Сказки и истории
Часть 19 из 24 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Всезнайка, – ворчит линейка и отворачивается насечкой к стене.
Не горюй, – утешает ее монтажный нож. – Он потом паспарту резать будет, много будет резать, и все по тебе. Не горюй.
Ну, молодец, вспомнил, – говорит джезва. – Твое счастье, что ты еще и плиту забыл включить.
В кладовке стоят женские босоножки. У них оборван ремешок, их не взяли, и они молчат. Только смотрят на чистое пятно в пыли на полу. Чемодан уехал, и поговорить босоножкам не с кем. Может, все-таки он когда-нибудь отнесет их в ремонт, полгода обещает, может все-таки отнесет.
Дракон
Одно хорошо: ест он, кажется, все, ну то есть все, что пахнет едой, он вообще неприхотлив в этом смысле – сахар так сахар, колбаса так колбаса. Свиристит радостно и утробно на все подряд, чирикает, как целая птичья лавка. Это он отогрелся и теперь доволен, а когда я подобрал его, мокрого, грязного, с рваными дырами в зеленых крыльях, он шипел, плевался искрами и норовил укусить за палец.
Он свалился мне под ноги, скатился с неба верхом на голубой молнии, от его усов и гривы пахло мокрой паленой шерстью, я даже не сразу решился выудить его из лужи – я терпеть не могу голубей, особенно в таком виде, будто поджаренных молнией на лету. Ливень как раз вознамерился стяжать себе славу потопа, вся Петроградская сторона тонула в пенном потоке воды, сквозь него осторожно пробирались сразу ставшие неуместными автомобили, их габаритные огни означали ватерлинии, а на лицах водителей читалось недоумение и неуверенность. Я давно уже вымок с головы до ног, шлепал босыми пятками по лужам, и Владимир-на-Мокруше одобрительно поблескивал мне тусклым крестом сквозь сплошную пелену дождя. Молния прошила небо, прошла сквозь дождь стремительным ударом, клюнула в мокрую траву у самых моих ног. Я отскочил, а из травы раздалось громкое и злобное шипение – он бил крыльями, выгибал шею, раздувал крохотные ноздри и скалил четыре ряда белых щучьих зубов, а я стоял и таращился на него, словно никогда в жизни не видел драконов с голубя размером, в желто-зеленой чешуе и отвратительном настроении.
Я принес его домой, злого, дрожащего, икающего от холода и унижения. За полчаса пути я был искусан весь, кожаный рюкзак, в который я его в итоге засунул, нехорошо дымился и еле дотянул до моей Четырнадцатой линии. Дома он немедленно уселся в старый «стетсон», повозился, поворчал, прожег две дыры в фетровых полях, успокоился и заснул. Через час проснулся, долго и тщательно чистился, шипел на любопытствующих кошек – младшая все пыталась потрогать его лапой и едва не лишилась усов, – а потом принялся стаскивать в свою шляпу разный блестящий хлам – обрывки цепочек, немецкие и израильские монетки из глиняной миски на холодильнике, стеклянные бусины, даже куски латунной проволоки и фольгу от шоколадки. Обсохнув и устроившись так, как ему хотелось, он немедленно сменил гнев на милость, зачирикал, запищал на все лады, словом, потребовал есть.
Вот только накормить его, несмотря на всеядность, оказалось тяжеловато. Он так и пищал весь день, что бы я ему не подсунул – хотя съедать съедал, не капризничал. И тогда ближе к вечеру я скормил ему свой страх высоты – подумал, на что мне эта штука, совсем ведь я ею не пользуюсь, чего уж тут. Он съел, облизнулся и разом вырос, с колбасы у него так не получалось, даром что докторская, вполне себе приличная колбаса. Я отойти не успел, как он вслед за этой мелочью выудил из меня радость запаха лип – подцепил птичьим когтем и выудил, ловко так, почти незаметно, я даже не почувствовал ничего, а когда почувствовал, подумал, ладно, что ж, если ему так голодно. Он, может, никогда не знал, не думал даже, как они пахнут в июле на весь город, особенно после дождя, ведь и запел после этого как-то по-особенному, веселее и осмысленнее как-то. У меня этих радостей – вагон и маленькая тележка, что ж я, не смогу дракона накормить, вон какая радуга на полнеба, чем она хуже липового духа…
И снова он что-то съел, а что – не помню уже, не успел определить, тоже мелочь какую-то, оно и к лучшему, что не помню, хотя неуютно немного: как это, всю жизнь у меня была эта кроха, а теперь нет и просто пустое место, а будто темное пятно на обоях от снятой и унесенной фотографии – невыгоревший прямоугольник памяти, которой уже не существует, да что вы, когда это было, о чем это вы говорите.
