Собор Парижской Богоматери
Часть 61 из 74 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
По мере того как работа стражи, ломавшей стену, подвигалась вперед, мать невольно откидывалась и все сильнее прижимала девушку к стене. Вдруг она заметила (она не спускала глаз с камня), что камень подался, и услышала голос Тристана, подбодрявшего солдат. Она очнулась от своего недолгого оцепенения и закричала. Голос ее то резал слух, как скрежет пилы, то захлебывался, словно все проклятия теснились в ее устах, чтобы разом вырваться наружу.
– О-о-о! Какой ужас! Разбойники! Неужели вы в самом деле хотите отнять у меня дочь? Я же вам говорю, что это моя дочь! Подлые, низкие палачи! Гнусные, грязные убийцы! Помогите! Помогите! Пожар! Неужто они отнимут у меня мое дитя? Кого же тогда называют милосердным богом?
Затем она с пеной у рта, с блуждающим взором, стоя на четвереньках и ощетинясь, словно пантера, обратилась к Тристану:
– Ну-ка, подойди, попробуй взять у меня мою дочь! Ты что, не понимаешь? Женщина говорит тебе, что это ее дочь! Знаешь ли ты, что значит дочь? Эй ты, волк! Разве ты никогда не спал со своей волчицей? Разве у тебя никогда не было волчонка? А если у тебя есть детеныши, то, когда они воют» разве у тебя не переворачивается нутро?
– Вынимайте камень, – приказал Тристан, – он чуть держится.
Рычаги приподняли тяжелую плиту. Как мы уже упоминали, это был последний оплот несчастной матери. Она бросилась на нее, она хотела ее удержать, она царапала камень ногтями. Но массивная глыба, сдвинутая с места шестью мужчинами, вырвалась у нее из рук и медленно, по железным рычагам, соскользнула на землю.
Видя, что вход готов, мать легла поперек отверстия, загораживая пролом своим телом, колотясь головою о камень, ломая руки, крича охрипшим от усталости, еле слышным голосом: «Помогите! Пожар! Горим!»
– Теперь берите девчонку! – все так же невозмутимо приказал Тристан.
Мать окинула стрелков таким грозным взглядом, что они охотнее бы попятились, чем пошли на приступ.
– Ну же, – продолжал Тристан, – Анриэ Кузен, вперед!
Никто не тронулся с места.
– Клянусь Христовой башкой! – выругался Тристан. – Струсили перед бабой! А еще солдаты!
– Да разве это женщина, господин? – заметил Анриэ Кузен.
– У нее львиная грива! – заметил другой.
– Вперед! – приказал начальник. – Отверстие широкое. Пролезайте по трое в ряд, как в брешь при осаде Понтуаза. Пора с этим покончить, клянусь Магометом! Первого, кто повернет назад, я разрублю пополам!
Очутившись между двумя опасностями – матерью и начальником, – стрелки, после некоторого колебания, решили направиться к Крысиной норе.
Затворница, стоя на коленях, отбросила с лица волосы и беспомощно уронила худые исцарапанные руки. Крупные слезы выступили у нее на глазах и одна за другой побежали по бороздившим ее лицо морщинам, словно ручей по проложенному руслу. Она заговорила таким умоляющим, нежным, кротким и таким хватающим за душу голосом, что вокруг Тристана не один старый вояка с сердцем людоеда утирал себе глаза.
– Милостивые государи! Господа стражники! Одно только слово! Я должна вам кое-что рассказать! Это моя дочь, понимаете? Моя дорогая малютка дочь, которую я когда-то утратила! Послушайте, это целая история. Представьте себе, я очень хорошо знаю господ стражников. Они всегда были добры ко мне, еще в ту пору, когда мальчишки бросали в меня камнями за мою распутную жизнь. Послушайте! Вы оставите мне дочь, когда узнаете все! Я несчастная уличная девка. Ее украли у меня цыганки. И это так же верно, как то, что пятнадцать лет я храню у себя ее башмачок. Вот он, глядите! Вот какая у нее была ножка. В Реймсе! Шантфлери! Улица Великой скорби! Может, слышали? То была я в дни вашей юности. Хорошее было времечко! Неплохо было провести со мной часок. Вы ведь сжалитесь надо мной, господа, не правда ли? Ее украли у меня цыганки, и пятнадцать лет они прятали ее от меня. Я считала ее умершей. Подумайте, друзья мои, – умершей! Пятнадцать лет я провела здесь, в этом погребе, без огня зимой. Тяжко это было. Бедный дорогой башмачок! Я так стенала, что милосердный господь услышал меня. Нынче ночью он возвратил мне дочь. Это чудо господне. Она не умерла. Вы ее не отнимете у меня, я знаю. Если бы вы хотели взять меня, это дело другое, но она дитя, ей шестнадцать лет! Дайте же ей насмотреться на солнце! Что она вам сделала? Ничего. Да и я тоже. Если бы вы только знали! Она – все, что у меня есть на свете! Глядите, какая я старая. Ведь это божья матерь ниспослала мне свое благословенье! А вы все такие добрые! Ведь вы же не знали, что это моя дочь, ну, а теперь вы это знаете! О! Я так люблю ее! Господин главный начальник! Легче мне распороть себе живот, чем увидеть хоть маленькую царапинку на ее пальчике! У вас такое доброе лицо, господин! Теперь, когда я вам все рассказала, вам все стало понятно, не правда ли? О, у вас тоже была мать, господин! Ведь вы оставите мне мое дитя? Взгляните: я на коленях умоляю вас об этом, как молят самого Иисуса Христа! Я ни у кого ничего не прошу. Я из Реймса, милостивые господа, у меня там есть клочок земли, доставшийся мне от моего дяди Майе Прадона. Я не нищенка. Мне ничего не надо, только мое дитя! О! Я хочу сохранить мое дитя! Господь-вседержитель вернул мне его не напрасно! Король! Вы говорите, король? Но разве для него такое уж большое удовольствие, если убьют мою малютку? И потом, король добрый. Это моя дочь! Моя, моя дочь! А не короля! И не ваша! Я хочу уехать! Мы хотим уехать! Вот идут две женщины, из которых одна мать, а другая дочь, ну и пусть себе идут! Дайте же нам уйти! Мы обе из Реймса. О! Вы все очень добрые, господа стражники. Я всех вас так люблю!.. Вы не возьмете у меня мою дорогую крошку, это невозможно! Ведь правда, это невозможно? Мое дитя! Дитя мое!
