Собор Парижской Богоматери
Часть 51 из 74 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Жеан лукаво и самоуверенно взглянул на него и прищелкнул пальцами, как кастаньетами. Он был великолепен в эту минуту. Его голову украшал один из тяжелых шлемов XV века, фантастические гребни которых устрашали врагов. Шлем топорщился целым десятком клювов, так что Жеан вполне мог бы оспаривать грозный эпитет bexeuboloc[152], данный Гомером кораблю Нестора.
– На что она мне понадобилась, августейший король Алтынный? А вы видите ряд статуй с глупыми рожами, вон там, над тремя порталами?
– Вижу. Дальше что?
– Это галерея французских королей.
– А мне какое дело? – спросил Клопен.
– Постойте! В конце этой галереи есть дверь, которая всегда бывает заперта только на задвижку. Я взберусь по этой лестнице, и вот я уже в церкви.
– Дай мне взобраться первому, мальчуган!
– Ну нет, приятель, лестница-то ведь моя! Идемте, вы будете вторым.
– Чтоб тебя Вельзевул удавил! – проворчал Клопен. – Я не желаю быть вторым.
– Ну, тогда, Клопен, поищи себе лестницу!
И Жеан пустился бежать по площади, волоча за собой свою добычу и крича: «За мной, ребята!»
В одно мгновение лестницу подняли и приставили к балюстраде нижней галереи над одним из боковых порталов. Толпа бродяг, испуская громкие крики, теснилась у ее подножия, чтобы взобраться по ней. Но Жеан отстоял свое право и первым ступил на лестницу. Подъем был довольно продолжительным. Галерея французских королей ныне находится на высоте около шестидесяти футов над мостовой. А в те времена одиннадцать ступеней крыльца поднимали ее еще выше. Жеан взбирался медленно, скованный тяжелым вооружением, одной рукой держась за ступеньку, другой сжимая самострел. Добравшись до середины лестницы, он бросил меланхолический взгляд вниз, на тела бедных арготинцев, устилавшие паперть.
– Увы! – сказал он. – Эта груда тел достойна пятой песни Илиады.
И он опять полез вверх. Бродяги следовали за ним. На каждой ступеньке был человек. Эту извивавшуюся в темноте линию покрытых латами спин можно было принять за змею со стальной чешуей, ползущую по стене собора. Жеан, поднимавшийся первым, свистом дополнял иллюзию.
Наконец школяр добрался до выступа галереи и довольно ловко вскочил на нее при одобрительных криках воровской братии. Овладев таким образом цитаделью, он испустил было радостный крик, но тотчас же, словно окаменев, умолк. Он заметил позади одной из королевских статуй Квазимодо, притаившегося в потемках. Глаз Квазимодо сверкал.
Прежде чем второй осаждающий успел ступить на галерею, чудовищный горбун прыгнул к лестнице, молча схватил ее за концы своими ручищами, сдвинул ее, отделил от стены, раскачал под вопли ужаса эту длинную, пружинившую под телами лестницу, унизанную сверху донизу бродягами, и внезапно с нечеловеческой силой толкнул эту живую гроздь на площадь. Наступила минута, когда даже у самых отважных забилось сердце. Отброшенная назад лестница одно мгновение стояла прямо, как бы колеблясь, затем качнулась, и вдруг, описав страшную дугу, радиус которой составлял восемьдесят футов, она, быстрее чем подъемный мост, у которого оборвались цепи, обрушилась со всем своим человеческим грузом на мостовую. Раздались ужасающие проклятия, затем все смолкло, и несколько несчастных искалеченных бродяг выползло из-под груды убитых.
Только что звучавшие победные клики сменились воплями скорби и гнева. Квазимодо стоял неподвижно, опершись о балюстраду локтями, и глядел вниз. Он был похож на древнего меровингского короля, смотрящего из окна.