Теперь он не помещается в шляпу, торчит хвостом и птичьими когтистыми лапами наружу, щурит на меня желтые веселые глазки с вертикальными черными щелями в никуда и, я уж чувствую, примеривается когтем ухватиться за что-нибудь еще, что-нибудь по-настоящему крупное, а когда ухватится, дернет на себя, вцепится острыми иглами-зубами, и блеснет это нечто слабым слюдяным блеском в его золотистой пасти – и, тогда-то я, может, узнаю, есть у меня душа или выдумки все это, выдумки досужие и суета.
В парикмахерской
Она вошла в парикмахерскую, сильно брякнув дверным колокольчиком, и видно было, что звук этот доставляет ей немалое удовольствие. Перевалилась колобком через порог и встала, важно покачиваясь с носка на пятку. С виду было ей года четыре с половиной, парикмахерскую эту она знала столько, сколько себя помнила, то есть уж немалый срок, а потому держалась хозяйкой.
– Маша! – выкрикнула из-за зеркала и клиента мастер. – Что ты здесь делаешь? И кто тебя одевал?
– Я сама, – величественно сообщила Маша. – Я к тебе пришла.
– Как – сама? А Сергей что?
– А Сергей спит. А я вызвала пожарных.
Ножницы брякнули об пол. Соседки справа и напротив разом выключили фены.
– К-как пожарных? Вызвала? К нам? – Мать кинулась к дочери и принялась тормошить ее, видимо, выискивая опаленные места на шубке и ярком рюкзачке за плечами. – У нас что – пожар? А Сережа…
Не договорив, она кинулась к телефону.
– Ну нету у нас пожара, я бы не пришла, если бы у нас пожар, – рассудительно заметила девочка. – Я бабушке хотела позвонить. И случайно вызвала пожарных.
Мать уже в три рывка накрутила диск и кричала в черную трубку:
– Сергей? Сергей, как она у тебя ушла? Ты знаешь, что она пожарных вызвала? Ты знаешь, сколько это стоит сейчас – ложный вызов? Я тебе посплю! У меня нет таких денег, ты слышишь, я хотела бы знать, кто будет это оплачивать, когда они приедут! Я т-тебе покажу «сплю»! Я т-тебе!..
На другом конце провода сонный тинейджер, замученный ночным интернетом, миролюбиво бормотал «да что ты, мать, они б уже сто раз приехали, если б она правда вызвала, ее, наверное, Тетьдаша выпустила, ма-ать…» – и прочие бессвязные оправдания, когда важная Мария с опытностию всех своих четырех с половиной басом успокоила родительницу:
– Ну, мама, ну ты совсем глупая какая-то. Я же им адрес и телефон не дала.
Мать без сил опустилась в продавленное кресло у администраторского стола. Черную трубку телефона она сжимала крепко, как спасательный круг.
– Не дала? – жалко, словно не веря в очевидное чудо, переспросила она.
– Конечно же, нет. Они спрашивали, спрашивали, а я трубку повесила и все. Ты сама мне говорила.
– Уф, Машка, ты меня раньше времени в могилу вгонишь! Чертовы детишки… – Мать готова была уже рассмеяться, – вместе с администратором, мастерами и клиентами, которые в продолжении всего разговора еще как-то сдерживались, а теперь хохотали в голос, – но посетительница быстро призвала их к порядку.
– Я вообще не за этим пришла! – хмурясь, громко заявила она и выдержала эффектную паузу, давая всем возможность проникнуться серьезностью положения.
– Так что случилось? – опять побледнела мать.
Девочка надула губы, стащила с плеч цветастый рюкзачок и протянула матери.
– Мне соседский Димка, – сказала она тоном прокурора, – кота в рюкзак засунул. И узел затянул. И я развязать не могу.
– Ияууу! – жалобно и тонко провыл рюкзак и дернулся.
После всего
Я проснулся позже всех, и у меня волосы как перья – светлые, мягкие и торчком, поэтому меня зовут Серая Сова. Я сказал, что это не очень-то имя, но Зои сказала, что был такой индеец, книжки писал. Она говорит – хорошие.