Мы не в силах описать ни ее жесты, ни ее голос, ни слезы, которыми она захлебывалась, ни руки, которые она то складывала с мольбою, то ломала, ни ее улыбку, переворачивавшую душу, ни ее молящий взор, вопли, вздохи и горестные, надрывающие сердце рыдания, которыми она сопровождала свою отрывистую, бессвязную, безумную речь. Наконец, когда она умолкла, Тристан-Отшельник нахмурил брови, чтобы скрыть слезу, навернувшуюся на его глаза – глаза тигра. Однако он преодолел свою слабость и коротко ответил ей:
– Такова воля короля!
Потом, наклонившись к Анриэ Кузену, прошептал: «Кончай скорей!» Быть может, грозный Тристан почувствовал, что и он может дрогнуть.
Палач и стража вошли в келью. Мать не препятствовала им, она лишь подползла к дочери и, судорожно обхватив ее обеими руками, закрыла своим телом.
Цыганка увидела приближавшихся к ней солдат. Ужас смерти вернул ее к жизни.
– Мать моя! – с выражением невыразимого отчаяния крикнула она. – Матушка, они идут! Защити меня!
– Да, любовь моя, да, я защищаю тебя! – упавшим голосом ответила мать и, крепко сжимая ее в своих объятиях, покрыла ее поцелуями. Обе – и мать и дочь, простершиеся на земле, – не могли не вызывать сострадания.
Анриэ Кузен схватил девушку поперек туловища. Почувствовав прикосновение его руки, она слабо вскрикнула и потеряла сознание. Палач, из глаз которого капля за каплей падали крупные слезы, хотел было взять девушку на руки. Он попытался оттолкнуть мать, руки которой словно узлом стянулись вокруг стана дочери, но она так крепко обняла свое дитя, что ее невозможно было оторвать. Тогда Анриэ Кузен поволок из кельи девушку, а вместе с нею и мать. У матери глаза были тоже закрыты.
К этому времени солнце взошло, и на площади уже собралась довольно многочисленная толпа зевак, наблюдавших издали, как что-то тащат к виселице по мостовой. Таков был обычай Тристана при совершении казней. Он не любил близко подпускать любопытных.
В окнах не было видно ни души. И только на верхушке той башни Собора Богоматери, с которой видна Гревская площадь, на ясном утреннем небе вырисовывались черные силуэты двух мужчин, должно быть глядевших вниз на площадь.
Анриэ Кузен остановился вместе со своим грузом у подножия роковой лестницы и, с трудом переводя дыханье, – до того он был растроган, – накинул петлю на прелестную шейку девушки. Несчастная почувствовала страшное прикосновение пеньковой веревки. Она подняла веки и над самой своей головой увидела простертую руку каменной виселицы. Она вздрогнула и громким, душераздирающим голосом крикнула:
– Нет! Нет! Не хочу!
Мать, зарывшаяся головой в одежды дочери, не промолвила ни слова; видно было лишь» как дрожало все ее тело, как жадно и торопливо целовала она свою дочь. Палач воспользовался этой минутой, чтобы разомкнуть ее руки, которыми она сжимала осужденную. То ли обессилев, то ли отчаявшись, она не сопротивлялась. Палач взвалил девушку на плечо, и тело прелестного создания, грациозно изогнувшись, запрокинулось рядом с его большой головой. Потом он ступил на лестницу, собираясь подняться.
В эту минуту мать, скорчившаяся на мостовой, широко раскрыла глаза. Она поднялась, лицо ее было страшно; молча, как зверь на добычу, она бросилась на палача и вцепилась зубами в его руку. Это произошло молниеносно. Палач взвыл от боли. К нему подбежали. С трудом высвободили его окровавленную руку Мать хранила глубокое молчание. Ее отпихнули Голова ее тяжело ударилась о мостовую. Ее приподняли Она упала опять. Она была мертва.
Палач, не выпустивший девушки из рук, стал снова взбираться по лестнице.
II. La creatura bella bianco vestita (Dante)[158]
Когда Квазимодо увидел, что келья опустела, что цыганки здесь нет, что, пока он защищал ее, она была похищена, он вцепился себе в волосы и затопал ногами от нежданного горя. Затем принялся бегать по всей церкви, разыскивая цыганку, испуская нечеловеческие вопли, усеивая плиты собора своими рыжими волосами Это было как раз в то мгновенье, когда победоносные королевские стрелки вступили в собор и тоже принялись искать цыганку. Бедняга глухой помогал им, не подозревая, каковы их намерения; он полагал, что врагами цыганки были бродяги. Он сам повел Тристана-Отшельника по всем уголкам собора, отворил ему все потайные двери, проводил за алтарь и в ризницы. Если бы несчастная еще находилась в храме, он предал бы ее.
Когда утомленный бесплодными поисками Тристан, наконец, отступился, а отступался он не так-то легко, – Квазимодо продолжал искать один. Отчаявшийся, обезумевший, он двадцать раз, сто раз обежал собор вдоль и поперек, сверху донизу, то взбираясь, то сбегая по лестницам, зовя, крича, обнюхивая, обшаривая, обыскивая, просовывая голову во все щели, освещая факелом каждый свод. Самец, потерявший самку, не мог бы рычать и громче и свирепее. Наконец, когда он убедился, и убедился окончательно, что Эсмеральды нет, что все кончено, что ее украли у него, он медленно стал подниматься по башенной лестнице, той самой лестнице, по которой он с таким торжеством, с таким восторгом взбежал в тот день, когда спас ее. Он прошел по тем же местам, поникнув головой, молча, без слез, почти не дыша. Церковь вновь опустела и погрузилась в молчание. Стрелки ее покинули, чтобы устроить на колдунью облаву в Сите. Оставшись один в огромном Соборе Богоматери, еще несколько минут назад наполненном шумом осады. Квазимодо направился к келье, в которой цыганка так долго спала под его охраной.