Жеан Фролло оказался в затруднительном положении. Он очутился на галерее один на один с грозным звонарем, отделенный от своих товарищей отвесной стеной в восемьдесят футов. Пока Квазимодо возился с лестницей, школяр подбежал к дверце потайного хода, думая, что она открыта! Увы! Глухой, выйдя на галерею, запер ее за собою. Тогда Жеан спрятался за одним из каменных королей, боясь вздохнуть и устремив на страшного горбуна растерянный взгляд, подобно человеку, который, ухаживая за женой сторожа при зверинце и отправившись однажды на любовное свидание, ошибся местом, когда перелезал через стену, и вдруг очутился лицом к лицу с белым медведем.
В первую минуту глухой не обратил на него внимания; наконец он повернул голову и вдруг выпрямился. Он заметил школяра.
Жеан приготовился к яростному нападению, но глухой стоял неподвижно; он лишь повернулся к школяру и смотрел на него.
– Хо! Хо! Что ты так печально смотришь на меня своим кривым глазом? спросил Жеан.
Молодой повеса тайком готовил свой самострел.
– Квазимодо! – крикнул он. – Я хочу заменить твою кличку. Отныне тебя будут называть слепцом!
Он выстрелил. Оперенная стрела просвистела в воздухе и вонзилась в левую руку горбуна. Квазимодо обратил на это столько же внимания, как если бы она оцарапала статую короля Фарамонда. Он вытащил стрелу и спокойно переломил ее о свое толстое колено. Затем он бросил, вернее – уронил ее обломки. Но Жеан не успел выстрелить вторично. Квазимодо, шумно вздохнув, прыгнул, словно кузнечик, и обрушился на школяра, латы которого сплющились от удара о стену.
И тогда в этом полумраке, при колеблющемся свете факелов, произошло нечто ужасное.
Квазимодо схватил левой рукой обе руки Жеана, а Жеан не сопротивлялся – он чувствовал, что погиб. Правой рукой горбун молча, со зловещей медлительностью, стал снимать с него один за другим все его доспехи – шпагу, кинжалы, шлем, латы, наручни, – словно обезьяна, шелушащая орех. Кусок за куском бросал Квазимодо к своим ногам железную скорлупу школяра.
Жеан, обезоруженный, раздетый, слабый и беспомощный, во власти этих страшных рук, даже не пытался говорить с глухим – он дерзко расхохотался ему в лицо и, с неустрашимой беззаботностью шестнадцатилетнего мальчишки, запел песенку, которая в те времена пользовалась известностью:
Принарядился, похорошел
Прекрасный город Камбре.
Его догола Марафен раздел…
Он не кончил. Квазимодо, вскочив на парапет галереи, одной рукой схватил школяра за ноги и принялся вращать им над бездной, словно пращей. Затем раздался звук, похожий на тот, который издает разбившаяся о стену костяная шкатулка; сверху что-то полетело и остановилось, зацепившись на трети пути за выступ. Это повисло уже бездыханное тело, согнувшееся пополам, с переломанным хребтом и размозженным черепом.
Крик ужаса пронесся среди бродяг.
– Месть! – рычал Клопен.
– Грабить! – подхватила толпа. – На приступ! На приступ!
А затем раздался неистовый рев, в котором слились все языки, все наречия, все произношения. Смерть несчастного школяра охватила толпу пламенем ярости. Ею овладели стыд и гнев при мысли, что какойто горбун мог так долго держать ее в бездействии перед собором. Бешеная злоба помогла отыскать лестницы, новые факелы, и спустя несколько минут растерявшийся Квазимодо увидел, как этот ужасный муравейник полез на приступ Собора Богоматери. Те, у кого не было лестницы, запаслись узловатыми веревками; те, у кого не было веревок, карабкались, хватаясь за скульптурные украшения. Одни цеплялись за рубище других. Не было никакой возможности противостоять все возраставшему приливу этих ужасных лиц. Свирепые лица пылали от ярости, землистые лбы заливал пот, глаза сверкали. Все эти уроды, все эти рожи обступили Квазимодо; можно было подумать, что какой-то другой храм выслал на штурм Собора Богоматери своих горгон, псов, свои маски, своих демонов, свои самые фантастические изваяния. Они казались слоем живых чудовищ на каменных чудовищах фасада.
