Сказки и истории
Часть 12 из 24 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Потом успокоился, протянул руку и взял несчастного за мокрый подбородок и дождался, пока тот посмотрит ему наконец в глаза.
– Учись, – лучезарно посоветовал Дис, встал, кивнул мне и вышел. Ангел остался посреди кухни.
Я, опершись о столешницу и сложив руки на груди, молча смотрела на это недоразумение. А он вдруг метнулся к плите, схватил джезву, та зашипела, перекипая – я совсем про нее забыла.
– Святые угодники, – ойкнул ангел и быстро выставил джезву на стол. – Горячая какая.
Я отлепилась от столешницы. Ну хоть какой-то со всего этого прок.
– Чашки в том шкафу, – сказала я. – Мне белую, от Виллерой и Бох.
Сновидец
Так вот и ходит он много лет, от деревни к деревне, из города в город, из одной столицы в другую. Везде ему рады, везде ему почет и слава, хоть и не берет он никакой платы, кроме ночлега и еды в дорогу. И темные глаза его всегда печальны, а углы рта опущены вниз.
– Послушай, – говорит он, – я грезил и видел город. И город был как золото и в то же время стекло, потому что он был свет. Из света были его площади, твердого, как камень. Из света были его сады, и свет шелестел в них и мерцал, как листва. Ангелы населяли его, у них не было крыльев, их подхватывал и нес все тот же свет, куда они пожелают или куда велит Он. И свет был в то же время звук, он лился отовсюду, и звук был как прекраснейшая музыка, как трубы и скрипки, от этой музыки хотелось кричать и плакать, раскинув руки. И я был счастлив в этих грезах. Но однажды я проснулся в полутемном доме, надо мной с лампой стоял хозяин, позади него шумно дышало все его семейство, и голос его срывался, когда он спросил меня:
«Кто ты? Здесь было светло, как днем, пока ты спал, и звучало пение ангелов».
«Я – сновидец», – ответил я, потому что мой город все еще стоял у меня перед глазами.
«Ясновидец! – ахнул он, а потом страшно обрадовался. – Скажи же, скажи же нам скорее, где наша корова? Два дня как она пропала, надежды мало, но, может быть, ты знаешь?»
И мой город исчез, а вместо него я увидел корову, она увязла в болоте и горестно мычала, мучаясь от жажды и молока, распиравшего вымя. Я описал этому доброму человеку место, с рассветом он пустился на поиски, а я попытался заснуть, но больше не видел своего города.
С тех пор он не может вернуться. Не может увидеть город, где свет как камень, дерево и звук, а звук – как прекраснейшая музыка. Он видит пропавшие кольца, детей, котят и ягнят, он видит будущий урожай и даже исход великих сражений, но его темные глаза печальны, а углы рта опущены вниз. Ни у кого не пропадал город, который как золото и в то же время стекло, никому не нужно найти такую пропажу.
Мы идем по утренней дороге, босиком по траве на обочине. Какое-то время я молчу, а потом решаюсь сказать.
– Послушай, – говорю я, – послушай. Я – лекарство от твоей болезни. Только ты можешь мне помочь, помоги мне. У меня пропал Бог.
Никогда я не видел, чтобы плакали так внезапно и сильно. Он остановился, втянул в себя воздух, а выдохнул уже рыданием, и смехом, и слезами из ярко-синих глаз. А потом истаял в утреннем золотом свете, как роса на траве. Дальше я шел по дороге один.
Я ищу человека, у которого пропал бы Бог. Который как свет, который как музыка, который как золото и в то же время стекло. Сколько можно мне возвращать этих упавших, они как дети, я же брожу по этой земле уже столько лет – из деревни в деревню, от города к городу, из одной столицы в другую.
Письма с Земли
Каждый раз он тщательно готовится.
Расчищает письменный стол, зашторивает окна. Берет лист плотной писчей бумаги. И от руки, ровным крупным почерком выводит строчку за строчкой.
Родной мой, не писал тебе почти неделю, болел какой-то тягучей гадостью. Болезнь сама по себе отвратительна, но после нее вдобавок такая слабость, что уж лучше жар. Ты не подумай, я не жалуюсь, но это так стыдно: еле выползать к плите, чтобы поставить чайник, сидеть, сложа руки, и тупо смотреть, как он выкипает, потому что не встать, чтобы выключить.
