Собор Парижской Богоматери
Часть 22 из 74 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Да, это страшная история, – сказала Ударда, – тут бургундец – и тот бы заплакал!
– Теперь понятно, почему вы так боитесь цыган, – добавила Жервеза.
– Хорошо, что вы убежали с Эсташем, – ведь эти цыгане тоже из Польши, – вставила Ударда.
– Да нет же, – возразила Жервеза, – они из Испании и из Каталонии.
– Возможно, что из Каталонии, – согласилась Ударда, – Полония, Каталония, Валония – я всегда смешиваю эти три провинции. Достоверно одно: это – цыгане.
– И, конечно, – подхватила Жервеза, – зубы у них достаточно длинные, чтобы сожрать ребенка. Меня нисколько не удивит, если я узнаю, что эта Смеральда тоже лакомится маленькими детьми, складывая при этом свои губки бантиком. У ее белой козочки чересчур хитрые повадки, наверно, тут кроется какое-нибудь нечестие.
Майетта шла молча. Она была погружена в раздумье, которое является как бы продолжением услышанного печального рассказа и рассеивается лишь, когда вызванная им дрожь волнения проникнет до глубины сердца. Жервеза обратилась к ней с вопросом:
– Так никто и не узнал, что сталось с Шантфлери?
Майетта не ответила. Жервеза повторила вопрос, тряся ее за руку и окликая по имени. Майетта как бы очнулась.
– Что сталось с Шантфлери? – машинально повторила она и, сделав над собой усилие, чтобы вникнуть в смысл этих слов, поспешила ответить:
– Ах, об этом ничего не известно.
И, помолчав, добавила:
– Кто говорит, будто видел, как она в сумерки уходила из Реймса через ворота Флешамбо, а другие – что это было на рассвете, и вышла она через старые ворота Базе. Какой-то нищий нашел ее золотой крестик, висевший на каменном кресте в поле на том месте, где бывает ярмарка. Это был тот самый крестик, который погубил ее и был подарен в шестьдесят первом году ее первым любовником, красавцем виконтом де Кормонтрей. Пакетта никогда не расставалась с этим подарком, в какой бы нужде ни была. Она дорожила им, как собственной жизнью. И когда мы узнали об этой находке, то решили, что она умерла. Однако люди из Кабаре-ле-Вот утверждают, будто видели, как она, босая, ступая по камням, брела по большой Парижской дороге. Но в таком случае она должна была выйти из города через Вольские ворота. Все это как-то не вяжется одно с другим. Вернее всего, она вышла через Вольские ворота, но только на тот свет.
– Я вас не понимаю, – сказала Жервеза.
– Вель – это река, – с печальной улыбкой ответила Майетта.
– Бедная Шантфлери! – содрогаясь, воскликнула Ударда. – Значит, она утопилась?
– Утопилась, – ответила Майетта. – Думал ли добряк Гиберто, проплывая с песнями в своем челне вниз по реке под мостом Тенке, что придет день, когда его любимая крошка Пакетта тоже проплывет под этим мостом, но только без песен и без челна?
– А башмачок? – спросила Жервеза.
– Исчез вместе с матерью, – ответила Майетта.
– Бедный башмачок! – воскликнула Ударда.
Ударда, женщина тучная и чувствительная, повздыхала бы с Майеттой и на том бы и успокоилась, но более любопытная Жервеза продолжала расспрашивать.
– А чудовище? – вдруг вспомнила она.
– Какое чудовище? – спросила Майетта.
– Маленькое цыганское чудовище, оставленное ведьмами Шантфлери вместо ее дочери? Что вы с ним сделали? Надеюсь, вы его тоже утопили?
– Нет, – ответила Майетта.
– Как! Значит, сожгли? Для отродья ведьмы это, пожалуй, и лучше!