Приближаясь к келье, он вдруг подумал, что, может быть, найдет ее там. Когда, огибая галерею, выходившую на крышу боковых приделов, он увидел узенькую келью с маленьким окошком и маленькой дверью, притаившуюся под упорной аркой, словно птичье гнездышко под веткой, у бедняги замерло сердце, и он прислонился к колонне, чтобы не упасть. Он вообразил, что, может быть, она вернулась, что какойнибудь добрый гений привел ее туда, что это мирная, надежная и уютная келья, и она не могла покинуть ее Он не смел двинуться с места, боясь спугнуть свою мечту. «Да, – говорил он себе, – да, она, вероятно, спит или молится. Не надо ее беспокоить».
Но наконец, собравшись с духом, он на цыпочках приблизился к двери, заглянул и вошел. Никого! Келья была по-прежнему пуста. Несчастный глухой медленно обошел ее, приподнял постель, заглянул под нее, словно цыганка могла спрятаться между каменной плитой и тюфяком, затем покачал головой и застыл. Вдруг он в ярости затоптал ногою факел и, не вымолвив ни слова, не издав ни единого вздоха, с разбега ударился головою о стену и упал без сознания на пол.
Придя в себя, он бросился на постель и, катаясь по ней, принялся страстно целовать это ложе, где только что спала девушка, и, казалось, еще дышавшее теплом; некоторое время он лежал неподвижно, как мертвый, потом встал и, обливаясь потом, задыхаясь, обезумев, принялся снова биться головой о стену с жуткой мерностью раскачиваемого колокола и упорством человека, решившего умереть. Обессилев, он снова упал, потом на коленях выполз из кельи и сел против двери, как олицетворенное изумление.
Больше часа, не пошевельнувшись, просидел он так, пристально глядя на опустевшую келью, мрачнее и задумчивее матери, сидящей между опустевшей колыбелью и гробиком своего дитяти. Он не произносил ни слова; лишь изредка бурное рыданье сотрясало его тело, но то было рыданье без слез, подобное бесшумно вспыхивающим летним зарницам.
По-видимому, именно тогда, доискиваясь в горестной своей задумчивости, кто мог быть неожиданным похитителем цыганки, он остановился на архидьяконе. Он припомнил, что у одного лишь Клода был ключ от лестницы, ведшей в келью, он припомнил его ночные покушения на девушку – первое, в котором он, Квазимодо, помогал ему, и второе, когда он. Квазимодо, помешал ему. Он припомнил множество подробностей и вскоре уже не сомневался более в том, что цыганку у него отнял архидьякон. Однако его уважение к священнику было так велико, его благодарность, преданность и любовь к этому человеку пустили такие глубокие корни в его сердце, что даже и теперь чувства эти противились острым когтям ревности и отчаяния.
Он думал, что это сделал архидьякон, но кровожадная, смертельная ненависть, которою он проникся бы к любому иному, тут, когда это касалось Клода Фролло, обернулась у несчастного глухого глубочайшей скорбью.
В ту минуту, когда его мысль сосредоточилась на священнике, упорные арки собора осветились утренней зарей, и он вдруг увидел на верхней галерее Собора Богоматери, на повороте наружной балюстрады, опоясывавшей свод над хорами, движущуюся фигуру. Она направлялась в его сторону. Он узнал ее. То был архидьякон.
Клод шел тяжелой и медленной поступью, не глядя перед собой; он шел к северной башне, но взгляд его был обращен к правому берегу Сены. Он держал голову высоко, точно силясь разглядеть что-то поверх крыш. Такой косой взгляд часто бывает у совы, когда она летит вперед, а глядит в сторону. Архидьякон прошел над Квазимодо, не заметив его.
Глухой, окаменев при его неожиданном появлении, увидел, как священник вошел в дверку северной башни. Читателю известно, что именно из этой башни можно было видеть Городскую ратушу. Квазимодо встал и пошел за архидьяконом.
Звонарь поднялся по башенной лестнице, чтобы узнать, зачем поднимался по ней священник. Бедняга не ведал, что он сделает, что скажет, чего он хочет. Он был полон ярости и страха. В его сердце столкнулись архидьякон и цыганка.
Дойдя до верха башни, он, прежде чем выступить из мрака лестницы на площадку, осторожно осмотрелся, ища взглядом священника. Тот стоял к нему спиной. Площадку колокольни окружает сквозная балюстрада. Священник, устремив взгляд на город, стоял, опираясь грудью на ту из четырех сторон балюстрады, которая выходит к мосту Богоматери.
Бесшумно подкравшись сзади. Квазимодо старался разглядеть, на что так пристально смотрит архидьякон.
Внимание священника было поглощено тем, на что он глядел, и он даже не услышал шагов Квазимодо.
Великолепное, пленительное зрелище представляет собой Париж, – особенно Париж того времени, – с высоты башен Собора Богоматери летним ранним, веющим прохладою утром. Стоял июль. Небо было ясное. Несколько запоздавших звездочек угасали то там, то тут, и лишь одна, очень яркая, искрилась на востоке, где небо казалось всего светлее. Вот-вот должно было показаться солнце. Париж начинал просыпаться. В этом чистом, бледном свете резко выступали обращенные к востоку стены домов. Исполинская тень колоколен ползла с крыши на крышу, протягиваясь от одного конца города до другого. В некоторых кварталах уже слышались шум и говор. Тут раздавался колокольный звон, там – удары молота или дребезжание проезжавшей тележки. Кое-где на поверхности кровель уже возникали дымки, словно вырываясь из трещин огромной курящейся горы. Река, дробившая свои волны о быки стольких мостов, о мысы стольких островов, переливалась серебристой рябью. Вокруг города, за каменной его оградой, глаз тонул в широком полукруге клубившихся испарений, сквозь которые можно было смутно различить бесконечную линию равнин и изящную округлость холмов. Самые разные звуки реяли над полупроснувшимся городом. На востоке утренний ветерок гнал по небу белые пушистые хлопья, вырванные из гривы тумана, застилавшего холмы.
