шатким. Можно сказать, что новый компонент был необычайно нестабильным. Или, если иначе, некоторые люди сумели стать святыми – но не ангелами. Человеческое и животное находилось в них в вечном противостоянии. Поэтому они так носились со всякими идеями вроде греховности и спасения души вместо того, чтобы начать новую жизнь, полную свободы и радости, которая изменила бы мир к лучшему».
Он замолчал. Я снова набил трубку и зажег ее. Наконец, Джон заметил: «Уже девятая спичка. Смешное ты создание!» И правда. Передо мной лежало восемь сгоревших спичек, хотя я не помнил, как их зажигал. Джон со своего места не мог видеть пепельницу. Должно быть, он замечал каждый раз, когда я заново зажигал трубку. Кажется, он умел замечать все вокруг, даже когда был поглощен своими мыслями. «Ты создание еще смешнее!» – парировал я.
Наконец, Джон продолжил говорить. Смотрел он на меня, но у меня было чувство, что он скорее размышляет вслух, а не беседует со мной. «Сначала я подумал, что надо просто взять правление миром в свои руки и помочь Homo Sapiens сделать из себя что-то более человекоподобное. Но потом понял, что на это была способна только та сила, которую люди называли богом. Или, может, какое-нибудь высшее существо с другой планеты или из другого измерения. Но не думаю, что нечто подобное стало бы тратить на это свое время и силы. Скорее всего, оно обратило бы землян в скот, музейные диковинки, домашних зверушек или просто паразитов. В общем, мне кажется, что помочь Hom. Sap. может только что-то потустороннее, если, конечно, захочет. Я не могу. Я уверен, что сумел бы получить власть над человечеством, если бы захотел. И, оказавшись у власти, сумел бы сделать этот мир гораздо уютнее и счастливее. Но мне все равно приходилось бы все время иметь в виду ограниченные способности вашего вида. Пытаться заставить вас жить по слишком сложным правилам – это все равно что пытаться создать цивилизацию в стае мартышек. Получился бы еще больший хаос, они объединились бы против меня и в конце концов неминуемо уничтожили бы. Так что мне пришлось бы принимать вас такими, какие вы есть, со всеми вашими недостатками. А это было бы ужасной тратой моих талантов. С тем же успехом я могу провести жизнь, разводя цыплят».
«Ах ты надменный щенок! – возмутился я. – Никогда не поверю, что мы так плохи, как ты описываешь».
«Ну конечно, ты не веришь! Ты же тоже один из стаи, – невозмутимо ответил он. – Ну что же. Я потратил какое-то время и уйму сил, таскаясь по Европе. Что же я увидел? По наивности своей я думал, что наверх выбираются лучшие умы. Что лидерами окажутся существа, хотя бы близкие к настоящим людям: разумные, рациональные, работоспособные, лишенные всякого эгоизма, посвящающие все свои силы служению всему лучшему, что есть в человеке. Ничего подобного! По большей части они не дотягивают даже до среднего уровня. Их умственных способностей просто недостаточно для занимаемых позиций. Взять, например, старика Я. (он назвал одного члена кабинета министров). Ты бы поразился, если бы видел его так же, как я. Он просто не способен четко и ясно воспринимать что-либо, не касающееся его маленького драгоценного самомнения. Чтобы достигнуть его, любая идея должна пробить окутывающий его кокон предвзятых мнений, клише и дипломатичных фразочек. В вопросах современной политики он ориентируется не больше, чем поденка – в рыбе, обитающей в ручейке, куда она только что упала. Он говорит много громких слов, которые могут что-то для кого-то значить, но для него остаются пустым звуком. Они для него просто фишки, которые он использует в игре в политику. Он даже не представляет себе, что есть что-то еще. Вот в чем его беда.