– Ни то, ни другое, Жервеза. Архиепископ принял в нем участие, прочитал над ним молитвы, окрестил его, изгнал из него дьявола и отослал в Париж. Там его положили в ясли для подкидышей при Соборе Парижской Богоматери.
– Ох уж эти епископы! – проворчала Жервеза. – От большой учености они всегда поступают не по-людски. Ну скажите на милость, Ударда, на что это похоже – класть дьявола в ясли для подкидышей! Я не сомневаюсь, что это был сам дьявол! А что же с ним сталось в Париже? Надеюсь, ни один добрый христианин не пожелал взять его на воспитание?
– Не знаю, – ответила жительница Реймса. – Муж мой как раз в это время откупил место сельского нотариуса в Берю, в двух лье от Реймса, и мы больше не интересовались этой историей; да и Реймса-то из Берю не видно, – два холма Серне заслоняют от нас даже соборные колокольни.
Беседуя таким образом, три почтенные горожанки незаметно дошли до Гревской площади. Заболтавшись, они, не останавливаясь, прошли мимо молитвенника Роландовой башни и машинально направились к позорному столбу, вокруг которого толпа росла с каждой минутой. Весьма вероятно, что зрелище, притягивавшее туда все взоры, заставило бы приятельниц окончательно позабыть о Крысиной норе и о том, что они хотели там приостановиться, если бы шестилетний толстяк Эсташ, которого Майетта тащила за руку, внезапно не напомнил им об этом.
– Мама! – заговорил он, как будто почуяв, что Крысиная нора осталась позади. – Можно мне теперь съесть лепешку?
Будь Эсташ похитрее или, вернее, не будь он таким лакомкой, он повременил бы с этим вопросом до возвращения в квартал Университета, в дом Андри Мюнье на улице Мадам-ла-Валанс. Тогда между Крысиной норой и его лепешкой легли бы оба рукава Сены и пять мостов Сите. Теперь же этот опрометчивый вопрос привлек внимание Майетты.
– Кстати, мы совсем забыли о затворнице! – воскликнула она. – Покажите мне вашу Крысиную нору, я хочу отдать лепешку.
– Да, да, – молвила Ударда, – вы сделаете доброе дело.
Но это вовсе не входило в расчеты Эсташа.
– Вот еще! Это моя лепешка! – захныкал он и то правым, то левым ухом стал тереться о свои плечи, что, как известно, служит у детей признаком высшего неудовольствия.
Три женщины повернули обратно. Когда они дошли до Роландовой башни, Ударда сказала своим двум приятельницам:
– Не следует всем сразу заглядывать в нору, это может испугать вретишницу. Вы сделайте вид, будто читаете Dominus[92] по молитвеннику, а я тем временем загляну к ней в оконце. Она меня уже немножко знает. Я вам скажу, когда можно будет подойти.
Ударда направилась к оконцу. Едва лишь взгляд ее проник в глубь кельи, как глубокое сострадание отразилось на ее лице. Выражение и краски ее веселого открытого лица изменились так резко, как будто вслед за солнечным лучом по ней скользнул луч луны. Ее глаза увлажнились, губы скривились, словно она собиралась заплакать. Она приложила палец к губам и сделала Майетте знак подойти.
Майетта подошла взволнованная, молча, на цыпочках, как будто приближалась к постели умирающего.
Грустное зрелище представилось глазам обеих женщин; боясь шелохнуться, затаив дыхание, глядели они в забранное решеткой оконце Крысиной норы.
