Собор Парижской Богоматери
Часть 8 из 74 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
«Право, – думал Гренгуар, – это саламандра, это нимфа, это богиня, это вакханка с горы Менад!»
В это мгновение одна из кос «саламандры» расплелась, привязанная к ней медная монетка упала и покатилась по земле.
– Э, нет, – сказал он, – это цыганка.
Мираж рассеялся.
Девушка снова принялась плясать. Подняв с земли две шпаги и приставив их остриями ко лбу, она начала вращать их в одном направлении, а сама кружилась в обратном. Действительно, это была просто-напросто цыганка. Но как ни велико было разочарование Гренгуара, он не мог не поддаться обаянию и волшебству зрелища. Яркий алый свет праздничного костра весело играл на лицах зрителей, на смуглом лице девушки, отбрасывая слабый отблеск вместе с их колышущимися тенями в глубину площади, на черный, покрытый трещинами старинный фасад «Дома с колоннами» с одной стороны и на каменные столбы виселицы – с другой.
Среди множества лиц, озаренных багровым пламенем костра, выделялось лицо человека, казалось, более других поглощенного созерцанием плясуньи. Это было суровое, замкнутое, мрачное лицо мужчины. Человеку этому, одежду которого заслоняла теснившаяся вокруг него толпа, на вид можно было дать не более тридцати пяти лет; между тем он был уже лыс, и лишь кое-где на висках еще уцелело несколько прядей редких седеющих волос; его широкий и высокий лоб бороздили морщины, но в глубоко запавших глазах сверкал необычайный юношеский пыл, жажда жизни и затаенная страсть. Он, не отрываясь, глядел на цыганку, и пока шестнадцатилетняя беззаботная девушка, возбуждая восторг толпы, плясала и порхала, его лицо становилось все мрачнее. Временами улыбка у него сменяла вздох, но в улыбке было еще больше скорби, чем в самом вздохе.
Наконец девушка остановилась, прерывисто дыша, и восхищенная толпа разразилась рукоплесканиями.
– Джали! – позвала цыганка.
И тут Гренгуар увидел подбежавшую к ней прелестную белую козочку, резвую, веселую, с глянцевитой шерстью, позолоченными рожками и копытцами, в золоченом ошейнике, которую он прежде не заметил; до этой минуты, лежа на уголке ковра, она, не отрываясь, глядела на пляску своей госпожи.
– Джали! Теперь твой черед, – сказала плясунья.
Она села и грациозно протянула козочке бубен.
– Джали! Какой теперь месяц?
Козочка подняла переднюю ножку и стукнула копытцем по бубну один раз. Был действительно январь. Толна захлопала в ладоши.
– Джали! – снова обратилась к козочке девушка, перевернув бубен. Какое нынче число?
Джали опять подняла свое маленькое позолоченное копытце и ударила им по бубну шесть раз.
– Джали! – продолжала цыганка, снова перевернув бубен. – Который теперь час?
Джали стукнула семь раз. В то же мгновение на часах «Дома с колоннами» пробило семь.
Толпа застыла в изумлении.
– Это колдовство! – проговорил мрачный голос в толпе. То был голос лысого человека, не спускавшего с цыганки глаз.
Она вздрогнула и обернулась. Но гром рукоплесканий заглушил зловещие слова и настолько сгладил впечатление от этого возгласа, что девушка как ни в чем не бывало снова обратилась к своей козочке:
– Джали! А как ходит начальник городских стрелков Гишар Гран-Реми во время крестного хода на Сретенье?
Джали поднялась на задние ножки; заблеяв, она переступала с такой забавной важностью, что зрители покатились со смеху при виде этой пародии на ханжеское благочестие начальника стрелков.
– Джали! – продолжала молодая девушка, ободренная все растущим успехом. – А как говорит речь в духовном суде королевский прокурор Жак Шармолю?
Козочка села и заблеяла, так странно подбрасывая передние ножки, что все в ней – поза, движения, повадка – сразу напомнило Жака Шармолю, не хватало только скверного французского и латинского произношения.
Толпа восторженно рукоплескала.
