Собор Парижской Богоматери
Часть 37 из 74 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Когда она, прихрамывая, вернулась в зал суда, ее встретил шепот всеобщего удовольствия. Слушатели выражали им чувство удовлетворения, которое человек испытывает в театре при окончании последнего антракта, видя, что занавес взвился и начинается развязка пьесы. В судьях заговорила надежда на скорый ужин. Маленькая козочка тоже радостно заблеяла. Она рванулась навстречу хозяйке, но ее привязали к скамье.
Уже совсем стемнело. Свечей не подбавили; те, которые были зажжены, так тускло озаряли зал, что нельзя было различить его стены. Сумрак окутал предметы словно туманом. Кое-где из тьмы выступали бесстрастные лица судей. В конце длинной залы можно было разглядеть выделявшееся на темном фоне белое пятно. Это была подсудимая. Она с трудом дотащилась до своей скамьи.
Шармолю, шествовавший с внушительным видом, дойдя до своего места, сел, но тут же встал и, сдерживая самодовольное чувство, вызванное достигнутым успехом, заявил.
– Обвиняемая созналась во всем.
– Цыганка! – спросил председатель. – Вы сознались во всех своих преступлениях: в колдовстве, проституции и убийстве Феба де Шатопера?
Сердце у нее сжалось. Слышно было, как она всхлипывала в темноте.
– Во всем, что вам угодно, только убейте меня поскорее! – ответила она едва слышно.
– Господин королевский прокурор церковного суда! – сказал председатель. – Суд готов выслушать ваше заключение.
Шармолю вытащил устрашающей толщины тетрадь и принялся, неистово жестикулируя и с преувеличенной выразительностью, присущей судебному сословию, читать по ней латинскую речь, где все доказательства виновности подсудимой основывались на цицероновских перифразах, подкрепленных цитатами из комедий его любимого писателя Плавта. Мы сожалеем, что не можем предложить читателям это замечательное произведение. Оратор говорил с жаром. Не успел он дочитать вступление, как пот уже выступил у него на лбу, а глаза готовы были выскочить из орбит.
Внезапно, посреди какого-то периода, он остановился, и его взор, обычно довольно добродушный и даже глуповатый, стал метать молнии.
– Господа! – воскликнул он (на сей раз по-французски, так как этого в тетради не было). – Сатане было мало вмешаться в эту историю – он присутствует здесь и глумится над величием суда. Глядите!
Он указал рукой на козочку, которая, увидев, как жестикулирует Шармолю, нашла вполне уместным подражать ему Усевшись и тряся бородкой, она принялась добросовестно воспроизводить передними ножками патетическую пантомиму королевского прокурора церковного суда, что было, как читатель припомнит, одним из наиболее привлекательных ее талантов Это происшествие, это последнее «доказательство» произвело сильное впечатление. Козочке связали ножки, и королевский прокурор снова стал изливать потоки своего красноречия.
Это продолжалось очень долго, но зато заключение речи было превосходно Вот ее последняя фраза; присовокупите к ней охрипший голос и жестикуляцию запыхавшегося Шармолю.
Idea, Domni coram strygu demonstrata crimi ne patente, intenlione crimims existenie in nomitiL sanctae ecclesiae Nostrae Dominae Parisiensis quae esl in saisina habendi ommmodam altam et balsam justi liam in ilia hac intemerala Civilatis insuia, tenore prue seniiurn declaramus nos requirere, primo aliquandam pecuniariam indemmtatem, secundo, amendationcm honorabilem ante portalium maximum Nostrae Do minae, ecclesiae cathedralis, tertio sententiam in virtute cujus ista stryga cum sua capella, seu in trivio vulgariter dicto la Greve, seu in insula exeunte in fluulo Sequanae, juxta pointam jardini regalis, executatae sinf.[126]
Закончив, он надел свою шапочку и сел.
– Eheu! Bassa latinitas![127] – вздохнул удрученный Гренгуар.
Возле осужденной поднялся другой человек в черной мантии То был ее защитник Проголодавшиеся судьи начали роптать.