Это была тесная келья со стрельчатым сводом, похожая изнутри на большую епископскую митру. На голой плите, служившей полом, в углу, скорчившись, сидела женщина. Подбородок ее упирался в колени, прижатые к груди скрещенными руками. На первый взгляд это сжавшееся в комок существо, утонувшее в широких складках коричневого вретища, с длинными седыми волосами, которые свисали на лицо и падали вдоль ног до самых ступней, казалось каким-то странным предметом, чернеющим на сумрачном фоне кельи, каким-то подобием темного треугольника, четко разделенного падающим из оконца лучом света на две половины – одну темную, другую светлую. Это был один из тех призраков, наполовину погруженных во мрак, наполовину залитых светом, которых видишь либо во сне, либо на причудливых полотнах Гойи, – бледных, недвижных, зловещих, присевших на чьей-нибудь могиле или прислонившихся к решетке темницы. Создание это не походило ни на женщину, ни на мужчину, ни на какое живое существо: это был набросок человека, нечто вроде видения, в котором действительность сливалась с фантастикой, как свет сливается с тьмой. Сквозь ниспадавшие до полу волосы с трудом можно было различить изможденный суровый профиль; из-под платья чуть виднелся кончик босой ноги, скрюченной на жестком ледяном полу. Человеческий облик, смутно проступавший сквозь эту скорбную оболочку, вызывал в зрителе содрогание.
Этой фигуре, словно вросшей в каменную плиту, казалось, были чужды движение, мысль, дыхание. Прикрытая в январский холод лишь тонкой холщовой рубахой, на голом гранитном полу, без огня, в полумраке темницы, косое оконце которой пропускало лишь стужу, но не давало доступа солнцу, она, по-видимому, не только не страдала, но вообще ничего не ощущала. Она стала каменной, как ее келья, и ледяной, как зима. Руки ее были скрещены, взгляд устремлен в одну точку. В первую минуту ее можно было принять за призрак, вглядевшись пристальнее – за статую.
И все же ее посиневшие губы время от времени приоткрывались от вздоха, но движение их было столь же безжизненным, столь же бесстрастным, как трепетанье листьев на ветру.
И все же в ее потускневших глазах порой зажигался взгляд, неизъяснимый, проникновенный, скорбный, прикованный к невидимому снаружи углу кельи, – взгляд, который, казалось, устанавливал связь между мрачными мыслями этой страждущей души и какимто таинственным предметом.
Таково было это существо, прозванное за обиталище «затворницей», а за одежду – «вретишницей».
Все три женщины – Жервеза тоже присоединилась к Майетте и Ударде смотрели в оконце. Несчастная не замечала их, хотя их головы, заслоняя окно, лишали ее и без того скудного дневного света.
– Не будем ее тревожить, – шепотом проговорила Ударда, – она молится.
Между тем Майетта с возраставшим волнением всматривалась в эту безобразную, поблекшую, растрепанную голову.
– Как странно! – бормотала она.
Просунув голову сквозь решетку, она ухитрилась заглянуть в тот угол, к которому был прикован взор несчастной.
Когда Майетта оторвалась от окна, все лицо у нее было в слезах.
– Как зовут эту женщину? – спросила она Ударду.
– Мы зовем ее сестрой Гудулой, – ответила Ударда.
– А я назову ее Пакеттой Шантфлери, – сказала Майетта.
Приложив палец к губам, она предложила Ударде просунуть голову в оконце и заглянуть внутрь.
Ударда заглянула в тот угол, куда был неотступно устремлен горевший мрачным восторгом взор затворницы, и увидала розовый шелковый башмачок, расшитый золотыми и серебряными блестками.
Вслед за Удардой заглянула в келью и Жервеза, и все три женщины расплакались при виде несчастной матери.
Однако ни их взоры, ни их слезы не отвлекли внимания затворницы. Ее руки продолжали оставаться скрещенными, уста немыми, глаза неподвижными. Тем, кому была теперь известна ее история, башмачок, на который она смотрела не отрываясь, разрывал сердце.
Женщины не обменялись ни словом; они не осмеливались говорить даже шепотом. Это великое молчание, эта великая скорбь, это великое забвение, поглотившее все, кроме башмачка, производили на них такое впечатление, как будто они стояли перед алтарем на Пасху или на Рождество. Они безмолвствовали, полные благоговения, готовые преклонить колени. Им казалось, что они вошли в храм в Страстную пятницу.