На паперти кумушки с кувшинами для молока с удивлением указывали друг другу на невиданное разрушение главных дверей Собора Богоматери и на два потока расплавленного свинца, застывших в расщелинах камня. Это было все, что осталось от ночного мятежа. Костер, зажженный Квазимодо между двух башен, потух. Тристан уже очистил площадь и приказал бросить трупы в Сену. Короли, подобные Людовику XI, заботятся о том, чтобы кровопролитие не оставляло следов на мостовой.
С внешней стороны балюстрады, как раз под тем местом, где стоял священник, находился один из причудливо обтесанных каменных желобов, которыми щетинятся готические здания. В расщелине этого желоба два прелестных расцветших левкоя, колеблемые ветерком, шаловливо раскланивались друг с другом, точно живые. Над башнями, высоко в небе, слышался щебет птиц.
Но священник ничего этого не слышал, ничего этого не замечал. Он был из тех людей, для которых не существует ни утра, ни птиц, ни цветов. Среди этого необъятного простора, предлагавшего взору такое многообразие, его внимание было сосредоточено на одном.
Квазимодо сгорал желанием спросить у него, что он сделал с цыганкой, но архидьякон, казалось, унесся в иной мир. Он, видимо, переживал одно из тех острейших мгновений, когда человек даже не почувствовал бы, как под ним разверзается бездна. Вперив взгляд в одну точку, он стоял безмолвный, неподвижный, и в этом безмолвии, в этой неподвижности было что-то до того страшное, что свирепый звонарь задрожал и не осмелился их нарушить. У него был другой способ спросить священника: он стал следить за направлением его взгляда, и взор его упал на Гревскую площадь.
Он увидел то, на что глядел архидьякон. Возле постоянной виселицы стояла лестница. На площади виднелись кучки людей и множество солдат. Какой-то мужчина тащил по мостовой что-то белое, за которым волочилось что-то черное. Этот человек остановился у подножия виселицы.
И тут произошло нечто такое, что Квазимодо не мог хорошо разглядеть. Не потому, чтобы его единственный глаз утратил зоркость, но потому, что скопление стражи у виселицы мешало ему видеть происходившее. Кроме того, в эту минуту взошло солнце, и такой поток света хлынул с горизонта, что все высокие точки Парижа – шпили, трубы и вышки – запылали одновременно.
Тем временем человек стал взбираться по лестнице. Теперь Квазимодо отчетливо разглядел его. На плече он нес женщину-девушку в белой одежде; на шею девушки была накинута петля. Квазимодо узнал ее.
То была она.
Человек добрался до конца лестницы. Здесь он поправил петлю.
Священник, чтобы лучше видеть, стал на колени на самой балюстраде.
Внезапно человек резким движением каблука оттолкнул лестницу, и Квазимодо, уже несколько мгновений затаивавший дыхание, увидел, как на конце веревки, на высоте двух туаз над мостовой, закачалось тело несчастной девушки с человеком, вскочившим ей на плечи. Веревка перекрутилась в воздухе, и Квазимодо увидел, как по телу цыганки пробежали страшные судороги. Вытянув шею, с выкатившимися из орбит глазами священник тоже глядел на эту страшную сцену, на мужчину и девушку – на паука и муху.
Вдруг в самое страшное мгновение сатанинский смех, смех, в котором не было ничего человеческого, исказил мертвенно-бледное лицо священника. Квазимодо не слышал этого смеха, но он увидел его.
Звонарь отступил на несколько шагов за спиной архидьякона и внезапно, в порыве ярости кинувшись на него, своими могучими руками столкнул его в бездну, над которой наклонился Клод.
– Проклятье! – крикнул священник и упал вниз.
Водосточная труба, над которой он стоял, задержала его падение В отчаянии он обеими руками уцепился за нее, и в тот миг, когда он открыл рот, чтобы крикнуть еще раз, он увидел над краем балюстрады, над своей головой, наклонившееся страшное, дышавшее местью лицо Квазимодо.
И он онемел.
Под ним зияла бездна. До мостовой было более двухсот футов.
В этом страшном положении архидьякон не вымолвил ни слова, не издал ни единого стона Он лишь извивался, делая нечеловеческие усилия взобраться по желобу до балюстрады Но его руки скользили по граниту, его ноги, царапая почерневшую стену, тщетно искали опоры. Тем, кому приходилось взбираться на башни Собора Богоматери, известно, что под балюстрадой находится каменный карниз. На ребре этого скошенного карниза бился несчастный архидьякон. Под ним была не отвесная, а ускользавшая от него вглубь стена.
Чтобы вытащить его из бездны, Квазимодо достаточно было протянуть руку, но он даже не смотрел на Клода. Он смотрел на Гревскую площадь. Он смотрел на виселицу. Он смотрел на цыганку.
Глухой облокотился на балюстраду в том месте, где до него стоял архидьякон. Он не отрывал взгляда от того единственного, что в этот миг существовало для него на свете, он был неподвижен и нем, как человек, пораженный молнией, и слезы непрерывным потоком тихо струились из его глаза, который до сей поры пролил одну-единственную слезу.
Архидьякон изнемогал. По его лысому лбу катился пот, из-под ногтей на камни сочилась кровь, колени были в ссадинах.
Он слышал, как при каждом усилии, которое он делал, его сутана, зацепившаяся за желоб, трещала и рвалась. В довершение несчастья желоб оканчивался свинцовой трубой, гнувшейся под тяжестью его тела Архидьякон чувствовал, что труба медленно подается Несчастный сознавал, что, когда усталость сломит его руки, когда его сутана разорвется, когда свинцовая труба сдаст, падение неминуемо, и ужас леденил его сердце. Порой он устремлял блуждающий взгляд на тесную площадку футов на десять ниже, образуемую архитектурным украшением, и молил небо из глубины своей отчаявшейся души послать ему милость – окончить свой век на этом пространстве в два квадратных фута, даже если ему суждено прожить сто лет. Один раз он взглянул вниз на площадь, в бездну; когда он поднял голову, веки его были сомкнуты, а волосы стояли дыбом.