Тем временем площадь вспыхнула множеством факелов. Беспорядочная картина боя, до сей поры погруженная во мраке, внезапно озарилась светом. Соборная площадь сверкала огнями, бросая их отблеск в небо. Костер, разложенный на верхней площадке, продолжал полыхать, далеко освещая город. Огромный силуэт башен четко выступал над крышами Парижа, образуя на этом светлом фоне широкий черный выем. Город, казалось, всколыхнулся. Со всех сторон доносился стонущий звон набата. Бродяги, рыча, задыхаясь, богохульствуя, взбирались наверх, а Квазимодо, бессильный против такого количества врагов, дрожа за жизнь цыганки и видя, как все ближе и ближе подвигаются к его галерее разъяренные лица, в отчаянии ломая руки, молил небо о чуде.
V. Келья, в которой Людовик Французский читает часослов
Читатель, быть может, помнит, что за минуту перед тем, как Квазимодо заметил в ночном мраке шайку бродяг, он, обозревая с высоты своей башни Париж, увидел только один огонек, светившийся в окне самого верхнего этажа высокого и мрачного здания рядом с Сент-Антуанскими воротами. Это здание была Бастилия. Этой мерцавшей звездочкой была свеча Людовика XI.
Король Людовик XI уже два дня провел в Париже. Через день он предполагал вновь отбыть в свой укрепленный замок Монтиль-ле-Тур. Он вообще лишь редкими и короткими наездами появлялся в своем добром городе Париже, находя, что в нем недостаточно потайных ходов, виселиц и шотландских стрелков.
Эту ночь он решил провести в Бастилии. Огромный его покой в Лувре, в пять квадратных туаз с большим камином, украшенным изображениями двенадцати огромных животных и тринадцати великих пророков, с просторным ложем (одиннадцать футов в ширину и двенадцать в длину) не очень привлекал его. Он терялся среди всего этого величия. Король, обладавший вкусом скромного горожанина, предпочитал каморку с узкой постелью в Бастилии. К тому же Бастилия была лучше укреплена, чем Лувр.
«Каморка», которую король отвел себе в знаменитой государственной тюрьме, была все же достаточно обширна и занимала самый верхний этаж башенки, возведенной на главной замковой башне. Это была уединенная круглая комната, обитая блестящими соломенными циновками, с цветным потолком, который перерезали балки, увитые лилиями из позолоченного олова, с деревянными панелями, выкрашенными красивой ярко-зеленой краской, составленной из реальгара и индиго, и усеянными розетками из белой оловянной глазури.
В ней было лишь одно высокое стрельчатое окно, забранное решеткой из медной проволоки и железных прутьев и затененное помимо этого великолепными цветными, с изображениями гербов короля и королевы, стеклами, каждое из которых стоило двадцать два су.