– Богохульство! Кощунство! – снова послышался голос лысого человека.
Цыганка обернулась.
– Ах, опять этот гадкий человек!
Выпятив нижнюю губку, она состроила, по-видимому, свою обычную гримаску, затем, повернувшись на каблучках, пошла собирать в бубен даяния зрителей.
Крупные и мелкие серебряные монеты, лиарды сыпались градом. Когда она проходила мимо Гренгуара, он необдуманно сунул руку в карман, и цыганка остановилась.
– Черт возьми! – воскликнул поэт, найдя в глубине своего кармана то, что там было, то есть пустоту. А между тем молодая девушка стояла и глядела ему в лицо черными большими глазами, протягивая свой бубен, и ждала. Крупные капли пота выступили на лбу Гренгуара.
Владей он всем золотом Перу, он тотчас же, не задумываясь, отдал бы его плясунье; но золотом Перу он не владел, да и Америка в то время еще не была открыта.
Неожиданный случай выручил его.
– Да уберешься ты отсюда, египетская саранча? – крикнул пронзительный голос из самого темного угла площади.
Девушка испуганно обернулась. Это кричал не лысый человек, – голос был женский, злобный, исступленный.
Этот окрик, так напугавший цыганку, привел в восторг слонявшихся по площади детей.
– Это затворница Роландовой башни! – дико хохоча, закричали они. Это брюзжит вретишница! Она, должно быть, не ужинала. Принесем-ка ей оставшихся в городском буфете объедков!
И тут вся ватага бросилась к «Дому с колоннами»
Гренгуар, воспользовавшись замешательством плясуньи, ускользнул незамеченным. Возгласы ребятишек напомнили ему, что и он тоже не ужинал. Он побежал за ними. Но у маленьких озорников ноги были проворнее, чем у него, и когда он достиг цели, все уже было ими дочиста съедено. Не осталось даже хлебца по пяти су за фунт. Лишь на стенах, расписанных в 1434 году Матье Битерном, красовались среди роз стройные королевские лилии. Но то был слишком скудный ужин.
Плохо ложиться спать не поужинав; еще печальнее, оставшись голодным, не знать, где переночевать. В таком положении оказался Гренгуар. Ни хлеба, ни крова; со всех сторон его теснила нужда, и он находил, что она чересчур сурова. Уже давно открыл он ту истину, что Юпитер создал людей в припадке мизантропии и что мудрецу всю жизнь приходится бороться с судьбой, которая держит его философию в осадном положении. Никогда еще эта осада не была столь жестокой; желудок Гренгуара бил тревогу, и поэт полагал, что со стороны злой судьбы крайне несправедливо брать его философию измором.
Эти грустные размышления, становившиеся все неотвязней, внезапно были прерваны странным, хотя и не лишенным сладости пеньем. То пела юная цыганка.
И веяло от ее песни тем же, чем и от ее пляски и от ее красоты: чем-то неизъяснимым и прелестным, чем-то чистым и звучным, воздушным и окрыленным, если можно так выразиться. То было непрестанное нарастание звуков, мелодий, неожиданных рулад; простые музыкальные фразы перемешивались с резкими свистящими звуками; водопады трелей, способные озадачить даже соловья, хранили вместе с тем верность гармонии; мягкие переливы октав то поднимались, то опускались, как грудь молодой певицы. Ее прелестное лицо с необычайной подвижностью отражало всю прихотливость ее песни, от самого страстного восторга до величавого целомудрия. Она казалась то безумной, то королевой.
Язык песни был неизвестен Гренгуару. По-видимому, он был не понятен и самой певице, – так мало соответствовали чувства, которые она влагала в пенье, словам песни. Эти четыре стиха:
Un cofre de gran nqueza
Hallaron dentro un pilar,
Dentro del, nueuus banderas,
Con figuras de espantar.[19]
в ее устах звучали безумным весельем, а мгновение спустя выражение, которое она придавала словам:
Alarabes de caballo
Sin poderse menear,
Con espadas, у los cuellot,
Ballestas de buen echar…[20]
исторгало у Гренгуара слезы. Но чаще ее пение дышало счастьем, она пела, как птица, ликующе и беспечно.