Или вот Ю., медиамагнат. На самом деле он всего лишь туповатый беспризорник, который нашел способ облапошивать людей, чтобы те давали ему деньги и власть. Попробуй говорить с ним о чем-то по-настоящему ценном, и он просто не поймет, о чем ты толкуешь. Но больше, чем подобные типы, сочетающие власть и пустоголовость, меня пугают другие. Вроде молодого Э. Его революционные идеи еще долго будут оказывать влияние на общественную мысль. У него есть мозги, он знает, как ими пользоваться, и в нем есть храбрость. Но… я достаточно долго изучал его и не мог не заметить его истинного мотива. Неизвестного, разумеется, ему самому. В прошлом ему пришлось пережить непростые времена, и теперь он хочет отыграться, хочет, чтобы притеснители его боялись. Он собирается использовать неимущих для того, чтобы сломить богатеев для собственного удовольствия. Ну что же, пусть отыгрывается, удачи ему. Но что это за цель в жизни, пусть и не осознанная? Она заставила его сделать много хорошего, но заодно его и покалечила.
Или Ш., философ, высмеявший старую школу с ее наивной верой в слова. Он на самом деле такой же, как Э. Я достаточно хорошо его изучил. И потому вижу, что главной движущей силой всех его гениальных работ является он сам, не склоняющийся ни перед человеком, ни перед богом, очистившийся от предрассудков и сантиментов, верный только разуму, но даже ему не доверяющий слепо. Все это достойно восхищения. Но образ настолько его захватил, что лишил способности логично рассуждать. Невозможно быть настоящим философом, если ты захвачен одной какой-то идеей.
С другой стороны, есть Ч. Он знает все, от электронов до галактик, он – первоклассный специалист в своей отрасли. Кроме того, он не чужд духовного опыта. В чем же заковырка на этот раз? Он – добрейшее, полное сочувствия существо. Он предпочитает думать, что, с точки зрения человека, вселенная вполне дружелюбная штука. Отсюда берут начало все его исследования и догадки. Да, пока он остается в рамках науки, то достаточно уверенно держится на ногах. Но его духовный опыт говорит ему, что наука все же очень поверхностна. И в этом он прав. Но когда его не слишком глубокий духовный опыт смешивается с его добротой, Ч. начинает рассказывать нам о Вселенной вещи, которые являются чистой выдумкой его доброты».
Джон на секунду умолк и со вздохом закончил: «Нет толку продолжать в том же духе. Вывод и так достаточно очевиден: Homo Sapiens находится в конце своего пути, и я не собираюсь тратить свою жизнь на возню с обреченным видом».
«Ты совершенно уверен в себе», – заметил я. «Да, – ответил Джон. – В каком-то смысле я совершенно в себе уверен, и одновременно совсем не уверен в других смыслах, которых не могу объяснить. Но одно мне ясно. Если я получу власть над Hom. Sap., то вымерзну внутри и не буду способен делать свою настоящую работу. В чем она заключается, я пока и сам не уверен, и не могу этого объяснить. Но она начинается с чего-то во мне. Разумеется, я не собираюсь просто «спасать» свою «душу». Я, один-единственный человек, с тем же успехом могу быть проклят, но мир от этого не изменится. Возможно даже, что, будь я проклят, мир бы от этого только выиграл. Сам по себе я не имею значения, но я несу в себе возможность сделать что-то значимое. В этом я уверен. Так же, как уверен в том, с чего следует начать – с внутреннего изыскания объективной реальности для того, чтобы подготовиться к объективному творению. Ты можешь что-нибудь из этого понять?»
«Не очень много, – ответил я. – Но продолжай».