В ней был лишь один вход, одна дверь с низкой аркой, во вкусе того времени, изнутри обитая вышитым ковром и снабженная снаружи портиком из ирландской сосны – хрупким сооружением тонкой, искусной столярной работы, которое часто можно было видеть в старинных домах еще лет полтораста назад. «Хотя они обезображивают и загромождают жилища, – говорит с отчаянием Соваль, – тем не менее наши старики не желают расставаться с ними и сохраняют их наперекор всему»
Но в этой комнате нельзя было найти обычного для того времени убранства – никаких скамей – ни длинных, с мягкими сиденьями, ни в форме ларей, ни табуретов на трех ножках, ни прелестных скамеечек на резных подставках, стоивших четыре су каждая Здесь стояло только одно роскошное складное кресло, его деревянные части были разрисованы розами на красном фоне, а сиденье алой кордовской кожи украшено длинной шелковой бахромой и усеяно золотыми гвоздиками Это одинокое кресло указывало на то, что лишь одна особа имела право сидеть в этой комнате Рядом с креслом, у самого окна, стоял стол, покрытый ковром с изображениями птиц На столе письменный прибор в чернильных пятнах, свитки пергамента, перья и серебряный чеканный кубок. Чуть подальше – переносная печь, аналой, обитый темнокрасным бархатом и украшенный золотыми шишечками Наконец в глубине стояла простая кровать, накрытая покрывалом желто-красного штофа, без мишуры и позументов, со скромной бахромой. Эту самую кровать, знаменитую тем, что она навевала на Людовика XI то сон, то бессонницу, можно было видеть еще двести лет спустя в доме одного государственного советника, где ее узрела на старости лет г-жа Пилу, прославленная в романе Кир под именем Аррицидии, или Олицетворенной нравственности.
Такова была комната, называвшаяся «кельей, в которой Людовик Французский читает часослов».
В ту минуту, когда мы ввели сюда читателя, комната тонула во мраке. Сигнал к тушению огней был подан уже час назад, наступила ночь, на столе мерцала только одна жалкая восковая свеча, озарявшая пять человек, собравшихся в этой комнате.
Один из них был вельможа в роскошном костюме, состоявшем из широких коротких штанов, пунцового, расшитого серебром камзола и плаща с парчовыми, в черных разводах, широкими рукавами. Этот великолепный наряд, на котором играл свет, казалось, пламенел каждой своей складкой. На груди у него был вышит яркими шелками герб, две полоски, образовавшие угол вершиной вверх, а под ним бегущая лань С правой стороны гербового щита масличная ветвь, с левой – олений рог. На поясе висел богатый кинжал, золоченая рукоятка которого была похожа на гребень шлема с графской короной наверху. У этого человека было злое лицо, высокомерный вид, гордо поднятая голова. Прежде всего бросалась в глаза его надменность, затем хитрость.
Держа в руках длинный свиток, он с непокрытой головой стоял за креслом, в котором, согнувшись, закинув ногу на ногу и облокотившись о стол, сидел плохо одетый человек. Вообразите в этом пышном, обитом колдовской кожей кресле угловатые колени, тощие ляжки в поношенном трико из черной шерсти, туловище, облаченное в фланелевый кафтан, отороченный облезлым мехом, и старую засаленную шляпу из самого скверного черного сукна, с прикрепленными вокруг тульи свинцовыми фигурками. Прибавьте к этому грязную ермолку, почти скрывавшую волосы, – вот и все, что можно было разглядеть на сидевшем человеке. Голова его свесилась на грудь; виден был лишь кончик длинного носа, на который падал луч света. По иссохшим морщинистым рукам нетрудно было догадаться, что в кресле сидит старик. Это и был Людовик XI.
Поодаль, за их спинами, беседовали вполголоса двое мужчин, одетых в платье фламандского покроя. Оба они были хорошо освещены; те, кто присутствовал на представлении мистерии Гренгуара, тотчас узнали бы в них двух главных послов Фландрии: Гильома Рима, проницательного сановника из города Гента, и любимого народом чулочника Жака Копеноля. Читатель припомнит, что эти два человека были причастны к тайной политике Людовика XI.
Наконец в самой глубине комнаты, возле двери, неподвижно, как статуя, стоял в полутьме крепкий, коренастый человек, в доспехах, в кафтане, вышитом гербами. Его квадратное лицо с низким лбом и глазами навыкате, с огромной щелью рта и широкими прядями прилизанных волос, закрывавшими уши, напоминало и пса и тигра.
У всех, кроме короля, головы были обнажены.
Вельможа, стоявший подле короля, читал ему чтото вроде длинной докладной записки, которую тот, казалось, слушал очень внимательно. Фламандцы перешептывались.