– Защитник, будьте кратки! – сказал председатель.
– Господин председатель! – ответил тот – Так как моя подзащитная созналась в своем преступлении, то мне остается сказать господам судьям одно Текст салического закона гласит «В случае, если оборотень пожрал человека и уличен в этом, то должен заплатить штраф в восемь тысяч денье, что равно двумстам золотых су» Не будет ли угодно судебной палате приговорить мою подзащитную к штрафу?
– Устаревший текст, – заметил чрезвычайный королевский прокурор.
– Nego[128], – возразил адвокат.
– Голосовать! – предложил один из советников. – Преступление доказано, а час уже поздний.
Суд приступил к голосованию, не выходя из зала заседания. Судьи подавали голос путем «снятия шапочки», – они торопились. В сумраке залы видно было, как одна за другой обнажались их головы в ответ на мрачный вопрос, который шепотом задавал им председатель. Несчастная осужденная, казалось, следила за ними, но ее помутившийся взор уже ничего не видел.
Затем протоколист принялся что-то строчить, после чего он передал председателю длинный пергаментный свиток.
И тут несчастная услышала, как зашевелилась толпа, как залязгали, сталкиваясь, копья и как чей-то ледяной голос произнес:
– Девушка-цыганка! В тот день, который угодно будет назначить нашему всемилостивейшему королю, вы будете доставлены на телеге, в рубахе, босая, с веревкой на шее, к главному порталу Собора Парижской Богоматери и тут всенародно принесете покаяние, держа в руке двухфунтовую восковую свечу; оттуда вас доставят на Гревскую площадь, где вы будете повешены и удушены на городской виселице; а также ваша коза; кроме того, вы уплатите духовному суду три лиондора в уплату за совершенные вами преступления, в которых вы сознались: за колдовство, магию, распутство и убийство сэра Феба де Шатопера. Да примет господь вашу душу!
– О, это сон! – прошептала она и почувствовала, что ее уносят чьи-то грубые руки.
IV. Lasciate ogni speranza[129]
В средние века каждое законченное здание занимало почти столько же места под землей, сколько над землей. В каждом дворце, каждой крепости, каждой церкви, если только они не возводились на сваях, подобно Собору Парижской Богоматери, были подземелья. В соборах существовал как бы еще другой, скрытый собор, низкий, сумрачный, таинственный, темный и немой, расположенный под верхним нефом, день и ночь залитым светом и оглашавшимся звуками органа и звоном колоколов. Иногда эти подземелья служили усыпальницей. В дворцах, в крепостях это были тюрьмы или могильные склепы, а иногда и то и другое вместе. Эти огромные сооружения, закон образования и «произрастания» которых мы уже объяснили раньше, имели не только фундамент, но, так сказать, корни, которые уходили в землю, ответвляясь в виде комнат, галерей, лестниц, как и в верхнем сооружении. Таким образом, соборы, дворцы, крепости по пояс уходили в землю. Подвалы здания представляли собой второе здание, куда спускались, вместо того чтобы подниматься; подземные этажи этих подвалов соприкасались с громадой наземных этажей так же, как соприкасаются отраженные в озере прибрежные леса и горы с подножием настоящих лесов и гор.
В крепости Сент-Антуан, в парижском Дворце правосудия, в Лувре эти подземелья служили темницами. Этажи этих темниц, внедряясь в почву, становились все теснее и мрачнее. Они являлись как бы зонами нарастающего ужаса. Данте не мог бы найти ничего более подходящего для своего ада. Обычно эти воронки, темницы оканчивались каменными мешками, куда Данте поместил Сатану и куда общество помещало приговоренных к смерти. Если какое-либо несчастное существо попадало туда, то должно было сказать прости свету, воздуху, жизни, ogni speranza. Выход был лишь на виселицу или на костер. Нередко люди гнили там заживо. Человеческое правосудие называло это «забвением». Между собой и людьми осужденный чувствовал нависающую над его головой громаду камня и темниц, и вся тюрьма, вся эта массивная крепость превращалась для него в огромный, сложного устройства замок, запиравший его от мира живых.