– О-о-о! Какой ужас! Разбойники! Неужели вы в самом деле хотите отнять у меня дочь? Я же вам говорю, что это моя дочь! Подлые, низкие палачи! Гнусные, грязные убийцы! Помогите! Помогите! Пожар! Неужто они отнимут у меня мое дитя? Кого же тогда называют милосердным богом?
Затем она с пеной у рта, с блуждающим взором, стоя на четвереньках и ощетинясь, словно пантера, обратилась к Тристану:
– Ну-ка, подойди, попробуй взять у меня мою дочь! Ты что, не понимаешь? Женщина говорит тебе, что это ее дочь! Знаешь ли ты, что значит дочь? Эй ты, волк! Разве ты никогда не спал со своей волчицей? Разве у тебя никогда не было волчонка? А если у тебя есть детеныши, то, когда они воют» разве у тебя не переворачивается нутро?
– Вынимайте камень, – приказал Тристан, – он чуть держится.
Рычаги приподняли тяжелую плиту. Как мы уже упоминали, это был последний оплот несчастной матери. Она бросилась на нее, она хотела ее удержать, она царапала камень ногтями. Но массивная глыба, сдвинутая с места шестью мужчинами, вырвалась у нее из рук и медленно, по железным рычагам, соскользнула на землю.
Видя, что вход готов, мать легла поперек отверстия, загораживая пролом своим телом, колотясь головою о камень, ломая руки, крича охрипшим от усталости, еле слышным голосом: «Помогите! Пожар! Горим!»
– Теперь берите девчонку! – все так же невозмутимо приказал Тристан.
Мать окинула стрелков таким грозным взглядом, что они охотнее бы попятились, чем пошли на приступ.
– Ну же, – продолжал Тристан, – Анриэ Кузен, вперед!
Никто не тронулся с места.
– Клянусь Христовой башкой! – выругался Тристан. – Струсили перед бабой! А еще солдаты!
– Да разве это женщина, господин? – заметил Анриэ Кузен.
– У нее львиная грива! – заметил другой.
– Вперед! – приказал начальник. – Отверстие широкое. Пролезайте по трое в ряд, как в брешь при осаде Понтуаза. Пора с этим покончить, клянусь Магометом! Первого, кто повернет назад, я разрублю пополам!
Очутившись между двумя опасностями – матерью и начальником, – стрелки, после некоторого колебания, решили направиться к Крысиной норе.
Затворница, стоя на коленях, отбросила с лица волосы и беспомощно уронила худые исцарапанные руки. Крупные слезы выступили у нее на глазах и одна за другой побежали по бороздившим ее лицо морщинам, словно ручей по проложенному руслу. Она заговорила таким умоляющим, нежным, кротким и таким хватающим за душу голосом, что вокруг Тристана не один старый вояка с сердцем людоеда утирал себе глаза.
– Милостивые государи! Господа стражники! Одно только слово! Я должна вам кое-что рассказать! Это моя дочь, понимаете? Моя дорогая малютка дочь, которую я когда-то утратила! Послушайте, это целая история. Представьте себе, я очень хорошо знаю господ стражников. Они всегда были добры ко мне, еще в ту пору, когда мальчишки бросали в меня камнями за мою распутную жизнь. Послушайте! Вы оставите мне дочь, когда узнаете все! Я несчастная уличная девка. Ее украли у меня цыганки. И это так же верно, как то, что пятнадцать лет я храню у себя ее башмачок. Вот он, глядите! Вот какая у нее была ножка. В Реймсе! Шантфлери! Улица Великой скорби! Может, слышали? То была я в дни вашей юности. Хорошее было времечко! Неплохо было провести со мной часок. Вы ведь сжалитесь надо мной, господа, не правда ли? Ее украли у меня цыганки, и пятнадцать лет они прятали ее от меня. Я считала ее умершей. Подумайте, друзья мои, – умершей! Пятнадцать лет я провела здесь, в этом погребе, без огня зимой. Тяжко это было. Бедный дорогой башмачок! Я так стенала, что милосердный господь услышал меня. Нынче ночью он возвратил мне дочь. Это чудо господне. Она не умерла. Вы ее не отнимете у меня, я знаю. Если бы вы хотели взять меня, это дело другое, но она дитя, ей шестнадцать лет! Дайте же ей насмотреться на солнце! Что она вам сделала? Ничего. Да и я тоже. Если бы вы только знали! Она – все, что у меня есть на свете! Глядите, какая я старая. Ведь это божья матерь ниспослала мне свое благословенье! А вы все такие добрые! Ведь вы же не знали, что это моя дочь, ну, а теперь вы это знаете! О! Я так люблю ее! Господин главный начальник! Легче мне распороть себе живот, чем увидеть хоть маленькую царапинку на ее пальчике! У вас такое доброе лицо, господин! Теперь, когда я вам все рассказала, вам все стало понятно, не правда ли? О, у вас тоже была мать, господин! Ведь вы оставите мне мое дитя? Взгляните: я на коленях умоляю вас об этом, как молят самого Иисуса Христа! Я ни у кого ничего не прошу. Я из Реймса, милостивые господа, у меня там есть клочок земли, доставшийся мне от моего дяди Майе Прадона. Я не нищенка. Мне ничего не надо, только мое дитя! О! Я хочу сохранить мое дитя! Господь-вседержитель вернул мне его не напрасно! Король! Вы говорите, король? Но разве для него такое уж большое удовольствие, если убьют мою малютку? И потом, король добрый. Это моя дочь! Моя, моя дочь! А не короля! И не ваша! Я хочу уехать! Мы хотим уехать! Вот идут две женщины, из которых одна мать, а другая дочь, ну и пусть себе идут! Дайте же нам уйти! Мы обе из Реймса. О! Вы все очень добрые, господа стражники. Я всех вас так люблю!.. Вы не возьмете у меня мою дорогую крошку, это невозможно! Ведь правда, это невозможно? Мое дитя! Дитя мое!