Настоящего своего имени я не помню. У нас не все помнят. Зои – помнит, бабушка Агата – помнит. Что Рона зовут Рон – знала Зои, а потом он и сам вспомнил, Рональд, вот как. А меня, Молчуна и Ёжика назвала Зои. Ежику семь, но две трети своей жизни она провела в больнице, после последней химии у нее едва-едва отросли волосы, они и правда торчат, как очень мягкие колючки. Ежик почти не говорит и все время прячется за бабушку Агату. А Молчун пришел на второй день откуда-то снизу и первые сутки вообще не сказал никому ни слова, только смотрел на все совершенно круглыми глазами. Это мне Зои потом рассказала.
Когда я первый раз вышел к Дверям, я чуть не умер от ужаса. За ними был ад. Настоящий, как в кино. Я не очень отчетливо помню, но в каком-то кино я точно это видел: плотная туча летящего пепла, спекшаяся, оплавленная земля, и до самого неба – не то туман, не то песок, то серый, то рыжеватый. Центральные двери нашей больницы стеклянные от пола до потолка, можно все разглядеть очень хорошо. Хотя, если честно, смотреть было особенно не на что. За три шага от дверей было уже не различить ничего, кроме серого или рыжего марева.
Конечно, мы пытались понять, что случилось. Как так произошло, что мы все очнулись в пустой больнице один за другим. Что произошло снаружи. То есть что произошло снаружи, было более-менее понятно: катастрофа. Но вот что было до этого? Всю клинику куда-то эвакуировали, а нас, как самых тяжелых, решили везти в последний момент – и не успели? Не нашли транспорт? Не так-то просто перевозить впавших в кому. Или просто бросили, как безнадежных? Понятно, что во время удара больница каким-то образом запечатала сама себя, хотя я про такое только читал в фантастических романах. Но, с другой стороны, последние шесть лет я пролежал в коме, за это время могли изобрести все, что угодно. Поэтому меня не очень удивляло, что есть свет, вода и воздух, что работают все системы, что мыться можно хоть десять раз в день, а в кухонном блоке в морозильниках полно еды. Только телевизор не работает, да и бог с ним.
Удивляло другое: как нам удалось очнуться? Когда проснулся я, я уже просто лежал на белой кровати, чистый и умытый, бабушка и Зои постарались, а Зои рассказывала, что ей пришлось самой выпутываться из проводов и трубок. Она вообще была в сознании глубже всех – можно же так сказать? Если бывает глубокий обморок, может быть неглубокое сознание? Потому что в каком-то сознании я все-таки был. Я кое-что помню, хотя и смутно, это как будто выныриваешь ненадолго с очень большой глубины, и тогда слышишь голоса над собой. Хоть и не всегда понимаешь, что они говорят. Зои помнит гораздо больше.
Самая старая у нас бабушка Агата, потом Рональд, потом Молчун, потом Зои, потом я, потом Ежик. Но Зои в сознании глубже всех. Я буду так говорить, потому что не знаю, как сказать иначе. Это она дает имена, потому что ей нужно называть тех, с кем она говорит, даже если они не отвечают, это она так сказала. Это она задает вопросы и ставит эксперименты. «Вы заметили, что мы совсем не хотим есть? Я попробовала не есть сутки и даже не проголодалась. А в туалет кто-нибудь из вас хоть раз ходил?»
Я ходил. Даже не один раз – вечером первого дня и утром второго. И есть я действительно не хочу. Сначала было очень приятно сгрызть яблоко или банан, съесть кусок жареного мяса – я никогда не ел мясо вот так кусками, с ножом и вилкой, только парное и протертое. А потом, на четвертый день или третий, особенно после вопросов Зои, заметил, что хватаю с утра из холодильника банку йогурта – и забываю съесть что-нибудь еще. Я даже думал, не рассказать ли об этом Зои, но понял, что она не спрашивает на самом деле. Ей не нужно, чтобы мы отвечали, ей просто так легче думается.
Так что я не отвечаю, потому что понимаю, как на самом деле, Ежик – потому что не понимает вовсе и стесняется, а вот Молчун и Рон охотно обсуждают с Зои все происходящие с нами странности. Бабушка Агата только вздыхает: «Как они могли нас бросить, ну как? Как же так можно? И что нам теперь делать? У меня скоро сердечные капли закончатся, где я новых возьму?»
«Лучше спросите, что мы будем делать, когда закончатся вода, еда и воздух», – замечает Рон не без ехидства. Мы все сидим в комнате с телевизором и диванами, которую называем гостиной, как будто это и вправду наш дом, мы сидим здесь все вместе каждый вечер. У меня, Зои, Молчуна и Рона – отдельные палаты, а Ежик перебралась к Агате, мы еще нашли им маленький диванчик и торшер, чтобы было уютнее. И стащили на диванчик все детские книжки, которые нашли в клинике. Ежик прочла их каждую уже раз по десять, но ей не надоедает.