Наконец Жервеза, самая любопытная и потому наименее чувствительная, попыталась заговорить с затворницей:
– Сестра! Сестра Гудула!
Она трижды окликнула ее, и с каждым разом все громче. Затворница не шелохнулась. Ни слова, ни взгляда, ни взора, ни малейшего признака жизни.
– Сестра! Сестра Гудула! – в свою очередь, сказала Ударда более мягким и ласковым голосом.
Все то же молчание, та же неподвижность.
– Странная женщина! – воскликнула Жервеза. – Ее и выстрелом не разбудишь!
– Может, она оглохла? – высказала предположение Ударда.
– Или ослепла? – прибавила Жервеза.
– А может, умерла? – спросила Майетта.
Но если душа еще и не покинула это недвижимое, безгласное, бесчувственное тело, то, во всяком случае, она ушла так далеко, затаилась в таких его» глубинах, куда не проникали ощущения внешнего мира.
– Придется оставить лепешку на подоконнике, – сказала Ударда. – Но ее стащит какой-нибудь мальчишка. Как бы это заставить ее очнуться?
Тем временем Эсташ, чье внимание было до сих пор отвлечено проезжавшей тележкой, которую тащила большая собака, вдруг заметил, что его спутницы что-то разглядывают в оконце. Его тоже разобрало любопытство, он влез на тумбу, приподнялся на цыпочках и, прижав свое пухлое румяное личико к решетке, воскликнул:
– Мама, я тоже хочу посмотреть!
При звуке этого свежего, звонкого детского голоска затворница вздрогнула. Резким, стремительным движением стальной пружины она повернула голову и, откинув со лба космы волос своими длинными, костлявыми руками, вперила в ребенка изумленный, исполненный горечи и отчаяния взгляд, быстрый, как вспышка молнии.
– О боже! – крикнула она, уткнувшись лицом в колени; ее хриплый голос, казалось, разрывал ей грудь. – Не показывайте мне чужих детей!
– Теперь понятно, почему вы так боитесь цыган, – добавила Жервеза.
– Хорошо, что вы убежали с Эсташем, – ведь эти цыгане тоже из Польши, – вставила Ударда.
– Да нет же, – возразила Жервеза, – они из Испании и из Каталонии.
– Возможно, что из Каталонии, – согласилась Ударда, – Полония, Каталония, Валония – я всегда смешиваю эти три провинции. Достоверно одно: это – цыгане.
– И, конечно, – подхватила Жервеза, – зубы у них достаточно длинные, чтобы сожрать ребенка. Меня нисколько не удивит, если я узнаю, что эта Смеральда тоже лакомится маленькими детьми, складывая при этом свои губки бантиком. У ее белой козочки чересчур хитрые повадки, наверно, тут кроется какое-нибудь нечестие.
Майетта шла молча. Она была погружена в раздумье, которое является как бы продолжением услышанного печального рассказа и рассеивается лишь, когда вызванная им дрожь волнения проникнет до глубины сердца. Жервеза обратилась к ней с вопросом:
– Так никто и не узнал, что сталось с Шантфлери?
Майетта не ответила. Жервеза повторила вопрос, тряся ее за руку и окликая по имени. Майетта как бы очнулась.
– Что сталось с Шантфлери? – машинально повторила она и, сделав над собой усилие, чтобы вникнуть в смысл этих слов, поспешила ответить:
– Ах, об этом ничего не известно.