Мы не в силах описать ни ее жесты, ни ее голос, ни слезы, которыми она захлебывалась, ни руки, которые она то складывала с мольбою, то ломала, ни ее улыбку, переворачивавшую душу, ни ее молящий взор, вопли, вздохи и горестные, надрывающие сердце рыдания, которыми она сопровождала свою отрывистую, бессвязную, безумную речь. Наконец, когда она умолкла, Тристан-Отшельник нахмурил брови, чтобы скрыть слезу, навернувшуюся на его глаза – глаза тигра. Однако он преодолел свою слабость и коротко ответил ей:
– Такова воля короля!
Потом, наклонившись к Анриэ Кузену, прошептал: «Кончай скорей!» Быть может, грозный Тристан почувствовал, что и он может дрогнуть.
Палач и стража вошли в келью. Мать не препятствовала им, она лишь подползла к дочери и, судорожно обхватив ее обеими руками, закрыла своим телом.
Цыганка увидела приближавшихся к ней солдат. Ужас смерти вернул ее к жизни.
– Мать моя! – с выражением невыразимого отчаяния крикнула она. – Матушка, они идут! Защити меня!
– Да, любовь моя, да, я защищаю тебя! – упавшим голосом ответила мать и, крепко сжимая ее в своих объятиях, покрыла ее поцелуями. Обе – и мать и дочь, простершиеся на земле, – не могли не вызывать сострадания.
Анриэ Кузен схватил девушку поперек туловища. Почувствовав прикосновение его руки, она слабо вскрикнула и потеряла сознание. Палач, из глаз которого капля за каплей падали крупные слезы, хотел было взять девушку на руки. Он попытался оттолкнуть мать, руки которой словно узлом стянулись вокруг стана дочери, но она так крепко обняла свое дитя, что ее невозможно было оторвать. Тогда Анриэ Кузен поволок из кельи девушку, а вместе с нею и мать. У матери глаза были тоже закрыты.
К этому времени солнце взошло, и на площади уже собралась довольно многочисленная толпа зевак, наблюдавших издали, как что-то тащат к виселице по мостовой. Таков был обычай Тристана при совершении казней. Он не любил близко подпускать любопытных.
В окнах не было видно ни души. И только на верхушке той башни Собора Богоматери, с которой видна Гревская площадь, на ясном утреннем небе вырисовывались черные силуэты двух мужчин, должно быть глядевших вниз на площадь.
Анриэ Кузен остановился вместе со своим грузом у подножия роковой лестницы и, с трудом переводя дыханье, – до того он был растроган, – накинул петлю на прелестную шейку девушки. Несчастная почувствовала страшное прикосновение пеньковой веревки. Она подняла веки и над самой своей головой увидела простертую руку каменной виселицы. Она вздрогнула и громким, душераздирающим голосом крикнула:
– Нет! Нет! Не хочу!
Мать, зарывшаяся головой в одежды дочери, не промолвила ни слова; видно было лишь» как дрожало все ее тело, как жадно и торопливо целовала она свою дочь. Палач воспользовался этой минутой, чтобы разомкнуть ее руки, которыми она сжимала осужденную. То ли обессилев, то ли отчаявшись, она не сопротивлялась. Палач взвалил девушку на плечо, и тело прелестного создания, грациозно изогнувшись, запрокинулось рядом с его большой головой. Потом он ступил на лестницу, собираясь подняться.
В эту минуту мать, скорчившаяся на мостовой, широко раскрыла глаза. Она поднялась, лицо ее было страшно; молча, как зверь на добычу, она бросилась на палача и вцепилась зубами в его руку. Это произошло молниеносно. Палач взвыл от боли. К нему подбежали. С трудом высвободили его окровавленную руку Мать хранила глубокое молчание. Ее отпихнули Голова ее тяжело ударилась о мостовую. Ее приподняли Она упала опять. Она была мертва.
Палач, не выпустивший девушки из рук, стал снова взбираться по лестнице.
II. La creatura bella bianco vestita (Dante)[158]
Когда Квазимодо увидел, что келья опустела, что цыганки здесь нет, что, пока он защищал ее, она была похищена, он вцепился себе в волосы и затопал ногами от нежданного горя. Затем принялся бегать по всей церкви, разыскивая цыганку, испуская нечеловеческие вопли, усеивая плиты собора своими рыжими волосами Это было как раз в то мгновенье, когда победоносные королевские стрелки вступили в собор и тоже принялись искать цыганку. Бедняга глухой помогал им, не подозревая, каковы их намерения; он полагал, что врагами цыганки были бродяги. Он сам повел Тристана-Отшельника по всем уголкам собора, отворил ему все потайные двери, проводил за алтарь и в ризницы. Если бы несчастная еще находилась в храме, он предал бы ее.
Когда утомленный бесплодными поисками Тристан, наконец, отступился, а отступался он не так-то легко, – Квазимодо продолжал искать один. Отчаявшийся, обезумевший, он двадцать раз, сто раз обежал собор вдоль и поперек, сверху донизу, то взбираясь, то сбегая по лестницам, зовя, крича, обнюхивая, обшаривая, обыскивая, просовывая голову во все щели, освещая факелом каждый свод. Самец, потерявший самку, не мог бы рычать и громче и свирепее. Наконец, когда он убедился, и убедился окончательно, что Эсмеральды нет, что все кончено, что ее украли у него, он медленно стал подниматься по башенной лестнице, той самой лестнице, по которой он с таким торжеством, с таким восторгом взбежал в тот день, когда спас ее. Он прошел по тем же местам, поникнув головой, молча, без слез, почти не дыша. Церковь вновь опустела и погрузилась в молчание. Стрелки ее покинули, чтобы устроить на колдунью облаву в Сите. Оставшись один в огромном Соборе Богоматери, еще несколько минут назад наполненном шумом осады. Квазимодо направился к келье, в которой цыганка так долго спала под его охраной.