Песнь цыганки встревожила течение мыслей Гренгуара, – так тревожит лебедь водную гладь. Он внимал ей с упоением, забыв все на свете. Наконец-то его муки утихли.
Но это длилось недолго.
Тот же голос, который прервал пляску цыганки, прервал теперь и ее пение.
– Замолчишь ли ты, чертова стрекоза? – послышалось из того же темного угла площади.
Бедная «стрекоза» умолкла. Гренгуар заткнул себе уши.
– О проклятая старая пила, разбившая лиру! – воскликнул он.
Зрители тоже ворчали.
– К черту вретишницу! – возмущались многие.
Старое незримое пугало могло бы дорого поплатиться за свои нападки на цыганку, если бы в эту минуту внимание толпы не было отвлечено процессией шутовского папы, успевшей обежать улицы и хлынувшей теперь с факелами и шумом на площадь.
Эта процессия, которую читатель наблюдал, когда она выходила из Дворца, дорогой установила порядок и вобрала в себя всех мошенников, бездельников, воров и бродяг Парижа. Прибыв на Гревскую площадь, она являла собою зрелище поистине внушительное.
Впереди двигались цыгане. Во главе их, направляя и вдохновляя шествие, ехал верхом на коне цыганский герцог в сопровождении своих пеших графов; за ними беспорядочной толпой следовали цыгане и цыганки, таща на спине ревущих детей; и все – герцог, графы и чернь – были в отрепьях и мишуре. За цыганами двигались подданные королевства «Арго», то есть все воры Франции, разделенные по рангам на несколько отрядов; первыми шли самые низшие по званию. По четыре человека в ряд, со всевозможными знаками отличия соответственно их ученой степени в области этой особой науки, проследовало множество калек – хромых и одноруких: карманников, богомольцев, эпилептиков, скуфейников, христарадников, котов, шатунов, деловых ребят, хиляков, погорельцев, банкротов, забавников, форточников, мазуриков и домушников, – если перечислить их всех, то это утомило бы самого Гомера. В центре конклава мазуриков и домушников можно было с трудом различить короля Арго, великого кесаря, сидевшего на корточках в тележке, которую тащили две большие собаки. Вслед за подданными короля Арго шли люди царства галилейского. Впереди бежали дерущиеся и выплясывающие пиррический танец скоморохи, за ними величаво выступал Гильом Руссо, царь галилейский, облаченный в пурпурную, залитую вином хламиду, окруженный своими жезлоносцами, клевретами и писцами счетной палаты. Под звуки достойной шабаша музыки шествие замыкала корпорация судебных писцов в черных мантиях, несших украшенные цветами «майские ветви» и большие желтые восковые свечи. В самом центре этой толпы самые знатные члены братства шутов несли на плечах носилки, на которых было больше свечей, чем на раке св. Женевьевы во время эпидемии чумы. А на носилках, облаченный в мантию и митру, с посохом в руке, блистал вновь избранный папа шутов – звонарь Собора Парижской Богоматери, Квазимодо-горбун.
У каждого отряда этой причудливой процессии была своя музыка. Цыгане били в балафосы и африканские тамбурины. Народ «арго», не очень музыкальный, все еще придерживался виолы, пастушьего рожка и старинной рюбебы XII столетия. Царство галилейское не намного опередило их: в его оркестре с трудом можно было различить звук жалкой ребеки – скрипки младенческой поры искусства, имевшей всего три тона. Зато все музыкальное богатство эпохи разворачивалось в великолепной какофонии, звучавшей вокруг папы шутов. И все же оно заключалось лишь в ребеках верхнего, среднего и нижнего регистров, если не считать множества флейт и медных инструментов. Увы! – нашим читателям уже известно, что это был оркестр Гренгуара.