И, помолчав, добавила:
– Кто говорит, будто видел, как она в сумерки уходила из Реймса через ворота Флешамбо, а другие – что это было на рассвете, и вышла она через старые ворота Базе. Какой-то нищий нашел ее золотой крестик, висевший на каменном кресте в поле на том месте, где бывает ярмарка. Это был тот самый крестик, который погубил ее и был подарен в шестьдесят первом году ее первым любовником, красавцем виконтом де Кормонтрей. Пакетта никогда не расставалась с этим подарком, в какой бы нужде ни была. Она дорожила им, как собственной жизнью. И когда мы узнали об этой находке, то решили, что она умерла. Однако люди из Кабаре-ле-Вот утверждают, будто видели, как она, босая, ступая по камням, брела по большой Парижской дороге. Но в таком случае она должна была выйти из города через Вольские ворота. Все это как-то не вяжется одно с другим. Вернее всего, она вышла через Вольские ворота, но только на тот свет.
– Я вас не понимаю, – сказала Жервеза.
– Вель – это река, – с печальной улыбкой ответила Майетта.
– Бедная Шантфлери! – содрогаясь, воскликнула Ударда. – Значит, она утопилась?
– Утопилась, – ответила Майетта. – Думал ли добряк Гиберто, проплывая с песнями в своем челне вниз по реке под мостом Тенке, что придет день, когда его любимая крошка Пакетта тоже проплывет под этим мостом, но только без песен и без челна?
– А башмачок? – спросила Жервеза.
– Исчез вместе с матерью, – ответила Майетта.
– Бедный башмачок! – воскликнула Ударда.
Ударда, женщина тучная и чувствительная, повздыхала бы с Майеттой и на том бы и успокоилась, но более любопытная Жервеза продолжала расспрашивать.
– А чудовище? – вдруг вспомнила она.
– Какое чудовище? – спросила Майетта.
– Маленькое цыганское чудовище, оставленное ведьмами Шантфлери вместо ее дочери? Что вы с ним сделали? Надеюсь, вы его тоже утопили?
– Нет, – ответила Майетта.
– Как! Значит, сожгли? Для отродья ведьмы это, пожалуй, и лучше!
– Ни то, ни другое, Жервеза. Архиепископ принял в нем участие, прочитал над ним молитвы, окрестил его, изгнал из него дьявола и отослал в Париж. Там его положили в ясли для подкидышей при Соборе Парижской Богоматери.
– Ох уж эти епископы! – проворчала Жервеза. – От большой учености они всегда поступают не по-людски. Ну скажите на милость, Ударда, на что это похоже – класть дьявола в ясли для подкидышей! Я не сомневаюсь, что это был сам дьявол! А что же с ним сталось в Париже? Надеюсь, ни один добрый христианин не пожелал взять его на воспитание?
– Не знаю, – ответила жительница Реймса. – Муж мой как раз в это время откупил место сельского нотариуса в Берю, в двух лье от Реймса, и мы больше не интересовались этой историей; да и Реймса-то из Берю не видно, – два холма Серне заслоняют от нас даже соборные колокольни.
Беседуя таким образом, три почтенные горожанки незаметно дошли до Гревской площади. Заболтавшись, они, не останавливаясь, прошли мимо молитвенника Роландовой башни и машинально направились к позорному столбу, вокруг которого толпа росла с каждой минутой. Весьма вероятно, что зрелище, притягивавшее туда все взоры, заставило бы приятельниц окончательно позабыть о Крысиной норе и о том, что они хотели там приостановиться, если бы шестилетний толстяк Эсташ, которого Майетта тащила за руку, внезапно не напомнил им об этом.
– Мама! – заговорил он, как будто почуяв, что Крысиная нора осталась позади. – Можно мне теперь съесть лепешку?
Будь Эсташ похитрее или, вернее, не будь он таким лакомкой, он повременил бы с этим вопросом до возвращения в квартал Университета, в дом Андри Мюнье на улице Мадам-ла-Валанс. Тогда между Крысиной норой и его лепешкой легли бы оба рукава Сены и пять мостов Сите. Теперь же этот опрометчивый вопрос привлек внимание Майетты.
– Кстати, мы совсем забыли о затворнице! – воскликнула она. – Покажите мне вашу Крысиную нору, я хочу отдать лепешку.