Приближаясь к келье, он вдруг подумал, что, может быть, найдет ее там. Когда, огибая галерею, выходившую на крышу боковых приделов, он увидел узенькую келью с маленьким окошком и маленькой дверью, притаившуюся под упорной аркой, словно птичье гнездышко под веткой, у бедняги замерло сердце, и он прислонился к колонне, чтобы не упасть. Он вообразил, что, может быть, она вернулась, что какойнибудь добрый гений привел ее туда, что это мирная, надежная и уютная келья, и она не могла покинуть ее Он не смел двинуться с места, боясь спугнуть свою мечту. «Да, – говорил он себе, – да, она, вероятно, спит или молится. Не надо ее беспокоить».
Но наконец, собравшись с духом, он на цыпочках приблизился к двери, заглянул и вошел. Никого! Келья была по-прежнему пуста. Несчастный глухой медленно обошел ее, приподнял постель, заглянул под нее, словно цыганка могла спрятаться между каменной плитой и тюфяком, затем покачал головой и застыл. Вдруг он в ярости затоптал ногою факел и, не вымолвив ни слова, не издав ни единого вздоха, с разбега ударился головою о стену и упал без сознания на пол.
Придя в себя, он бросился на постель и, катаясь по ней, принялся страстно целовать это ложе, где только что спала девушка, и, казалось, еще дышавшее теплом; некоторое время он лежал неподвижно, как мертвый, потом встал и, обливаясь потом, задыхаясь, обезумев, принялся снова биться головой о стену с жуткой мерностью раскачиваемого колокола и упорством человека, решившего умереть. Обессилев, он снова упал, потом на коленях выполз из кельи и сел против двери, как олицетворенное изумление.
Больше часа, не пошевельнувшись, просидел он так, пристально глядя на опустевшую келью, мрачнее и задумчивее матери, сидящей между опустевшей колыбелью и гробиком своего дитяти. Он не произносил ни слова; лишь изредка бурное рыданье сотрясало его тело, но то было рыданье без слез, подобное бесшумно вспыхивающим летним зарницам.
По-видимому, именно тогда, доискиваясь в горестной своей задумчивости, кто мог быть неожиданным похитителем цыганки, он остановился на архидьяконе. Он припомнил, что у одного лишь Клода был ключ от лестницы, ведшей в келью, он припомнил его ночные покушения на девушку – первое, в котором он, Квазимодо, помогал ему, и второе, когда он. Квазимодо, помешал ему. Он припомнил множество подробностей и вскоре уже не сомневался более в том, что цыганку у него отнял архидьякон. Однако его уважение к священнику было так велико, его благодарность, преданность и любовь к этому человеку пустили такие глубокие корни в его сердце, что даже и теперь чувства эти противились острым когтям ревности и отчаяния.
Он думал, что это сделал архидьякон, но кровожадная, смертельная ненависть, которою он проникся бы к любому иному, тут, когда это касалось Клода Фролло, обернулась у несчастного глухого глубочайшей скорбью.
В ту минуту, когда его мысль сосредоточилась на священнике, упорные арки собора осветились утренней зарей, и он вдруг увидел на верхней галерее Собора Богоматери, на повороте наружной балюстрады, опоясывавшей свод над хорами, движущуюся фигуру. Она направлялась в его сторону. Он узнал ее. То был архидьякон.
Клод шел тяжелой и медленной поступью, не глядя перед собой; он шел к северной башне, но взгляд его был обращен к правому берегу Сены. Он держал голову высоко, точно силясь разглядеть что-то поверх крыш. Такой косой взгляд часто бывает у совы, когда она летит вперед, а глядит в сторону. Архидьякон прошел над Квазимодо, не заметив его.
Глухой, окаменев при его неожиданном появлении, увидел, как священник вошел в дверку северной башни. Читателю известно, что именно из этой башни можно было видеть Городскую ратушу. Квазимодо встал и пошел за архидьяконом.
Звонарь поднялся по башенной лестнице, чтобы узнать, зачем поднимался по ней священник. Бедняга не ведал, что он сделает, что скажет, чего он хочет. Он был полон ярости и страха. В его сердце столкнулись архидьякон и цыганка.
Дойдя до верха башни, он, прежде чем выступить из мрака лестницы на площадку, осторожно осмотрелся, ища взглядом священника. Тот стоял к нему спиной. Площадку колокольни окружает сквозная балюстрада. Священник, устремив взгляд на город, стоял, опираясь грудью на ту из четырех сторон балюстрады, которая выходит к мосту Богоматери.
Бесшумно подкравшись сзади. Квазимодо старался разглядеть, на что так пристально смотрит архидьякон.
Внимание священника было поглощено тем, на что он глядел, и он даже не услышал шагов Квазимодо.
Великолепное, пленительное зрелище представляет собой Париж, – особенно Париж того времени, – с высоты башен Собора Богоматери летним ранним, веющим прохладою утром. Стоял июль. Небо было ясное. Несколько запоздавших звездочек угасали то там, то тут, и лишь одна, очень яркая, искрилась на востоке, где небо казалось всего светлее. Вот-вот должно было показаться солнце. Париж начинал просыпаться. В этом чистом, бледном свете резко выступали обращенные к востоку стены домов. Исполинская тень колоколен ползла с крыши на крышу, протягиваясь от одного конца города до другого. В некоторых кварталах уже слышались шум и говор. Тут раздавался колокольный звон, там – удары молота или дребезжание проезжавшей тележки. Кое-где на поверхности кровель уже возникали дымки, словно вырываясь из трещин огромной курящейся горы. Река, дробившая свои волны о быки стольких мостов, о мысы стольких островов, переливалась серебристой рябью. Вокруг города, за каменной его оградой, глаз тонул в широком полукруге клубившихся испарений, сквозь которые можно было смутно различить бесконечную линию равнин и изящную округлость холмов. Самые разные звуки реяли над полупроснувшимся городом. На востоке утренний ветерок гнал по небу белые пушистые хлопья, вырванные из гривы тумана, застилавшего холмы.