Вот в такую-то яму, в один из каменных мешков, вырытых по приказанию Людовика Святого в подземной тюрьме Турнель, опасаясь, видимо, побега, ввергли Эсмеральду, приговоренную к виселице. Весь огромный Дворец правосудия давил на нее своей тяжестью. Бедная мушка, бессильная сдвинуть с места даже самый маленький из его камней!
Судьба и общество были одинаково несправедливы к ней: не было надобности в таком избытке несчастий и мук, чтобы сломить столь хрупкое создание.
И вот она здесь, затерянная в кромешной тьме, погребенная, зарытая, замурованная. Всякий, кому довелось бы увидеть ее в этом состоянии и кто ранее знал ее смеющейся и пляшущей на солнце, содрогнулся бы. Она была холодна, как ночь, холодна, как смерть; ветерок не играл более ее волосами, человеческий голос не достигал ее слуха, дневной свет не отражался в ее глазах. Придавленная цепями, сидела она, скрючившись, перед кружкой с водой и куском хлеба, на охапке соломы, в луже воды, натекавшей с сырых стен камеры; неподвижная, почти бездыханная, она уже не страдала. Феб, солнце, полдень, вольный воздух, улицы Парижа, пляска и рукоплескания, сладостный любовный лепет, а вслед за этим – священник, сводница, кинжал, кровь, пытка, виселица! Все это иногда возникало еще в ее памяти то как радостное золотое видение, то как безобразный кошмар; но это было лишь ужасным, смутным видением борьбы во мраке, либо отдаленной музыкой, звеневшей там, наверху, на земле, и не слышной на той глубине, где была погребена несчастная.
С тех пор как она находилась здесь, она не бодрствовала, но и не спала – Брошенная в темницу, сломленная горем, она не могла более отличить явь от сна, грезу от действительности, день от ночи. Все смешивалось, дробилось, колебалось и расплывалось в ее мыслях. Она не чувствовала, не понимала, не думала, порою лишь грезила. Никогда еще живое существо не стояло так близко к небытию.
Так, оцепенев, заледенев, окаменев, она почти не слышала, как раза два-три где-то над головой с шумом открывался люк, не пропуская при этом ни малейшего света; через этот люк чья-то рука бросала ей корку черного хлеба. А между тем эти регулярные посещения тюремщика были единственно оставшейся у нее связью с людьми.
Лишь одно еще заставляло ее бессознательно напрягать слух. Над ее головой сквозь заплесневевшие камни свода просачивалась влага, и через равные промежутки срывалась капля воды. Узница тупо прислушивалась к звуку, который производили эти капли, падая в лужу подле нее.
Эти падавшие в лужу капли были здесь единственным признаком жизни, единственным маятником, отмечавшим время, единственным звуком, долетавшим до нее из всех земных шумов.
Время от времени в этой клоаке мглы и грязи она ощущала, как что-то холодное, то там, то тут, пробегало у нее по руке или ноге; тогда она вздрагивала.
Сколько времени пробыла она в узилище? Она не знала. Она помнила лишь произнесенный где-то над кем-то смертный приговор, помнила, что ее потом унесли и что она проснулась во мраке и безмолвии, закоченевшая от холода. Она поползла было на руках, но железное кольцо впилось ей в щиколотку, и забряцали цепи. Вокруг нее были стены, под ней – залитая водой каменная плита и охапка соломы. Ни фонаря, ни отдушины. Тогда она села на солому. И только время от времени, чтобы переменить положение, она переходила на нижнюю ступеньку каменной лестницы, спускавшейся в склеп.
Она попробовала считать мрачные минуты, которые ей отмеривали капли, но вскоре это жалкое усилие больного мозга оборвалось само собой, и она погрузилась в полное оцепенение.