Трудно изобразить горделивую и благоговейную радость, которая все время, пока процессия двигалась от Дворца к Гревской площади, освещала безобразное и печальное лицо Квазимодо. Впервые испытывал он восторг удовлетворенного самолюбия. До сей поры он знал лишь унижение, презрение к своему званию и отвращение к своей особе. Невзирая на глухоту, он, как истинный папа, смаковал приветствия толпы, которую ненавидел за ее ненависть к себе. Нужды нет, что его народ был лишь сбродом шутов, калек, воров и нищих! Все же это был народ, а он его властелин. И он принимал за чистую монету эти насмешливые рукоплескания, эти озорные знаки почтения, в которых, надо сознаться, выражался и самый настоящий страх. Ибо горбун был силен, ибо кривоногий был ловок, ибо глухой был свиреп, а эти три качества укрощают насмешников.
Но едва ли вновь избранный папа шутов отдавал себе ясный отчет в чувствах, какие испытывал он сам, и в тех, какие внушал другим. Дух, обитавший в его убогом теле, был столь же убог и несовершенен. Поэтому все, что переживал горбун в эти мгновения, оставалось для него неопределенным, сбивчивым и смутным. Только источник радости бил в нем все сильнее, и все больше овладевало им чувство гордости. Его жалкое и угрюмое лицо, казалось, сияло.
И вдруг, к изумлению и ужасу толпы, в ту минуту, когда упоенного величием Квазимодо торжественно проносили мимо «Дома с колоннами», к нему из толпы бросился какой-то человек и гневным движением вырвал у него из рук деревянный позолоченный посох – знак его шутовского папского достоинства.
Этот смельчак был тот самый незнакомец с облысевшим лбом, который только что, вмешавшись в толпу, окружавшую цыганку, напугал бедную девушку угрозами и злобными выкриками. На нем была одежда духовного лица. Как только он отделился от толпы, Гренгуар, который ранее не приметил его, тотчас же его узнал.
– Ба! – удивленно воскликнул он. – Да это мой учитель герметики, отец Клод Фролло, архидьякон! Какого черта ему нужно от этого отвратительного кривого? Ведь тот его сейчас сожрет!
И действительно, в толпе послышался крик ужаса. Страшилище Квазимодо ринулся с носилок; женщины отвернулись, чтобы не видеть, как он растерзает архидьякона.
В это мгновение одна из кос «саламандры» расплелась, привязанная к ней медная монетка упала и покатилась по земле.
– Э, нет, – сказал он, – это цыганка.
Мираж рассеялся.
Девушка снова принялась плясать. Подняв с земли две шпаги и приставив их остриями ко лбу, она начала вращать их в одном направлении, а сама кружилась в обратном. Действительно, это была просто-напросто цыганка. Но как ни велико было разочарование Гренгуара, он не мог не поддаться обаянию и волшебству зрелища. Яркий алый свет праздничного костра весело играл на лицах зрителей, на смуглом лице девушки, отбрасывая слабый отблеск вместе с их колышущимися тенями в глубину площади, на черный, покрытый трещинами старинный фасад «Дома с колоннами» с одной стороны и на каменные столбы виселицы – с другой.
Среди множества лиц, озаренных багровым пламенем костра, выделялось лицо человека, казалось, более других поглощенного созерцанием плясуньи. Это было суровое, замкнутое, мрачное лицо мужчины. Человеку этому, одежду которого заслоняла теснившаяся вокруг него толпа, на вид можно было дать не более тридцати пяти лет; между тем он был уже лыс, и лишь кое-где на висках еще уцелело несколько прядей редких седеющих волос; его широкий и высокий лоб бороздили морщины, но в глубоко запавших глазах сверкал необычайный юношеский пыл, жажда жизни и затаенная страсть. Он, не отрываясь, глядел на цыганку, и пока шестнадцатилетняя беззаботная девушка, возбуждая восторг толпы, плясала и порхала, его лицо становилось все мрачнее. Временами улыбка у него сменяла вздох, но в улыбке было еще больше скорби, чем в самом вздохе.
Наконец девушка остановилась, прерывисто дыша, и восхищенная толпа разразилась рукоплесканиями.
– Джали! – позвала цыганка.