«Вода и еда нам явно не нужны, – замечает Зои. – Бабушка Агата, а зачем вы пьете эти капли? У вас болит сердце?»
«Всю жизнь пила, – отзывается Агата и смеется. – Пью – значит, жива. Нет, сердце не болит. Даже поясница не болит. Но будет очень обидно, если я перестану пить, а оно вдруг возьмет и остановится, понимаешь? Со мной уже один раз так было, и я не хочу повторения».
«Как же все-таки получилось, что мы все взяли и выздоровели?» – спрашивает Зои как бы про себя.
«Я думаю, это радиация, – говорит Рон очень авторитетным тоном. – Как-то она на нас повлияла. Никто же толком не знает, как могут встряхнуть организм стресс и радиация».
«То есть радиация все-таки сюда проникла?» – уточняет Зои.
«Ну да».
«Но мы тут герметезированы, как в бункере. Клиника схлопнулась сразу, автоматически, как ракушка. Р-раз и все. В наши двери можно теперь только смотреть, ни войти, ни выйти».
«Я не знаю, Зои, – говорит вдруг Молчун очень мягко. – Я знаю, что был мертв, а теперь жив, и мне, признаться, все равно, каким образом».
Вот так наши разговоры и крутятся, как бабочки вокруг фонаря, вокруг одной и той же темы, целых шесть дней.
А на седьмой день идет дождь. Он идет весь день и всю ночь, сплошной стеной, он прибивает пепел и пыль, и на утро восьмого дня идет тоже, но теперь он совсем другой, сквозь него бьет солнечный свет. Я вспоминаю, что кто-то в моем детстве называл такое «слепой дождик». И что после него всегда бывает радуга.
Каким-то образом мы все, не сговариваясь, оказываемся в холле. В наших палатах все окна и балконные двери забраны стальными жалюзи, они, видимо, опустились, когда клиника схлопнулась, как ракушка. Но большие входные двери толстенного стекла не закрыты ничем, по ним мы следим смену дня и ночи, и в них смотрим сейчас, как зачарованные, на мелкий слепой дождик и золотой свет сквозь него.
Мужчины переглядываются и притаскивают из угла холла большущий длинный диван, мы все садимся на него и смотрим на дождь. А потом он проходит и остается только мокрая земля, твердая и блестящая, и капли, стекающие с карнизов клиники. Но мы все равно сидим и смотрим на невероятно синее небо. Мы, наверное, уже и не думали, что увидим его, столько пепла носилось в воздухе.
Поэтому мы не сразу слышим звук, долгое, тихое шипение. Он разносится отовсюду, длится несколько минут, а потом стихает. И я понимаю, что слышу запахи. Влаги, мокрой земли. Те, которые бывают после дождя.
Я встаю с дивана, Зои сразу встает за мной, мы очень медленно идем к дверям. Потом смотрим друг на друга и изо всех сил тянем на себя одну створку. Она открывается, и в холл врывается такая невероятная свежесть, что какое-то время я стою и только дышу. Дышу изо всех сил.
А потом раздается новый звук, уже снаружи. Он низкий, тяжелый, как гудение огромной органной трубы, он нарастает и ширится, я чувствую его всем телом, от него начинают дрожать стены клиники, от него дрожит даже спекшаяся в камень земля, я изо всех сил держусь за большой поручень на двери, Зои точно так же хватает ртом воздух рядом со мной, чуть пригнув голову и держась за поручень. Гудение сносит нас с ног, как ветер, и стихает, когда мы уже думаем, что не вынесем больше ни секунды этого звука.
И на стихающем звуке приходит свет.
Это не солнечный свет, это огромный золотой пологий поток, как бывает с солнечными лучами на закате, и я почему-то думаю о луче из тарелок инопланетян, по которому они спускались и поднимались. А еще которым они похищали людей. Но тут не один такой луч, их множество, они как бесконечный дождь из света, и этот дождь теплый, самый теплый и ласковый дождь на свете.
Мы с Зои, все еще вцепившись в поручень, стоим и видим, как мимо нас молча проходит бабушка Агата, она несет на руках Ежика, и лицо у нее при этом такое, как будто ничего плохого больше не будет никогда. На ступеньках она оборачивается, говорит: «Спасибо, мои хорошие», и я вижу, что по щекам у нее текут слезы, очень мелкие и быстрые, и дорожки от них светятся так же ярко, как золотой пологий свет. Она крепче прижимает Ежика, Ежик крепче прижимает к себе самую любимую книжку, и они уходят, растворяются в золотом свете, скрываются за ним, как за стеной тумана.
