Собор Парижской Богоматери
Часть 24 из 74 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– И этакий дьявол звонит к вечерне!
– Ах ты, глухарь! Горбун кривоглазый! Чудовище!
– Эта образина заставит выкинуть младенца лучше, чем все средства и снадобья.
А оба школяра – Жеан Мельник и Робен Пуспен – распевали во всю глотку старинную народную песню:
Висельнику – веревка!
Уроду – костер!
Оскорбления, брань, насмешки и камни так и сыпались на него со всех сторон.
Квазимодо был глух, но зорок, а народная ярость выражалась на лицах не менее ярко, чем в словах. К тому же удар камнем великолепно дополнял значение каждой издевки.
Некоторое время он крепился. Но мало-помалу терпение, закалившееся под плетью палача, стало сдавать и отступило перед этими комариными укусами. Так астурийский бык, равнодушный к атакам пикадора, приходит в ярость от своры собак и от бандерилий.
Он медленно, угрожающим взглядом обвел толпу. Но, крепко связанный по рукам и ногам, он не мог одним лишь взглядом отогнать этих мух, впившихся в его рану. И он заметался. От его бешеных рывков затрещало на брусьях старое колесо позорного столба. Но все это повело к тому, что насмешки и издевательства толпы только усилились.
Несчастный, подобно дикому зверю, посаженному на цепь и бессильному перегрызть ошейник, внезапно успокоился. Только яростный вздох по временам вздымал его грудь. Лицо его не выражало ни стыда, ни смущения. Он был слишком чужд человеческому обществу и слишком близок к первобытному состоянию, чтобы понимать, что такое стыд. Да и можно ли при таком уродстве чувствовать позор своего положения? Но постепенно гнев, ненависть, отчаяние стали медленно заволакивать его безобразное лицо тучей, все более и более мрачной, все более насыщенной электричеством, которое тысячью молний вспыхивало в глазу этого циклопа.
Туча на миг прояснилась при появлении священника, пробиравшегося сквозь толпу верхом на муле. Как только несчастный осужденный еще издали заметил мула и священника, лицо его смягчилось, ярость, искажавшая его черты, уступила место странной улыбке, исполненной нежности, умиления и неизъяснимой любви. По мере приближения священника эта улыбка становилась все ярче, все отчетливее, все лучезарнее. Несчастный словно приветствовал своего спасителя. Но в ту минуту, когда мул настолько приблизился к позорному столбу, что всадник мог узнать осужденного, священник опустил глаза, круто повернул назад и с такой силой пришпорил мула, словно спешил избавиться от оскорбительных для него просьб, не испытывая ни малейшего желания, чтобы его узнал и приветствовал горемыка, стоявший у позорного столба.
Это был архидьякон Клод Фролло.
Мрачная туча снова надвинулась на лицо Квазимодо. Порой сквозь нее еще пробивалась улыбка, но полная горечи, уныния и бесконечной скорби.
Время шло. Уже почти полтора часа стоял он тут, израненный, истерзанный, осмеянный, забросанный камнями.
Вдруг он снова заметался, да так неистово, что сооружение, на котором он стоял, дрогнуло; нарушив свое упорное молчание, он хриплым и яростным голосом, похожим скорее на собачий лай, чем на голос человека, закричал, покрывая шум и гиканье:
– Пить!
Этот вопль отчаяния не только не возбудил сострадания, но вызвал прилив веселости среди обступившего лестницу доброго парижского простонародья, отличавшегося в ту пору не меньшей жестокостью и грубостью, чем страшное племя бродяг, с которым мы уже познакомили читателя и которое, в сущности говоря, представляло собой самые низы этого простонародья. Если кто из толпы и поднимал голос, то лишь для того, чтобы поглумиться над его жаждой. Верно и то, что Квазимодо был сейчас скорее смешон и отвратителен, чем жалок: по его пылающему лицу струился пот, взор блуждал, на губах выступила пена бешенства и муки, язык наполовину высунулся изо рта. Следует добавить, что если бы даже и нашлась какая-нибудь добрая душа, какойнибудь сердобольный горожанин или горожанка, пожелавшие принести воды несчастному, страдающему существу, то в представлении окружающих гнусные ступени этого столба были настолько связаны с бесчестием и позором, что одного этого предрассудка было достаточно, чтобы оттолкнуть доброго самаритянина.
Подождав несколько минут. Квазимодо обвел толпу взором отчаяния и повторил еще громче:
– Пить!
И снова поднялся хохот.
– На вот, пососи-ка! – крикнул Робен Пуспен, бросая ему в лицо намоченную в луже тряпку. – Получай, мерзкий глухарь! Я у тебя в долгу!
Какая-то женщина швырнула ему камнем в голову:
– Это отучит тебя будить нас по ночам твоим проклятым звоном!
– Ну что, сынок, – рычал паралитик, пытаясь достать его своим костылем, – будешь теперь наводить на нас порчу с башен Собора Богоматери?