– Да, да, – молвила Ударда, – вы сделаете доброе дело.
Но это вовсе не входило в расчеты Эсташа.
– Вот еще! Это моя лепешка! – захныкал он и то правым, то левым ухом стал тереться о свои плечи, что, как известно, служит у детей признаком высшего неудовольствия.
Три женщины повернули обратно. Когда они дошли до Роландовой башни, Ударда сказала своим двум приятельницам:
– Не следует всем сразу заглядывать в нору, это может испугать вретишницу. Вы сделайте вид, будто читаете Dominus[92] по молитвеннику, а я тем временем загляну к ней в оконце. Она меня уже немножко знает. Я вам скажу, когда можно будет подойти.
Ударда направилась к оконцу. Едва лишь взгляд ее проник в глубь кельи, как глубокое сострадание отразилось на ее лице. Выражение и краски ее веселого открытого лица изменились так резко, как будто вслед за солнечным лучом по ней скользнул луч луны. Ее глаза увлажнились, губы скривились, словно она собиралась заплакать. Она приложила палец к губам и сделала Майетте знак подойти.
Майетта подошла взволнованная, молча, на цыпочках, как будто приближалась к постели умирающего.
Грустное зрелище представилось глазам обеих женщин; боясь шелохнуться, затаив дыхание, глядели они в забранное решеткой оконце Крысиной норы.
Это была тесная келья со стрельчатым сводом, похожая изнутри на большую епископскую митру. На голой плите, служившей полом, в углу, скорчившись, сидела женщина. Подбородок ее упирался в колени, прижатые к груди скрещенными руками. На первый взгляд это сжавшееся в комок существо, утонувшее в широких складках коричневого вретища, с длинными седыми волосами, которые свисали на лицо и падали вдоль ног до самых ступней, казалось каким-то странным предметом, чернеющим на сумрачном фоне кельи, каким-то подобием темного треугольника, четко разделенного падающим из оконца лучом света на две половины – одну темную, другую светлую. Это был один из тех призраков, наполовину погруженных во мрак, наполовину залитых светом, которых видишь либо во сне, либо на причудливых полотнах Гойи, – бледных, недвижных, зловещих, присевших на чьей-нибудь могиле или прислонившихся к решетке темницы. Создание это не походило ни на женщину, ни на мужчину, ни на какое живое существо: это был набросок человека, нечто вроде видения, в котором действительность сливалась с фантастикой, как свет сливается с тьмой. Сквозь ниспадавшие до полу волосы с трудом можно было различить изможденный суровый профиль; из-под платья чуть виднелся кончик босой ноги, скрюченной на жестком ледяном полу. Человеческий облик, смутно проступавший сквозь эту скорбную оболочку, вызывал в зрителе содрогание.
Этой фигуре, словно вросшей в каменную плиту, казалось, были чужды движение, мысль, дыхание. Прикрытая в январский холод лишь тонкой холщовой рубахой, на голом гранитном полу, без огня, в полумраке темницы, косое оконце которой пропускало лишь стужу, но не давало доступа солнцу, она, по-видимому, не только не страдала, но вообще ничего не ощущала. Она стала каменной, как ее келья, и ледяной, как зима. Руки ее были скрещены, взгляд устремлен в одну точку. В первую минуту ее можно было принять за призрак, вглядевшись пристальнее – за статую.
И все же ее посиневшие губы время от времени приоткрывались от вздоха, но движение их было столь же безжизненным, столь же бесстрастным, как трепетанье листьев на ветру.
И все же в ее потускневших глазах порой зажигался взгляд, неизъяснимый, проникновенный, скорбный, прикованный к невидимому снаружи углу кельи, – взгляд, который, казалось, устанавливал связь между мрачными мыслями этой страждущей души и какимто таинственным предметом.
Таково было это существо, прозванное за обиталище «затворницей», а за одежду – «вретишницей».