Не горюй, – утешает ее монтажный нож. – Он потом паспарту резать будет, много будет резать, и все по тебе. Не горюй.
Ну, молодец, вспомнил, – говорит джезва. – Твое счастье, что ты еще и плиту забыл включить.
В кладовке стоят женские босоножки. У них оборван ремешок, их не взяли, и они молчат. Только смотрят на чистое пятно в пыли на полу. Чемодан уехал, и поговорить босоножкам не с кем. Может, все-таки он когда-нибудь отнесет их в ремонт, полгода обещает, может все-таки отнесет.
Дракон
Одно хорошо: ест он, кажется, все, ну то есть все, что пахнет едой, он вообще неприхотлив в этом смысле – сахар так сахар, колбаса так колбаса. Свиристит радостно и утробно на все подряд, чирикает, как целая птичья лавка. Это он отогрелся и теперь доволен, а когда я подобрал его, мокрого, грязного, с рваными дырами в зеленых крыльях, он шипел, плевался искрами и норовил укусить за палец.
Он свалился мне под ноги, скатился с неба верхом на голубой молнии, от его усов и гривы пахло мокрой паленой шерстью, я даже не сразу решился выудить его из лужи – я терпеть не могу голубей, особенно в таком виде, будто поджаренных молнией на лету. Ливень как раз вознамерился стяжать себе славу потопа, вся Петроградская сторона тонула в пенном потоке воды, сквозь него осторожно пробирались сразу ставшие неуместными автомобили, их габаритные огни означали ватерлинии, а на лицах водителей читалось недоумение и неуверенность. Я давно уже вымок с головы до ног, шлепал босыми пятками по лужам, и Владимир-на-Мокруше одобрительно поблескивал мне тусклым крестом сквозь сплошную пелену дождя. Молния прошила небо, прошла сквозь дождь стремительным ударом, клюнула в мокрую траву у самых моих ног. Я отскочил, а из травы раздалось громкое и злобное шипение – он бил крыльями, выгибал шею, раздувал крохотные ноздри и скалил четыре ряда белых щучьих зубов, а я стоял и таращился на него, словно никогда в жизни не видел драконов с голубя размером, в желто-зеленой чешуе и отвратительном настроении.
Я принес его домой, злого, дрожащего, икающего от холода и унижения. За полчаса пути я был искусан весь, кожаный рюкзак, в который я его в итоге засунул, нехорошо дымился и еле дотянул до моей Четырнадцатой линии. Дома он немедленно уселся в старый «стетсон», повозился, поворчал, прожег две дыры в фетровых полях, успокоился и заснул. Через час проснулся, долго и тщательно чистился, шипел на любопытствующих кошек – младшая все пыталась потрогать его лапой и едва не лишилась усов, – а потом принялся стаскивать в свою шляпу разный блестящий хлам – обрывки цепочек, немецкие и израильские монетки из глиняной миски на холодильнике, стеклянные бусины, даже куски латунной проволоки и фольгу от шоколадки. Обсохнув и устроившись так, как ему хотелось, он немедленно сменил гнев на милость, зачирикал, запищал на все лады, словом, потребовал есть.
Вот только накормить его, несмотря на всеядность, оказалось тяжеловато. Он так и пищал весь день, что бы я ему не подсунул – хотя съедать съедал, не капризничал. И тогда ближе к вечеру я скормил ему свой страх высоты – подумал, на что мне эта штука, совсем ведь я ею не пользуюсь, чего уж тут. Он съел, облизнулся и разом вырос, с колбасы у него так не получалось, даром что докторская, вполне себе приличная колбаса. Я отойти не успел, как он вслед за этой мелочью выудил из меня радость запаха лип – подцепил птичьим когтем и выудил, ловко так, почти незаметно, я даже не почувствовал ничего, а когда почувствовал, подумал, ладно, что ж, если ему так голодно. Он, может, никогда не знал, не думал даже, как они пахнут в июле на весь город, особенно после дождя, ведь и запел после этого как-то по-особенному, веселее и осмысленнее как-то. У меня этих радостей – вагон и маленькая тележка, что ж я, не смогу дракона накормить, вон какая радуга на полнеба, чем она хуже липового духа…
И снова он что-то съел, а что – не помню уже, не успел определить, тоже мелочь какую-то, оно и к лучшему, что не помню, хотя неуютно немного: как это, всю жизнь у меня была эта кроха, а теперь нет и просто пустое место, а будто темное пятно на обоях от снятой и унесенной фотографии – невыгоревший прямоугольник памяти, которой уже не существует, да что вы, когда это было, о чем это вы говорите.