«Нет, – ответил он. – Эту тему я развивать не собираюсь. Но могу сказать вот что: недавно мне пришлось здорово испугаться. Я не так легко пугаюсь. И это был всего второй раз в моей жизни. На прошлой неделе я ходил на финал футбольного матча, чтобы посмотреть на зрителей. На поле шла серьезная схватка (и вся игра была очень неплоха от начала до конца), но за три минуты до конца из-за нарушения случилась неприятность. Мяч попал в ворота до свистка судьи, игрок получил замечание, и гол, который решил бы итог состязания, не был засчитан. Толпа ужасно завелась из-за этого – ты, наверное, слышал. И это меня напугало. И я не имею в виду, что боялся пострадать в толпе. Нет, знай я, на чьей я стороне и какова цель возможного столкновения, я бы с удовольствием поучаствовал в небольшой потасовке. Но целей и сторон не было. Нарушение однозначно было. И «чувство игры» должно было удержать болельщиков в рамках приемлемого. Но на этот раз оно не сработало. Все просто потеряли головы, эмоции перехлестнули все границы. И напугало меня ощущение, что я совершенно чужой в этой толпе. Единственный человек в огромном стаде скота. Передо мной была прекрасная выборка представителей рода человеческого из шестнадцати сотен миллионов особей Homo Sapiens. И эта прекрасная подборка выражала свои эмоции в совершенно обычной для себя манере, с помощью нечленораздельного рева и воя. А я стоял среди них в одиночестве: неоформившееся, невежественное, неуклюжее создание – единственный настоящий человек. Может быть, единственный на всем свете. И потому, что я был человеком с заложенной во мне возможностью какого-то нового, превосходящего все былое духовного достижения, я был важнее, чем все шестнадцать сотен миллионов, вместе взятые. Ужасная мысль сама по себе. И завывающая толпа только усилила мой ужас. Я боялся не ее, а того, что она представляла. Не то чтобы меня пугали отдельные люди. Они меня скорее веселили. И если бы они обратились против меня, я бы дал им достойный отпор. Ужасала меня мысль об огромной ответственности и огромных шансах против того, что мне удастся осуществить мои планы».
Джон снова умолк. Я сидел, настолько пораженный его уверенностью в собственной огромной важности, что не мог ничего ответить. Наконец, он сказал:
«Тебе, мой верный Фидо, все это должно казаться совершенно невероятным. Но, возможно, уточнив всего одну вещь, я сделаю идею в целом для тебя понятнее. Уже почти точно известно, что вскоре начнется новая мировая война и что она может стать концом цивилизации. Но я знаю кое-что, отчего ситуация выглядит еще хуже. Я не знаю точно, что случится с вашим видом в далеком будущем, но уверен, что, если не произойдет чуда, уже очень скоро начнется ужасный беспорядок, исключительно из-за вашей психологии. Я тщательно изучал умы великие и мелкие, и мне стало совершенно ясно, что в крупных вопросах Homo Sapiens проявляет себя плохо обучаемым животным. Вы не вынесли никаких уроков из первой войны. Практической смекалки у вас не более чем у мотылька, который, однажды влетев в пламя свечи, бросается в него вновь, едва лишь оправится от шока. Снова и снова, пока не сожжет крылья. Умом многие осознают опасность. Но вы не привыкли следовать доводам разума. Как если бы мотылек знал, что пламя несет ему смерть, но не мог приказать своим крыльям не нести его к свече. Так же и с этой зарождающейся безумной религией национализма, которая понемногу становится все лучше в деле разрушения. Бедствие уже неизбежно, если только не случится чудо – а оно может случиться. Еще возможен скачок вперед, к более человечному мышлению и, следовательно, к социальному и религиозному перевороту. Но если чуда не случится, то лет через пятнадцать-двадцать болезнь охватит все общество. Несколько великих держав нападут друг на друга и – пуф! В считаные недели от цивилизации ничего не останется. Конечно, если бы сейчас я взял управление в свои руки, то, скорее всего, сумел бы предотвратить удар. Но, как я уже сказал, тогда мне пришлось бы забросить то действительно животворное дело, которым мне предстоит заниматься. Разведение кур не стоит таких жертв. А в результате, Фидо, я увяз вместе с вашим ужасным видом. Я должен вырваться на свободу и, если это возможно, не попасть в гущу надвигающегося бедствия».