– Крест господень! – ворчал Копеноль. – Я устал стоять. Неужели здесь нет ни одного стула?
Рим, сдержанно улыбаясь, ответил отрицательным жестом.
– Крест Господень! – опять заговорил Копеноль, которому было очень трудно понижать голос. – Меня так и подмывает усесться на пол и поджать под себя ноги, по обычаю чулочников, как я это делаю у себя в лавке.
– Ни в коем случае, мэтр Жак!
– Как, мэтр Гильом? Значит, здесь дозволяется только стоять на ногах?
– Или на коленях, – отрезал Рим.
Король повысил голос. Они умолкли.
– Пятьдесят су за ливреи наших слуг и двенадцать ливров за плащи для нашей королевской свиты! Так! Так! Рассыпайте золото бочками! Вы с ума сошли, Оливье?
Старик поднял голову. На его шее блеснули золотые раковины цепи ордена Михаила Архангела. Свет упал на его сухой и угрюмый профиль. Он вырвал бумагу из рук Оливье.
– Вы нас разоряете! – крикнул он, пробегая записку своими ввалившимися глазами. – Что это такое? На что нам такой придворный штат? Два капеллана по десять ливров в месяц каждый и служка в часовне по сто су! Камер-лакей по девяносто ливров в год! Четыре стольника по сто двадцать ливров в год каждый! Надсмотрщик за рабочими, огородник, помощник повара, главный повар, хранитель оружия, два писца для ведения счетов по десять ливров в месяц каждый! Двое поварят по восьми ливров! Конюх и его два помощника по двадцать четыре ливра в месяц! Рассыльный, пирожник, хлебопек, два возчика – по шестьдесят ливров в год каждый! Старший кузнец – сто двадцать ливров! А казначей – тысяча двести ливров, а контролер – пятьсот! Нет, это безумие! Содержание наших слуг разоряет Францию! Все богатство Лувра растает на огне такой расточительности! Этак нам придется распродать нашу посуду! И в будущем году, если Бог и пречистая его Матерь (тут он приподнял шляпу) продлят нашу жизнь, нам придется пить лекарство из оловянной кружки!
Король бросил взгляд на серебряный кубок, сверкавший на столе.
– Мэтр Оливье! – откашлявшись, продолжал он. – Правители, поставленные во главе больших владений, например короли и императоры, не должны допускать роскошь при своих дворах, ибо отсюда этот огонь перебрасывается в провинцию. Итак, мэтр Оливье, запомни это раз навсегда! Наши расходы растут с каждым годом. Это нам не нравится. Как же так? Клянусь Пасхой! До семьдесят девятого года они не превышали тридцати шести тысяч ливров. В восьмидесятом они достигли сорока трех тысяч шестисот девятнадцати ливров Я отлично помню эти цифры! В восемьдесят первом году шестьдесят шесть тысяч шестьсот восемьдесят ливров, а в нынешнем году клянусь душой! – дойдет до восьмидесяти тысяч. За четыре года они выросли вдвое! Чудовищно!
Он замолчал, тяжело дыша, потом запальчиво продолжал:
– Я вижу вокруг только людей, жиреющих за счет моей худобы! Вы высасываете экю из всех моих пор!
Все молчали. Это был один из тех приливов гнева, которые следовало переждать. Король продолжал:
– Это напоминает прошение на латинском языке, с которым обратилось к нам французское дворянство, чтобы мы снова возложили на него «бремя» так называемой почетной придворной службы! Это действительно бремя! Бремя, от которого хребет трещит! Вы, государи мои, уверяете, что мы не настоящий король, ибо царствуем dapifero nullo, buticulario nullo[153]. Мы вам покажем, клянусь Пасхой, король мы или нет!
При мысли о своем могуществе король улыбнулся, его раздражение улеглось, и он обратился к фламандцам.