И вот однажды, то ли днем, то ли ночью (полдень и полночь были одинаково черны в этой гробнице) она услышала над головой более сильный шум, чем обычно производил тюремщик, когда приносил ей хлеб и воду. Она подняла голову и увидела красноватый свет, проникавший сквозь щели дверцы или крышки люка, который был проделан в своде каменного мешка.
В ту же минуту тяжелый засов загремел, крышка люка, заскрипев на ржавых петлях, откинулась, и она увидела фонарь, руку и ноги двух человек. Свод, в который была вделана дверца, нависал слишком низко, чтобы можно было разглядеть их головы. Свет причинил ей такую острую боль, что она закрыла глаза.
Когда она их открыла, дверь была заперта, фонарь стоял на ступеньках лестницы, а перед ней оказался только один человек. Черная монашеская ряса ниспадала до самых пят, такого же цвета капюшон спускался на лицо. Нельзя было разглядеть ни лица, ни рук. Это был длинный черный саван, под которым чувствовалось что-то живое. Несколько мгновений она пристально смотрела на это подобие призрака. Оба молчали. Их можно было принять за две столкнувшиеся друг с другом статуи. В этом склепе казались живыми только фитиль в фонаре, потрескивавший от сырости, да капли воды, которые, падая со свода, прерывали это неравномерное потрескивание однообразным тонким звоном и заставляли дрожать луч фонаря концентрическими кругами, разбегавшимися по маслянистой поверхности лужи.
Наконец узница прервала молчание:
– Кто вы?
– Священник.
Это слово, интонация, звук голоса заставили ее вздрогнуть.
Священник продолжал медленно и глухо:
– Вы готовы?
– К чему?
– К смерти.
– Скоро ли это будет? – спросила она.
– Завтра.
Она уже радостно подняла голову, но тут голова ее тяжело упала на грудь.
– О, как долго ждать! – пробормотала она. – Что им стоило сделать это сегодня?
– Значит, вам очень плохо? – помолчав, спросил священник.
– Мне так холодно! – молвила она.
Она обхватила руками ступни своих ног, – привычное движение бедняков, страдающих от холода, его мы заметили и у затворницы Роландовой башни, зубы у нее стучали.
Священник из-под своего капюшона, казалось, разглядывал склеп.
– Без света! Без огня! В воде! Это ужасно!
– Да, – ответила она с тем изумленным видом, который придало ей несчастье. – День сияет для всех. Отчего же мне дана только ночь?
– Знаете ли вы, – после нового молчания спросил священник, – почему вы здесь находитесь?
– Кажется, знала, – ответила она, проводя исхудавшим пальчиком по лбу, словно стараясь помочь своей памяти, – но теперь забыла.
Вдруг она расплакалась, как дитя.
– Мне так хочется уйти отсюда! Мне холодно, мне страшно. Какие-то звери ползают по моему телу.
– Хорошо, следуйте за мной.
Священник взял ее за руку. Несчастная продрогла до костей, и все же рука священника показалась ей холодной.
– О! – прошептала она. – Это ледяная рука смерти. Кто вы?
Священник откинул капюшон. Перед нею было зловещее лицо, которое так давно преследовало ее, голова демона, которая возникла над головой ее обожаемого Феба у старухи Фалурдель, глаза, которые она видела в последний раз горящими около кинжала.
Появление этого человека, всегда столь роковое для нее, толкавшее ее от несчастья к несчастью вплоть до пытки, вывело ее из оцепенения. Ей показалось, что плотная завеса, нависшая над ее памятью, разорвалась. Все подробности ее заключения, от ночной сцены у Фалурдель и до приговора, вынесенного в Турнельской башне, сразу всплыли в ее памяти – не спутанные и смутные, как до сей поры, а четкие, яркие, резкие, трепещущие, ужасные. Эти воспоминания, почти изглаженные, почти стертые безмерным страданием, ожили близ этой мрачной фигуры подобно тому, как близ огня отчетливо выступают на белой бумаге невидимые слова, начертанные симпатическими чернилами. Ей показалось, что вскрылись все ее сердечные раны и вновь засочились кровью.