Глава XI. Странные встречи
Мрачный прогноз судьбы Homo Sapiens появился примерно в то же время, когда собственное развитие Джона привело его к глубокому духовному кризису. Через несколько недель после описанного мной разговора он, казалось, окончательно погрузился в себя и стал избегать общения даже с теми, кто считал себя его другом. Былой интерес к окружавшим его странным существам пропал. Его ответы на любые вопросы стали необычайно краткими, за исключением редких случаев, когда он внезапно становился враждебным и высокомерным. Иногда он как будто жаждал понимания, которого не мог найти. Порой он убеждал меня отправиться с ним на дневную прогулку по холмам или в вечерний поход в театр, но после нескольких отчаянных попыток изобразить нормальный разговор впадал в молчаливое отчаяние и едва ли слышал мои попытки вести беседу. Порой он подолгу ходил по пятам за матерью, так и не находя, что ей сказать. Пакс невероятно беспокоило его состояние, и из-за этого печального безмолвия она начала даже опасаться, что «его мозг начал сдавать». Она рассказала мне, что однажды ночью услышала в его комнате какой-то шум и заглянула, чтобы узнать, в чем дело. По ее словам, Джон «плакал как ребенок, который не может оправиться после кошмара». Она долго гладила его по голове и упрашивала рассказать, что его тревожит. Не переставая всхлипывать, он ответил: «О, Пакс, мне так одиноко!»
Джон находился в таком плачевном состоянии долгие недели и в конце концов пропал из дома. Родители уже привыкли к его долгим отлучкам, но на этот раз они получили открытку с почтовым штемпелем Шотландии, в которой было написано, что Джон решил устроить себе каникулы и «еще некоторое время» не планирует возвращаться домой.
Спустя месяц после его исчезновения, когда мы все уже начали беспокоиться за Джона, мой знакомый, Тед Бринстон, который знал о пропаже, рассказал, что его приятель по фамилии Макуист, скалолаз-любитель, повстречал в горах Северной Шотландии «странного дикого ребенка». Он предложил познакомить меня с этим Макуистом.
Через какое-то время Бринстон пригласил меня отобедать с ним, пообещав, что Макуист и еще один его приятель-скалолаз, Нортон, тоже будут присутствовать. Когда мы собрались вместе, я с неудовольствием обнаружил, что они не желали рассказывать о случае, который стал причиной нашей встречи. В конце концов алкоголь и, возможно, мое беспокойство за Джона переломили это нежелание.
Макуист и Нортон исследовали редко посещаемую гряду скал в Росс-энд-Кромарти, на несколько дней устанавливая палатки у подходящих ручьев или озер. В один очень жаркий день друзья взбирались по травянистому склону одной из гор (название которой они наотрез отказались сообщить) и тут услышали странные звуки, которые, судя по всему, раздавались с противоположного конца узкого ущелья справа от них. Их так заинтересовал этот наполовину животный, наполовину человеческий голос, что они решили узнать, чей он. Спустившись вниз, к текущему по дну ущелья потоку, они увидели, что у водопада сидит совершенно голый мальчишка и то ли поет, то ли завывает. Эта картина выглядела так странно, что у обоих, как признался Макуист, «мурашки по коже поползли». Увидев их, существо бросилось прочь и исчезло среди березовой поросли. Они какое-то время его искали, но так ничего и не обнаружили.
Спустя несколько дней они рассказали об этом происшествии в небольшой таверне. Один из местных жителей, рыжебородый детина, который уже успел здорово набраться, немедленно припомнил еще несколько баек о встречах со странным ребенком – если он и впрямь был ребенком, а не каким-нибудь кельпи. Один из племянников собственной его невестки как-то погнался за этим созданием и видел, как оно прекратилось в клок тумана. А другой столкнулся с ним лицом к лицу и говорил, что глаза у того – что пушечные ядра и черные как пропасть!