Все три женщины – Жервеза тоже присоединилась к Майетте и Ударде смотрели в оконце. Несчастная не замечала их, хотя их головы, заслоняя окно, лишали ее и без того скудного дневного света.
– Не будем ее тревожить, – шепотом проговорила Ударда, – она молится.
Между тем Майетта с возраставшим волнением всматривалась в эту безобразную, поблекшую, растрепанную голову.
– Как странно! – бормотала она.
Просунув голову сквозь решетку, она ухитрилась заглянуть в тот угол, к которому был прикован взор несчастной.
Когда Майетта оторвалась от окна, все лицо у нее было в слезах.
– Как зовут эту женщину? – спросила она Ударду.
– Мы зовем ее сестрой Гудулой, – ответила Ударда.
– А я назову ее Пакеттой Шантфлери, – сказала Майетта.
Приложив палец к губам, она предложила Ударде просунуть голову в оконце и заглянуть внутрь.
Ударда заглянула в тот угол, куда был неотступно устремлен горевший мрачным восторгом взор затворницы, и увидала розовый шелковый башмачок, расшитый золотыми и серебряными блестками.
Вслед за Удардой заглянула в келью и Жервеза, и все три женщины расплакались при виде несчастной матери.
Однако ни их взоры, ни их слезы не отвлекли внимания затворницы. Ее руки продолжали оставаться скрещенными, уста немыми, глаза неподвижными. Тем, кому была теперь известна ее история, башмачок, на который она смотрела не отрываясь, разрывал сердце.
Женщины не обменялись ни словом; они не осмеливались говорить даже шепотом. Это великое молчание, эта великая скорбь, это великое забвение, поглотившее все, кроме башмачка, производили на них такое впечатление, как будто они стояли перед алтарем на Пасху или на Рождество. Они безмолвствовали, полные благоговения, готовые преклонить колени. Им казалось, что они вошли в храм в Страстную пятницу.
Наконец Жервеза, самая любопытная и потому наименее чувствительная, попыталась заговорить с затворницей:
– Сестра! Сестра Гудула!
Она трижды окликнула ее, и с каждым разом все громче. Затворница не шелохнулась. Ни слова, ни взгляда, ни взора, ни малейшего признака жизни.
– Сестра! Сестра Гудула! – в свою очередь, сказала Ударда более мягким и ласковым голосом.
Все то же молчание, та же неподвижность.
– Странная женщина! – воскликнула Жервеза. – Ее и выстрелом не разбудишь!
– Может, она оглохла? – высказала предположение Ударда.
– Или ослепла? – прибавила Жервеза.
– А может, умерла? – спросила Майетта.
Но если душа еще и не покинула это недвижимое, безгласное, бесчувственное тело, то, во всяком случае, она ушла так далеко, затаилась в таких его» глубинах, куда не проникали ощущения внешнего мира.
– Придется оставить лепешку на подоконнике, – сказала Ударда. – Но ее стащит какой-нибудь мальчишка. Как бы это заставить ее очнуться?
Тем временем Эсташ, чье внимание было до сих пор отвлечено проезжавшей тележкой, которую тащила большая собака, вдруг заметил, что его спутницы что-то разглядывают в оконце. Его тоже разобрало любопытство, он влез на тумбу, приподнялся на цыпочках и, прижав свое пухлое румяное личико к решетке, воскликнул:
– Мама, я тоже хочу посмотреть!
При звуке этого свежего, звонкого детского голоска затворница вздрогнула. Резким, стремительным движением стальной пружины она повернула голову и, откинув со лба космы волос своими длинными, костлявыми руками, вперила в ребенка изумленный, исполненный горечи и отчаяния взгляд, быстрый, как вспышка молнии.
– О боже! – крикнула она, уткнувшись лицом в колени; ее хриплый голос, казалось, разрывал ей грудь. – Не показывайте мне чужих детей!