И тут Гренгуар увидел подбежавшую к ней прелестную белую козочку, резвую, веселую, с глянцевитой шерстью, позолоченными рожками и копытцами, в золоченом ошейнике, которую он прежде не заметил; до этой минуты, лежа на уголке ковра, она, не отрываясь, глядела на пляску своей госпожи.
– Джали! Теперь твой черед, – сказала плясунья.
Она села и грациозно протянула козочке бубен.
– Джали! Какой теперь месяц?
Козочка подняла переднюю ножку и стукнула копытцем по бубну один раз. Был действительно январь. Толна захлопала в ладоши.
– Джали! – снова обратилась к козочке девушка, перевернув бубен. Какое нынче число?
Джали опять подняла свое маленькое позолоченное копытце и ударила им по бубну шесть раз.
– Джали! – продолжала цыганка, снова перевернув бубен. – Который теперь час?
Джали стукнула семь раз. В то же мгновение на часах «Дома с колоннами» пробило семь.
Толпа застыла в изумлении.
– Это колдовство! – проговорил мрачный голос в толпе. То был голос лысого человека, не спускавшего с цыганки глаз.
Она вздрогнула и обернулась. Но гром рукоплесканий заглушил зловещие слова и настолько сгладил впечатление от этого возгласа, что девушка как ни в чем не бывало снова обратилась к своей козочке:
– Джали! А как ходит начальник городских стрелков Гишар Гран-Реми во время крестного хода на Сретенье?
Джали поднялась на задние ножки; заблеяв, она переступала с такой забавной важностью, что зрители покатились со смеху при виде этой пародии на ханжеское благочестие начальника стрелков.
– Джали! – продолжала молодая девушка, ободренная все растущим успехом. – А как говорит речь в духовном суде королевский прокурор Жак Шармолю?
Козочка села и заблеяла, так странно подбрасывая передние ножки, что все в ней – поза, движения, повадка – сразу напомнило Жака Шармолю, не хватало только скверного французского и латинского произношения.
Толпа восторженно рукоплескала.
– Богохульство! Кощунство! – снова послышался голос лысого человека.
Цыганка обернулась.
– Ах, опять этот гадкий человек!
Выпятив нижнюю губку, она состроила, по-видимому, свою обычную гримаску, затем, повернувшись на каблучках, пошла собирать в бубен даяния зрителей.
Крупные и мелкие серебряные монеты, лиарды сыпались градом. Когда она проходила мимо Гренгуара, он необдуманно сунул руку в карман, и цыганка остановилась.
– Черт возьми! – воскликнул поэт, найдя в глубине своего кармана то, что там было, то есть пустоту. А между тем молодая девушка стояла и глядела ему в лицо черными большими глазами, протягивая свой бубен, и ждала. Крупные капли пота выступили на лбу Гренгуара.
Владей он всем золотом Перу, он тотчас же, не задумываясь, отдал бы его плясунье; но золотом Перу он не владел, да и Америка в то время еще не была открыта.
Неожиданный случай выручил его.
– Да уберешься ты отсюда, египетская саранча? – крикнул пронзительный голос из самого темного угла площади.
Девушка испуганно обернулась. Это кричал не лысый человек, – голос был женский, злобный, исступленный.
Этот окрик, так напугавший цыганку, привел в восторг слонявшихся по площади детей.
– Это затворница Роландовой башни! – дико хохоча, закричали они. Это брюзжит вретишница! Она, должно быть, не ужинала. Принесем-ка ей оставшихся в городском буфете объедков!
И тут вся ватага бросилась к «Дому с колоннами»
Гренгуар, воспользовавшись замешательством плясуньи, ускользнул незамеченным. Возгласы ребятишек напомнили ему, что и он тоже не ужинал. Он побежал за ними. Но у маленьких озорников ноги были проворнее, чем у него, и когда он достиг цели, все уже было ими дочиста съедено. Не осталось даже хлебца по пяти су за фунт. Лишь на стенах, расписанных в 1434 году Матье Битерном, красовались среди роз стройные королевские лилии. Но то был слишком скудный ужин.