На паперти кумушки с кувшинами для молока с удивлением указывали друг другу на невиданное разрушение главных дверей Собора Богоматери и на два потока расплавленного свинца, застывших в расщелинах камня. Это было все, что осталось от ночного мятежа. Костер, зажженный Квазимодо между двух башен, потух. Тристан уже очистил площадь и приказал бросить трупы в Сену. Короли, подобные Людовику XI, заботятся о том, чтобы кровопролитие не оставляло следов на мостовой.
С внешней стороны балюстрады, как раз под тем местом, где стоял священник, находился один из причудливо обтесанных каменных желобов, которыми щетинятся готические здания. В расщелине этого желоба два прелестных расцветших левкоя, колеблемые ветерком, шаловливо раскланивались друг с другом, точно живые. Над башнями, высоко в небе, слышался щебет птиц.
Но священник ничего этого не слышал, ничего этого не замечал. Он был из тех людей, для которых не существует ни утра, ни птиц, ни цветов. Среди этого необъятного простора, предлагавшего взору такое многообразие, его внимание было сосредоточено на одном.
Квазимодо сгорал желанием спросить у него, что он сделал с цыганкой, но архидьякон, казалось, унесся в иной мир. Он, видимо, переживал одно из тех острейших мгновений, когда человек даже не почувствовал бы, как под ним разверзается бездна. Вперив взгляд в одну точку, он стоял безмолвный, неподвижный, и в этом безмолвии, в этой неподвижности было что-то до того страшное, что свирепый звонарь задрожал и не осмелился их нарушить. У него был другой способ спросить священника: он стал следить за направлением его взгляда, и взор его упал на Гревскую площадь.
Он увидел то, на что глядел архидьякон. Возле постоянной виселицы стояла лестница. На площади виднелись кучки людей и множество солдат. Какой-то мужчина тащил по мостовой что-то белое, за которым волочилось что-то черное. Этот человек остановился у подножия виселицы.
И тут произошло нечто такое, что Квазимодо не мог хорошо разглядеть. Не потому, чтобы его единственный глаз утратил зоркость, но потому, что скопление стражи у виселицы мешало ему видеть происходившее. Кроме того, в эту минуту взошло солнце, и такой поток света хлынул с горизонта, что все высокие точки Парижа – шпили, трубы и вышки – запылали одновременно.
Тем временем человек стал взбираться по лестнице. Теперь Квазимодо отчетливо разглядел его. На плече он нес женщину-девушку в белой одежде; на шею девушки была накинута петля. Квазимодо узнал ее.
То была она.
Человек добрался до конца лестницы. Здесь он поправил петлю.
Священник, чтобы лучше видеть, стал на колени на самой балюстраде.
Внезапно человек резким движением каблука оттолкнул лестницу, и Квазимодо, уже несколько мгновений затаивавший дыхание, увидел, как на конце веревки, на высоте двух туаз над мостовой, закачалось тело несчастной девушки с человеком, вскочившим ей на плечи. Веревка перекрутилась в воздухе, и Квазимодо увидел, как по телу цыганки пробежали страшные судороги. Вытянув шею, с выкатившимися из орбит глазами священник тоже глядел на эту страшную сцену, на мужчину и девушку – на паука и муху.
Вдруг в самое страшное мгновение сатанинский смех, смех, в котором не было ничего человеческого, исказил мертвенно-бледное лицо священника. Квазимодо не слышал этого смеха, но он увидел его.
Звонарь отступил на несколько шагов за спиной архидьякона и внезапно, в порыве ярости кинувшись на него, своими могучими руками столкнул его в бездну, над которой наклонился Клод.
– Проклятье! – крикнул священник и упал вниз.
Водосточная труба, над которой он стоял, задержала его падение В отчаянии он обеими руками уцепился за нее, и в тот миг, когда он открыл рот, чтобы крикнуть еще раз, он увидел над краем балюстрады, над своей головой, наклонившееся страшное, дышавшее местью лицо Квазимодо.
И он онемел.
Под ним зияла бездна. До мостовой было более двухсот футов.
В этом страшном положении архидьякон не вымолвил ни слова, не издал ни единого стона Он лишь извивался, делая нечеловеческие усилия взобраться по желобу до балюстрады Но его руки скользили по граниту, его ноги, царапая почерневшую стену, тщетно искали опоры. Тем, кому приходилось взбираться на башни Собора Богоматери, известно, что под балюстрадой находится каменный карниз. На ребре этого скошенного карниза бился несчастный архидьякон. Под ним была не отвесная, а ускользавшая от него вглубь стена.
Чтобы вытащить его из бездны, Квазимодо достаточно было протянуть руку, но он даже не смотрел на Клода. Он смотрел на Гревскую площадь. Он смотрел на виселицу. Он смотрел на цыганку.
Глухой облокотился на балюстраду в том месте, где до него стоял архидьякон. Он не отрывал взгляда от того единственного, что в этот миг существовало для него на свете, он был неподвижен и нем, как человек, пораженный молнией, и слезы непрерывным потоком тихо струились из его глаза, который до сей поры пролил одну-единственную слезу.
Архидьякон изнемогал. По его лысому лбу катился пот, из-под ногтей на камни сочилась кровь, колени были в ссадинах.
Он слышал, как при каждом усилии, которое он делал, его сутана, зацепившаяся за желоб, трещала и рвалась. В довершение несчастья желоб оканчивался свинцовой трубой, гнувшейся под тяжестью его тела Архидьякон чувствовал, что труба медленно подается Несчастный сознавал, что, когда усталость сломит его руки, когда его сутана разорвется, когда свинцовая труба сдаст, падение неминуемо, и ужас леденил его сердце. Порой он устремлял блуждающий взгляд на тесную площадку футов на десять ниже, образуемую архитектурным украшением, и молил небо из глубины своей отчаявшейся души послать ему милость – окончить свой век на этом пространстве в два квадратных фута, даже если ему суждено прожить сто лет. Один раз он взглянул вниз на площадь, в бездну; когда он поднял голову, веки его были сомкнуты, а волосы стояли дыбом.