– Вот тебе чашка для питья! – крикнул какой-то человек, запуская ему в грудь разбитой кружкой – Стоило тебе пройти мимо моей жены, когда она была брюхата, и она родила ребенка о двух головах!
– А моя кошка – котенка о шести лапках! – проверещала какая-то старуха, бросая в него черепком.
– Пить! – в третий раз, задыхаясь, повторил Квазимодо.
И тут он увидел, что весь этот сброд расступился.
От толпы отделилась девушка в причудливом наряде. Ее сопровождала белая козочка с позолоченными рожками. В руках у девушки был бубен.
Глаз Квазимодо засверкал. То была та самая цыганка, которую он прошлой ночью пытался похитить: за этот проступок, как он теперь смутно догадывался, он и нес наказание; это, впрочем, нисколько не соответствовало действительности, ибо он терпел кару лишь за то, что имел несчастье, будучи глухим, попасть к глухому судье. Он не сомневался, что девушка явилась сюда, чтобы отомстить ему и, как и все, нанести удар.
И правда: он увидел, что она быстро поднимается по лестнице. Гнев и досада душили его. Ему хотелось сокрушите позорный столб, и если бы молния, которую метнул его взгляд, обладала смертоносной силой, то прежде чем цыганка достигла площадки, она была бы испепелена.
Она молча приблизилась к осужденному, тщетно извивавшемуся в своих путах, чтобы ускользнуть от нее, и, отстегнув от своего пояса флягу, осторожно поднесла ее к пересохшим губам несчастного.
И тогда этот сухой, воспаленный глаз увлажнился, и крупная слеза медленно покатилась по искаженному отчаянием безобразному лицу. Быть может, то была первая слеза, которую этот горемыка пролил в своей жизни.
Казалось, он забыл, что хочет пить. От нетерпения цыганка сделала свою обычную гримаску и, улыбаясь, прижала флягу к торчащим зубам Квазимодо.
Он пил большими глотками. Его мучила жажда.
Напившись, несчастный вытянул почерневшие губы, как бы желая поцеловать прекрасную руку, оказавшую ему такую милость. Но девушка была настороже. Она, видимо, не забыла еще о грубом нападении на нее минувшей ночью и испуганно отдернула руку, словно ребенок, боящийся, что его укусит животное.
Квазимодо устремил на нее взгляд, полный упрека и невыразимой грусти.
Кого бы не тронуло зрелище красоты, свежести, невинности, очарования и хрупкости, пришедшей в порыве милосердия на помощь воплощению несчастья, уродства и злобы! У позорного столба это зрелище было величественным.
Даже толпа была им захвачена и принялась рукоплескать. «Слава! Слава!» – кричала она.
В эту минуту затворница из оконца своей норы увидела на площадке позорного столба цыганку и крикнула ей свое зловещее:
– Будь ты проклята, цыганское отродье! Проклята! Проклята!
V. Конец рассказа о лепешке
Эсмеральда побледнела и, пошатываясь, спустилась вниз. Голос затворницы продолжал ее преследовать:
– Слезай, слезай, египетская воровка! Все равно взойдешь!
– Вретишница опять чудит, – говорили в толпе, но ничего больше не добавляли. Такие женщины внушали страх, и это делало их неприкосновенными. В те времена остерегались нападать на тех, кто денно и нощно молился.
Настало время освободить Квазимодо. Его увели, и толпа тотчас же разошлась.
У большого моста Майетта, возвращавшаяся домой со своими двумя спутницами, внезапно остановилась:
– Кстати, Эсташ, куда ты девал лепешку?
– Матушка! – ответил ребенок. – Пока вы разговаривали с этой дамой, что сидит в норе, прибежала большая собака и откусила кусок моей лепешки, тогда и я откусил.
– Как! – воскликнула мать. – Ты съел всю лепешку?
– Матушка, это не я, это собака. Я не позволял, но она меня не послушалась. Ну, тогда я тоже стал есть, вот и все.
– Ужасный ребенок! – ворча и улыбаясь сказала мать. – Знаете, Ударда, он один объедает все вишневое дерево на нашем дворе в Шарлеранже. Недаром его дед говорит, что быть ему капитаном. Попробуй еще хоть раз, Эсташ… Смотри ты у меня, увалень!
Книга седьмая
I. О том, как опасно доверять свою тайну козе
Прошло несколько недель.
Было начало марта. Солнце, которое Дюборта, этот классический родоначальник перифразы, еще не успел наименовать «великим князем свечей», тем не менее сияло уже ярко и весело. Стоял один из тех весенних, мягких, чудесных дней, которым весь Париж, высыпав на площади и бульвары, радуется, точно празднику. В эти прозрачные, теплые, безоблачные дни бывает час, когда хорошо пойти полюбоваться порталом Собора Богоматери. Это то время, когда солнце, уже склонившееся к закату, стоит почти напротив фасада собора. Его лучи, становясь все прямее, медленно покидают мостовую Соборной площади и взбираются по отвесной стене фасада, выхватывая из мрака множество его рельефных украшений, между тем как громадная центральная розетка пылает, словно глаз циклопа, отражающий пламя кузнечного горна.