Позднее на той же неделе скалолазы вновь повстречали одичавшего ребенка. Они взбирались по достаточно сложному разлому и достигли места, где дальнейший подъем уже казался невозможным. Макуист, находившийся во главе, втянул своего товарища и готовился преодолеть большой выступ в поисках подходящего пути. В следующий момент из-за выступа показалось загорелое плечо, а потом появилось лицо, какого прежде скалолазу видеть не доводилось. С его слов я уверенно заключил, что это был Джон. Меня порядком обеспокоило описание Макуиста: щеки мальчика впали, кожа практически обтягивала череп, а глаза странно блестели. Едва Джон заметил людей, лицо его приобрело выражение отвращения, почти переходящего в ужас, и он снова скрылся за выступом. Макуист преодолел уступ, стараясь не потерять мальчика из вида. К тому времени Джон уже преодолел полпути вниз по гладкой скале, на которой скалолазы ранее днем пытались отыскать путь наверх, но отказались от своих попыток, сочтя маршрут слишком сложным и выбрав вместо этого разлом. Вспоминая об этом случае, Макуист воскликнул: «Господи! Этот мальчишка – знатный скалолаз! Он буквально стекал от опоры к опоре». Достигнув небольшого козырька, Джон нырнул куда-то влево и пропал.
Последняя их встреча была достаточно продолжительной. Поздно вечером скалолазы пытались отыскать спуск и попали в бурю. Оба промокли насквозь. Ветер был таким сильным, что им с трудом удавалось идти против него. Наконец, они поняли, что в облаке сбились с дороги и вышли не на тот отрог горы. Вокруг них были одни пропасти, но они сумели, обвязавшись веревками, спуститься в ущелье или большой разлом, частично забитый упавшими камнями. Примерно на полпути вниз они с удивлением почувствовали запах дыма, а затем увидели, как его тонкая струйка сочится из-за громадной плиты, стоящей под углом к скале вблизи их маршрута. Только с огромным трудом, отыскав всего несколько ненадежных опор, Макуист сумел добраться до небольшого выступа. Нортон последовал за ним. Из-за плиты просачивался свет. Еще пара неуверенных шагов – и они вступили в освещенное пространство. Три стороны плиты из четырех были засыпаны мелкими осколками породы, приподнятая часть удерживалась на месте краями разлома. Скорчившись, они сумели заглянуть в отверстие и увидели небольшую пещеру, освещенную костром из торфа и вереска. Внутри, на ложе из сухой травы и того же вереска, вытянулся Джон. Он неотрывно смотрел в огонь, и по его лицу струились слезы. Он был голый, но неподалеку лежала груда оленьих шкур. У огня на плоском камне лежали остатки приготовленной птицы.
Необычайно смущенные слезами странного ребенка, скалолазы тихо отступили. Посовещавшись шепотом, они решили, однако, что обязаны что-то предпринять. Поэтому, шумя по камням сапогами, как будто только подходили к пещере, они остановились перед плитой, и Макуист громко спросил: «Есть здесь кто?» Ответа не последовало. Они снова заглянули внутрь через небольшое отверстие входа. Джон лежал как прежде и не обращал на них никакого внимания. Рядом с птицей лежал толстый костяной нож или кортик, очевидно, «ручной работы», но тщательно заостренный и заточенный. Другие орудия из кости или рога были разбросаны вокруг. Некоторые из них украшали вырезанные узоры. Было здесь и что-то вроде свирели из камыша, а также пара сандалий или мокасин из оленьей шкуры. Скалолазов поразило то, что нигде не было никаких следов цивилизации, например ни одного металлического предмета.
Они снова осторожно попытались заговорить с ним, но Джон не подал вида, что замечает их. Макуист, нарочито шумно пробравшись в пещеру, положил руку на босую ступню мальчика и осторожно его встряхнул. Джон медленно оглянулся и растерянно посмотрел на незваного гостя, а потом вдруг вся его фигура взвилась, выражая однозначную враждебность. Вскочив со своего ложа, он припал к земле, держа в руке что-то вроде стилета, вырезанного из крупного оленьего рога. Макуист был так поражен огромными горящими глазами и нечеловеческим рычанием, что буквально вывалился из пещеры наружу.
«А потом случилась престранная вещь, – сказал Макуист. – В следующее мгновение гнев ребенка бесследно исчез, и он стал изучать меня так пристально, будто я был загадочным животным, какого он до сих пор не встречал. Потом он как будто задумался о чем-то другом, бросил оружие и снова уставился в костер с выражением глубочайшего горя на лице. В его глазах появились слезы, а губы скривились в безрадостную улыбку».