Теперь он не помещается в шляпу, торчит хвостом и птичьими когтистыми лапами наружу, щурит на меня желтые веселые глазки с вертикальными черными щелями в никуда и, я уж чувствую, примеривается когтем ухватиться за что-нибудь еще, что-нибудь по-настоящему крупное, а когда ухватится, дернет на себя, вцепится острыми иглами-зубами, и блеснет это нечто слабым слюдяным блеском в его золотистой пасти – и, тогда-то я, может, узнаю, есть у меня душа или выдумки все это, выдумки досужие и суета.
В парикмахерской
Она вошла в парикмахерскую, сильно брякнув дверным колокольчиком, и видно было, что звук этот доставляет ей немалое удовольствие. Перевалилась колобком через порог и встала, важно покачиваясь с носка на пятку. С виду было ей года четыре с половиной, парикмахерскую эту она знала столько, сколько себя помнила, то есть уж немалый срок, а потому держалась хозяйкой.
– Маша! – выкрикнула из-за зеркала и клиента мастер. – Что ты здесь делаешь? И кто тебя одевал?
– Я сама, – величественно сообщила Маша. – Я к тебе пришла.
– Как – сама? А Сергей что?
– А Сергей спит. А я вызвала пожарных.
Ножницы брякнули об пол. Соседки справа и напротив разом выключили фены.
– К-как пожарных? Вызвала? К нам? – Мать кинулась к дочери и принялась тормошить ее, видимо, выискивая опаленные места на шубке и ярком рюкзачке за плечами. – У нас что – пожар? А Сережа…
Не договорив, она кинулась к телефону.
– Ну нету у нас пожара, я бы не пришла, если бы у нас пожар, – рассудительно заметила девочка. – Я бабушке хотела позвонить. И случайно вызвала пожарных.
Мать уже в три рывка накрутила диск и кричала в черную трубку:
– Сергей? Сергей, как она у тебя ушла? Ты знаешь, что она пожарных вызвала? Ты знаешь, сколько это стоит сейчас – ложный вызов? Я тебе посплю! У меня нет таких денег, ты слышишь, я хотела бы знать, кто будет это оплачивать, когда они приедут! Я т-тебе покажу «сплю»! Я т-тебе!..
На другом конце провода сонный тинейджер, замученный ночным интернетом, миролюбиво бормотал «да что ты, мать, они б уже сто раз приехали, если б она правда вызвала, ее, наверное, Тетьдаша выпустила, ма-ать…» – и прочие бессвязные оправдания, когда важная Мария с опытностию всех своих четырех с половиной басом успокоила родительницу:
– Ну, мама, ну ты совсем глупая какая-то. Я же им адрес и телефон не дала.
Мать без сил опустилась в продавленное кресло у администраторского стола. Черную трубку телефона она сжимала крепко, как спасательный круг.
– Не дала? – жалко, словно не веря в очевидное чудо, переспросила она.
– Конечно же, нет. Они спрашивали, спрашивали, а я трубку повесила и все. Ты сама мне говорила.
– Уф, Машка, ты меня раньше времени в могилу вгонишь! Чертовы детишки… – Мать готова была уже рассмеяться, – вместе с администратором, мастерами и клиентами, которые в продолжении всего разговора еще как-то сдерживались, а теперь хохотали в голос, – но посетительница быстро призвала их к порядку.
– Я вообще не за этим пришла! – хмурясь, громко заявила она и выдержала эффектную паузу, давая всем возможность проникнуться серьезностью положения.
– Так что случилось? – опять побледнела мать.
Девочка надула губы, стащила с плеч цветастый рюкзачок и протянула матери.
– Мне соседский Димка, – сказала она тоном прокурора, – кота в рюкзак засунул. И узел затянул. И я развязать не могу.
– Ияууу! – жалобно и тонко провыл рюкзак и дернулся.
После всего
Я проснулся позже всех, и у меня волосы как перья – светлые, мягкие и торчком, поэтому меня зовут Серая Сова. Я сказал, что это не очень-то имя, но Зои сказала, что был такой индеец, книжки писал. Она говорит – хорошие.
Настоящего своего имени я не помню. У нас не все помнят. Зои – помнит, бабушка Агата – помнит. Что Рона зовут Рон – знала Зои, а потом он и сам вспомнил, Рональд, вот как. А меня, Молчуна и Ёжика назвала Зои. Ежику семь, но две трети своей жизни она провела в больнице, после последней химии у нее едва-едва отросли волосы, они и правда торчат, как очень мягкие колючки. Ежик почти не говорит и все время прячется за бабушку Агату. А Молчун пришел на второй день откуда-то снизу и первые сутки вообще не сказал никому ни слова, только смотрел на все совершенно круглыми глазами. Это мне Зои потом рассказала.