Был именно этот час.
Напротив высокого собора, обагренного закатом, на каменном балконе, устроенном над порталом богатого готического дома, стоявшего на углу площади и Папертной улицы, жеманничая и дурачась, болтали и смеялись красивые девушки. Длинные покрывала, спускавшиеся до самых пят с верхушки их остроконечного головного убора, унизанного жемчугом, тонкие вышитые шемизетки, прикрывавшие плечи, оставляя обнаженной, согласно тогдашней очаровательной моде, верхнюю часть их прелестной девственной груди, пышность нижних юбок, еще более дорогих, чем верхняя одежда (пленительная изысканность!), газ, шелк, бархатная отделка, а в особенности белизна ручек, свидетельствовавшая о праздности и лени, – все это ясно указывало на то, что девушки – знатные и богатые наследницы. И в самом деле: это были Флер-де-Лис де Гонделорье и ее подруги: Диана де Кристейль, Амлотта де Монмишель, Коломба де Гайльфонтен и маленькая Шаншеврие, – девушки благородного происхождения, и собрались они в этот час у вдовы г-жи де Гонделорье. В апреле в Париж должны были прибыть монсеньор де Боже с супругой и выбрать здесь фрейлин для невесты дофина, Маргариты, чтобы встретить ее в Пикардии, куда ее доставят фландрцы. Все дворяне на тридцать лье в окружности добивались этой чести для своих дочерей; многие из них уже привезли или отправили своих дочерей в Париж. Девицы были поручены родителями разумному покровительству почтенной Алоизы де Гонделорье, вдовы бывшего начальника королевских стрелков, уединенно жившей со своей единственной дочерью в особняке на площади Собора Богоматери.
Дверь балкона, на котором сидели девушки, вела в богатый покой, обитый желтой фламандской кожей с тисненым золотым узором. Параллельно пересекавшие потолок балки веселили глаз причудливыми лепными украшениями, раскрашенными и позолоченными. На резных ларях отливала всеми цветами радуги роскошная эмаль; фаянсовая кабанья голова увенчивала великолепный поставец, высота которого свидетельствовала о том, что хозяйка была женой или вдовой поместного дворянина, имевшего свое знамя. В глубине покоя, близ камина, сверху донизу покрытого гербами и эмблемами, в роскошном, обитом алым бархатом кресле сидела г-жа де Гонделорье, пятидесятилетняя женщина, о возрасте которой можно было догадаться и по лицу и по одежде.
Возле нее стоял молодой человек, довольно представительный, но фатоватый и самодовольный, – один из тех красавцев мужчин, которыми восхищаются женщины, между тем как люди серьезные и физиономисты, глядя на них, пожимают плечами. Этот молодой дворянин был одет в блестящий мундир начальника королевских стрелков, настолько походивший на костюм Юпитера, уже описанный нами в первой части этого рассказа, что мы можем не утомлять читателя вторичным его описанием.
Благородные девицы сидели кто в комнате, кто на балконе, одни – на обитых утрехтским бархатом четырехугольных с золотыми углами подушках, другие – на дубовых скамьях, украшенных резными цветами и фигурами. У каждой на коленях лежал край вышивания по канве, над которым они все вместе работали и большая часть которого спускалась на циновку, покрывавшую пол.
Они переговаривались полушепотом, с придушенным смешком, как обычно разговаривают девушки, когда среди них находится молодой человек. Однако молодой человек, одного присутствия которого было достаточно, чтобы пробудить в них чувство женского самолюбия, казалось, очень мало об этом заботился и, в то время как прелестные девушки наперебой старались обратить на себя его внимание, был занят главным образом тем, что полировал замшевой перчаткой пряжку своей портупеи.
По временам хозяйка тихонько заговаривала с ним, и он охотно, но с какой-то неловкой и принужденной любезностью отвечал ей. По улыбкам, по незаметным условным знакам, по быстрым взглядам г-жи Алоизы, которые она, тихо разговаривая с капитаном, бросала в сторону своей дочери Флер-де-Лис, нетрудно было догадаться, что речь шла о состоявшейся помолвке или о предстоящем в скором времени бракосочетании молодого человека с Флер-де-Лис. А по холодности и смущению офицера было ясно, что ни о какой любви, с его стороны во всяком случае, тут не могло быть и речи. Все черты его лица выражали чувство неловкости и скуки, которое в наше время гарнизонные подпоручики прекрасно выразили бы так: «Собачья служба!»
Но достопочтенная дама, гордившаяся своею дочерью, со свойственным матери ослеплением не замечала равнодушия офицера и всеми силами старалась обратить его внимание на то, с каким изумительным совершенством Флер-де-Лис втыкает иглу или распутывает моток ниток.
– Ну взгляните же на нее! Она нагибается! – притягивая его к себе за рукав, шептала ему на ухо г-жа Алоиза.