После этого Макуист надолго замолк, яростно раскуривая трубку с расстроенным и одновременно смущенным видом. Наконец, он продолжил:
«Понятно, что мы не могли оставить ребенка в таком состоянии. Поэтому я спросил, как мы могли ему помочь. Но он не ответил. Я снова пролез внутрь и сел рядом, ожидая какой-нибудь реакции. Осторожно, как только мог, я коснулся его колена. Он испуганно содрогнулся и посмотрел на меня, нахмурился, как будто пытался собраться с мыслями, метнулся было к стилету, но тут же одернул себя и в конце концов сказал с кривой ухмылкой: «О, прошу вас, входите. Стучать не надо, это же проходная!» Потом добавил: «Что вы все никак от меня не отвяжитесь?» Я заверил его, что мы наткнулись на его укрытие совершенно случайно и не могли им не заинтересоваться. Я заметил, что его способности к скалолазанию нас просто поразили. И что, как мне кажется, ему не слишком полезно оставаться в подобном месте. После этого я предложил ему отправиться с нами. Он покачал головой, улыбнулся и заверил, что чувствует себя вполне комфортно. Мол, у него выдались непростые каникулы, и теперь он хотел бы немного поразмыслить. Поначалу ему было сложно прокормиться, но теперь он кое-чему научился, и у него появилось достаточно времени на размышления. Потом он рассмеялся. От этого сухого резкого звука у меня волосы на голове встали дыбом».
Тут вмешался Нортон. «Я к тому времени тоже забрался в пещеру, – сказал он, – и ужаснулся, увидев, насколько этот ребенок худ. На его теле не было ни капли жира, мышцы походили на связки бечевы под кожей, которая вся была покрыта шрамами и синяками. Но самым тревожным было выражение его лица. Что-то подобное я встречал у людей, только отходивших от анестезии после тяжелой операции. Как будто он прошел очищение. Бедному ребенку приходилось не сладко, но отчего?»
«Поначалу, – продолжил Макуист, – мы решили, что он сошел с ума. Но теперь я готов поклясться, что это не так. Он был одержим. С ним происходило что-то, совершенно нам непонятное. И я не знаю, было ли это хорошо или плохо. От самого вида этого мальчишки у меня по коже начинали ползать мурашки, а тут еще гроза и мерцающий огонь костра и дым, который то и дело окутывал нас, когда его ветром вдувало обратно в дымовое отверстие в своде. К тому же у нас обоих слегка кружилась голова от недостатка еды. Мальчик, кстати, предложил нам остатки птицы и немного черники, но мы не хотели оставить его совсем без припасов. Мы снова спросили, можем ли мы как-нибудь ему помочь, и он ответил, что да, мы можем сделать ему одолжение и никому не рассказывать о нашей встрече. Я предложил доставить весточку его родным. Он очень серьезно и подчеркнуто строго проговорил: «Нет, не говорите никому, ни единой живой душе». И добавил холодно: «Если обо мне пронюхают газетчики, мне останется только покончить с собой». Мы оказались в затруднительном положении. С одной стороны, мы должны были как-то ему помочь, с другой стороны, чувствовали, что обязаны дать ему слово».
Макуист вздохнул и проворчал: «И мы дали. А потом убрались оттуда и ползали туда-сюда в темноте, пока не добрались до палатки. Мы спускались со сказы в обвязке, а мальчишка шел перед нами без всякой страховки и показывал дорогу». Он вновь умолк, потом добавил: «Недавно я услышал от Бринстона, что у вас пропал ребенок, и нарушил обещание. И теперь чувствую себя по-настоящему скверно».
«Ничего страшного, – со смехом заверил его я. – Уж я-то не стану сообщать о нем прессе».
Тут снова вмешался Нортон: «Все не так просто. Есть еще кое-что, чего Макуист не упомянул. Расскажи им, Мак».