Когда я первый раз вышел к Дверям, я чуть не умер от ужаса. За ними был ад. Настоящий, как в кино. Я не очень отчетливо помню, но в каком-то кино я точно это видел: плотная туча летящего пепла, спекшаяся, оплавленная земля, и до самого неба – не то туман, не то песок, то серый, то рыжеватый. Центральные двери нашей больницы стеклянные от пола до потолка, можно все разглядеть очень хорошо. Хотя, если честно, смотреть было особенно не на что. За три шага от дверей было уже не различить ничего, кроме серого или рыжего марева.
Конечно, мы пытались понять, что случилось. Как так произошло, что мы все очнулись в пустой больнице один за другим. Что произошло снаружи. То есть что произошло снаружи, было более-менее понятно: катастрофа. Но вот что было до этого? Всю клинику куда-то эвакуировали, а нас, как самых тяжелых, решили везти в последний момент – и не успели? Не нашли транспорт? Не так-то просто перевозить впавших в кому. Или просто бросили, как безнадежных? Понятно, что во время удара больница каким-то образом запечатала сама себя, хотя я про такое только читал в фантастических романах. Но, с другой стороны, последние шесть лет я пролежал в коме, за это время могли изобрести все, что угодно. Поэтому меня не очень удивляло, что есть свет, вода и воздух, что работают все системы, что мыться можно хоть десять раз в день, а в кухонном блоке в морозильниках полно еды. Только телевизор не работает, да и бог с ним.
Удивляло другое: как нам удалось очнуться? Когда проснулся я, я уже просто лежал на белой кровати, чистый и умытый, бабушка и Зои постарались, а Зои рассказывала, что ей пришлось самой выпутываться из проводов и трубок. Она вообще была в сознании глубже всех – можно же так сказать? Если бывает глубокий обморок, может быть неглубокое сознание? Потому что в каком-то сознании я все-таки был. Я кое-что помню, хотя и смутно, это как будто выныриваешь ненадолго с очень большой глубины, и тогда слышишь голоса над собой. Хоть и не всегда понимаешь, что они говорят. Зои помнит гораздо больше.
Самая старая у нас бабушка Агата, потом Рональд, потом Молчун, потом Зои, потом я, потом Ежик. Но Зои в сознании глубже всех. Я буду так говорить, потому что не знаю, как сказать иначе. Это она дает имена, потому что ей нужно называть тех, с кем она говорит, даже если они не отвечают, это она так сказала. Это она задает вопросы и ставит эксперименты. «Вы заметили, что мы совсем не хотим есть? Я попробовала не есть сутки и даже не проголодалась. А в туалет кто-нибудь из вас хоть раз ходил?»
Я ходил. Даже не один раз – вечером первого дня и утром второго. И есть я действительно не хочу. Сначала было очень приятно сгрызть яблоко или банан, съесть кусок жареного мяса – я никогда не ел мясо вот так кусками, с ножом и вилкой, только парное и протертое. А потом, на четвертый день или третий, особенно после вопросов Зои, заметил, что хватаю с утра из холодильника банку йогурта – и забываю съесть что-нибудь еще. Я даже думал, не рассказать ли об этом Зои, но понял, что она не спрашивает на самом деле. Ей не нужно, чтобы мы отвечали, ей просто так легче думается.
Так что я не отвечаю, потому что понимаю, как на самом деле, Ежик – потому что не понимает вовсе и стесняется, а вот Молчун и Рон охотно обсуждают с Зои все происходящие с нами странности. Бабушка Агата только вздыхает: «Как они могли нас бросить, ну как? Как же так можно? И что нам теперь делать? У меня скоро сердечные капли закончатся, где я новых возьму?»
«Лучше спросите, что мы будем делать, когда закончатся вода, еда и воздух», – замечает Рон не без ехидства. Мы все сидим в комнате с телевизором и диванами, которую называем гостиной, как будто это и вправду наш дом, мы сидим здесь все вместе каждый вечер. У меня, Зои, Молчуна и Рона – отдельные палаты, а Ежик перебралась к Агате, мы еще нашли им маленький диванчик и торшер, чтобы было уютнее. И стащили на диванчик все детские книжки, которые нашли в клинике. Ежик прочла их каждую уже раз по десять, но ей не надоедает.