Плохо ложиться спать не поужинав; еще печальнее, оставшись голодным, не знать, где переночевать. В таком положении оказался Гренгуар. Ни хлеба, ни крова; со всех сторон его теснила нужда, и он находил, что она чересчур сурова. Уже давно открыл он ту истину, что Юпитер создал людей в припадке мизантропии и что мудрецу всю жизнь приходится бороться с судьбой, которая держит его философию в осадном положении. Никогда еще эта осада не была столь жестокой; желудок Гренгуара бил тревогу, и поэт полагал, что со стороны злой судьбы крайне несправедливо брать его философию измором.
Эти грустные размышления, становившиеся все неотвязней, внезапно были прерваны странным, хотя и не лишенным сладости пеньем. То пела юная цыганка.
И веяло от ее песни тем же, чем и от ее пляски и от ее красоты: чем-то неизъяснимым и прелестным, чем-то чистым и звучным, воздушным и окрыленным, если можно так выразиться. То было непрестанное нарастание звуков, мелодий, неожиданных рулад; простые музыкальные фразы перемешивались с резкими свистящими звуками; водопады трелей, способные озадачить даже соловья, хранили вместе с тем верность гармонии; мягкие переливы октав то поднимались, то опускались, как грудь молодой певицы. Ее прелестное лицо с необычайной подвижностью отражало всю прихотливость ее песни, от самого страстного восторга до величавого целомудрия. Она казалась то безумной, то королевой.
Язык песни был неизвестен Гренгуару. По-видимому, он был не понятен и самой певице, – так мало соответствовали чувства, которые она влагала в пенье, словам песни. Эти четыре стиха:
Un cofre de gran nqueza
Hallaron dentro un pilar,
Dentro del, nueuus banderas,
Con figuras de espantar.[19]
в ее устах звучали безумным весельем, а мгновение спустя выражение, которое она придавала словам:
Alarabes de caballo
Sin poderse menear,
Con espadas, у los cuellot,
Ballestas de buen echar…[20]
исторгало у Гренгуара слезы. Но чаще ее пение дышало счастьем, она пела, как птица, ликующе и беспечно.
Песнь цыганки встревожила течение мыслей Гренгуара, – так тревожит лебедь водную гладь. Он внимал ей с упоением, забыв все на свете. Наконец-то его муки утихли.
Но это длилось недолго.
Тот же голос, который прервал пляску цыганки, прервал теперь и ее пение.
– Замолчишь ли ты, чертова стрекоза? – послышалось из того же темного угла площади.
Бедная «стрекоза» умолкла. Гренгуар заткнул себе уши.
– О проклятая старая пила, разбившая лиру! – воскликнул он.
Зрители тоже ворчали.
– К черту вретишницу! – возмущались многие.
Старое незримое пугало могло бы дорого поплатиться за свои нападки на цыганку, если бы в эту минуту внимание толпы не было отвлечено процессией шутовского папы, успевшей обежать улицы и хлынувшей теперь с факелами и шумом на площадь.
Эта процессия, которую читатель наблюдал, когда она выходила из Дворца, дорогой установила порядок и вобрала в себя всех мошенников, бездельников, воров и бродяг Парижа. Прибыв на Гревскую площадь, она являла собою зрелище поистине внушительное.