«Вода и еда нам явно не нужны, – замечает Зои. – Бабушка Агата, а зачем вы пьете эти капли? У вас болит сердце?»
«Всю жизнь пила, – отзывается Агата и смеется. – Пью – значит, жива. Нет, сердце не болит. Даже поясница не болит. Но будет очень обидно, если я перестану пить, а оно вдруг возьмет и остановится, понимаешь? Со мной уже один раз так было, и я не хочу повторения».
«Как же все-таки получилось, что мы все взяли и выздоровели?» – спрашивает Зои как бы про себя.
«Я думаю, это радиация, – говорит Рон очень авторитетным тоном. – Как-то она на нас повлияла. Никто же толком не знает, как могут встряхнуть организм стресс и радиация».
«То есть радиация все-таки сюда проникла?» – уточняет Зои.
«Ну да».
«Но мы тут герметезированы, как в бункере. Клиника схлопнулась сразу, автоматически, как ракушка. Р-раз и все. В наши двери можно теперь только смотреть, ни войти, ни выйти».
«Я не знаю, Зои, – говорит вдруг Молчун очень мягко. – Я знаю, что был мертв, а теперь жив, и мне, признаться, все равно, каким образом».
Вот так наши разговоры и крутятся, как бабочки вокруг фонаря, вокруг одной и той же темы, целых шесть дней.
А на седьмой день идет дождь. Он идет весь день и всю ночь, сплошной стеной, он прибивает пепел и пыль, и на утро восьмого дня идет тоже, но теперь он совсем другой, сквозь него бьет солнечный свет. Я вспоминаю, что кто-то в моем детстве называл такое «слепой дождик». И что после него всегда бывает радуга.
Каким-то образом мы все, не сговариваясь, оказываемся в холле. В наших палатах все окна и балконные двери забраны стальными жалюзи, они, видимо, опустились, когда клиника схлопнулась, как ракушка. Но большие входные двери толстенного стекла не закрыты ничем, по ним мы следим смену дня и ночи, и в них смотрим сейчас, как зачарованные, на мелкий слепой дождик и золотой свет сквозь него.
Мужчины переглядываются и притаскивают из угла холла большущий длинный диван, мы все садимся на него и смотрим на дождь. А потом он проходит и остается только мокрая земля, твердая и блестящая, и капли, стекающие с карнизов клиники. Но мы все равно сидим и смотрим на невероятно синее небо. Мы, наверное, уже и не думали, что увидим его, столько пепла носилось в воздухе.
Поэтому мы не сразу слышим звук, долгое, тихое шипение. Он разносится отовсюду, длится несколько минут, а потом стихает. И я понимаю, что слышу запахи. Влаги, мокрой земли. Те, которые бывают после дождя.
Я встаю с дивана, Зои сразу встает за мной, мы очень медленно идем к дверям. Потом смотрим друг на друга и изо всех сил тянем на себя одну створку. Она открывается, и в холл врывается такая невероятная свежесть, что какое-то время я стою и только дышу. Дышу изо всех сил.
А потом раздается новый звук, уже снаружи. Он низкий, тяжелый, как гудение огромной органной трубы, он нарастает и ширится, я чувствую его всем телом, от него начинают дрожать стены клиники, от него дрожит даже спекшаяся в камень земля, я изо всех сил держусь за большой поручень на двери, Зои точно так же хватает ртом воздух рядом со мной, чуть пригнув голову и держась за поручень. Гудение сносит нас с ног, как ветер, и стихает, когда мы уже думаем, что не вынесем больше ни секунды этого звука.
И на стихающем звуке приходит свет.
Это не солнечный свет, это огромный золотой пологий поток, как бывает с солнечными лучами на закате, и я почему-то думаю о луче из тарелок инопланетян, по которому они спускались и поднимались. А еще которым они похищали людей. Но тут не один такой луч, их множество, они как бесконечный дождь из света, и этот дождь теплый, самый теплый и ласковый дождь на свете.
Мы с Зои, все еще вцепившись в поручень, стоим и видим, как мимо нас молча проходит бабушка Агата, она несет на руках Ежика, и лицо у нее при этом такое, как будто ничего плохого больше не будет никогда. На ступеньках она оборачивается, говорит: «Спасибо, мои хорошие», и я вижу, что по щекам у нее текут слезы, очень мелкие и быстрые, и дорожки от них светятся так же ярко, как золотой пологий свет. Она крепче прижимает Ежика, Ежик крепче прижимает к себе самую любимую книжку, и они уходят, растворяются в золотом свете, скрываются за ним, как за стеной тумана.