Впереди двигались цыгане. Во главе их, направляя и вдохновляя шествие, ехал верхом на коне цыганский герцог в сопровождении своих пеших графов; за ними беспорядочной толпой следовали цыгане и цыганки, таща на спине ревущих детей; и все – герцог, графы и чернь – были в отрепьях и мишуре. За цыганами двигались подданные королевства «Арго», то есть все воры Франции, разделенные по рангам на несколько отрядов; первыми шли самые низшие по званию. По четыре человека в ряд, со всевозможными знаками отличия соответственно их ученой степени в области этой особой науки, проследовало множество калек – хромых и одноруких: карманников, богомольцев, эпилептиков, скуфейников, христарадников, котов, шатунов, деловых ребят, хиляков, погорельцев, банкротов, забавников, форточников, мазуриков и домушников, – если перечислить их всех, то это утомило бы самого Гомера. В центре конклава мазуриков и домушников можно было с трудом различить короля Арго, великого кесаря, сидевшего на корточках в тележке, которую тащили две большие собаки. Вслед за подданными короля Арго шли люди царства галилейского. Впереди бежали дерущиеся и выплясывающие пиррический танец скоморохи, за ними величаво выступал Гильом Руссо, царь галилейский, облаченный в пурпурную, залитую вином хламиду, окруженный своими жезлоносцами, клевретами и писцами счетной палаты. Под звуки достойной шабаша музыки шествие замыкала корпорация судебных писцов в черных мантиях, несших украшенные цветами «майские ветви» и большие желтые восковые свечи. В самом центре этой толпы самые знатные члены братства шутов несли на плечах носилки, на которых было больше свечей, чем на раке св. Женевьевы во время эпидемии чумы. А на носилках, облаченный в мантию и митру, с посохом в руке, блистал вновь избранный папа шутов – звонарь Собора Парижской Богоматери, Квазимодо-горбун.
У каждого отряда этой причудливой процессии была своя музыка. Цыгане били в балафосы и африканские тамбурины. Народ «арго», не очень музыкальный, все еще придерживался виолы, пастушьего рожка и старинной рюбебы XII столетия. Царство галилейское не намного опередило их: в его оркестре с трудом можно было различить звук жалкой ребеки – скрипки младенческой поры искусства, имевшей всего три тона. Зато все музыкальное богатство эпохи разворачивалось в великолепной какофонии, звучавшей вокруг папы шутов. И все же оно заключалось лишь в ребеках верхнего, среднего и нижнего регистров, если не считать множества флейт и медных инструментов. Увы! – нашим читателям уже известно, что это был оркестр Гренгуара.
Трудно изобразить горделивую и благоговейную радость, которая все время, пока процессия двигалась от Дворца к Гревской площади, освещала безобразное и печальное лицо Квазимодо. Впервые испытывал он восторг удовлетворенного самолюбия. До сей поры он знал лишь унижение, презрение к своему званию и отвращение к своей особе. Невзирая на глухоту, он, как истинный папа, смаковал приветствия толпы, которую ненавидел за ее ненависть к себе. Нужды нет, что его народ был лишь сбродом шутов, калек, воров и нищих! Все же это был народ, а он его властелин. И он принимал за чистую монету эти насмешливые рукоплескания, эти озорные знаки почтения, в которых, надо сознаться, выражался и самый настоящий страх. Ибо горбун был силен, ибо кривоногий был ловок, ибо глухой был свиреп, а эти три качества укрощают насмешников.
Но едва ли вновь избранный папа шутов отдавал себе ясный отчет в чувствах, какие испытывал он сам, и в тех, какие внушал другим. Дух, обитавший в его убогом теле, был столь же убог и несовершенен. Поэтому все, что переживал горбун в эти мгновения, оставалось для него неопределенным, сбивчивым и смутным. Только источник радости бил в нем все сильнее, и все больше овладевало им чувство гордости. Его жалкое и угрюмое лицо, казалось, сияло.
И вдруг, к изумлению и ужасу толпы, в ту минуту, когда упоенного величием Квазимодо торжественно проносили мимо «Дома с колоннами», к нему из толпы бросился какой-то человек и гневным движением вырвал у него из рук деревянный позолоченный посох – знак его шутовского папского достоинства.
Этот смельчак был тот самый незнакомец с облысевшим лбом, который только что, вмешавшись в толпу, окружавшую цыганку, напугал бедную девушку угрозами и злобными выкриками. На нем была одежда духовного лица. Как только он отделился от толпы, Гренгуар, который ранее не приметил его, тотчас же его узнал.
– Ба! – удивленно воскликнул он. – Да это мой учитель герметики, отец Клод Фролло, архидьякон! Какого черта ему нужно от этого отвратительного кривого? Ведь тот его сейчас сожрет!
И действительно, в толпе послышался крик ужаса. Страшилище Квазимодо ринулся с носилок; женщины отвернулись, чтобы не видеть, как он растерзает архидьякона.