У нас весна, как всегда промозглая, с ветром и дождем, с низким небом. Но иногда появляется солнце, и город становится красив мальчишеской подростковой красотой, звонкой и немного злобной, и такой близкой. Можно ходить по улицам и весело задирать друг друга, пока нет зелени и от солнца спрячешься только в тени домов, деревья прозрачны насквозь, до последнего растрепанного гнезда в развилке ствола. Но к закату становится тихо, знаешь, как устают дети: только что прыгал, а сейчас уже упал и спит.
Родной мой, как же я по тебе скучаю. Весной это почему-то чувствуется сильнее, это похоже на холодный прут внутри, от горла до живота, его чувствуешь каждую секунду, и приходится много работать, чтобы забыть о нем, но вот эту неделю я болел, и в слабости скучал сильнее, чем обычно, и старался не выходить из дома, потому что люди же везде.
В метро они стоят и держатся за руки. В кафе кто-нибудь быстро накроет своей ладонью чужую ладонь, – и мой прут подпрыгивает, врезается в горло, я хватаюсь за сигареты, потому что табак притупляет все чувства, и если немного подышать, ни о чем не думая, медленно и ровно, становится легче.
А потом увидишь чью-нибудь тень на стене, или донесется музыка, или кто-то кого-то окликнет по имени, – и прут снова прыгает в горло.
Я привык, ты не думай, давно привык тут без тебя, я справляюсь, у меня все есть, и все вдоволь, а если чего-то нет, то только потому, что я поленился.
Кроме тебя, кроме тебя, кроме тебя. У меня здесь есть тело, и я думаю о тебе телом, я думаю о твоем запахе, о том, как ты звучишь, о том, какие у тебя глаза и руки, хотя отлично понимаю, что все это так условно. Но у меня есть тело, и мне хочется думать, что у тебя оно тоже где-то есть, ты знаешь, я стоял однажды вечером на южной террасе, и кругом было так тихо, что сквозь ночь донесся голос муэдзина из татарского поселка ближе к вершине холма: «Славлю совершенство Бога, Вожделенного, Сущего, Единого…» Ты вожделен, старший мой, адонэ, эли, вожделенный, сущий и единый для миллионов тел, глаз и рук, но, может быть, на всей этой планете только я именно скучаю по тебе, так, как можно скучать в отъезде за три моря или живя в другом городе…
Дописав, он складывает лист и прячет его в узкий прямоугольный конверт. На конверте надписывает адрес и имя, а потом тщательно сжигает письмо в большой пепельнице на столе. Дым и запах гари немедленно наполняют маленькую комнату, исписанная бумага горит плохо, но он поворачивает остатки пинцетом так и эдак, чтобы остался только пепел.
А потом берет новый лист бумаги и новый конверт, на листе выводит «Мальчик мой…» – и еще множество слов, перескакивая с языка на язык, с кириллицы на латынь, на арабскую плоскую вязь, две последние строчки пишет справа налево.
На конверте надписывает адрес почтового отделения, свое имя и пометку «до востребования». Долго ходит по квартире, курит и пьет кофе, а потом одевается и идет на почту. У входа бросает конверт в синий ящик на стене. Заходит в отдел доставки, опирается на знакомый прилавок, здоровается и спрашивает, как спрашивает каждый раз:
– Есть мне что-нибудь?
На почте его знают, знают, что он приходит раз в неделю, давно уже не спрашивают документы.
– Да, – весело говорит пожилая тетка-оператор и смотрит на него поверх очков на толстом коричневом шнурке. – А как же. Вам всегда есть. Расписывайтесь.
И выдает узкий белый конверт.
Сказки про девочек
Последняя из рода
Мать убьет ее.
Просто убьет.
Сколько раз говорила она: никогда никого не подпускай к своим волосам – с гребнем ли, с ножницами ли, с чем угодно, ничьи руки не должны касаться этого жидкого золота, текучего меда, желтого моря. Ты такой жабенок, говорила мать, волосы – это все, что у тебя есть, можно подумать, что я родила тебя от кого-то другого, ты совсем не в отца, а ведь красивее его на свете никого не было, ну хоть волосы мои, так смотри за ними, смотри как следует, они дорогого стоят.
Жабенок, конечно, жабенок и есть – худая, большеротая, скуластая, с бледными глазами на бледном лице, дурнушка, особенно рядом с матерью, всей красоты и есть только, что волосы. Она слыхала это множество раз, тысячи, сотни тысяч раз, сложно было не запомнить, хотя вообще-то память у нее не слишком хорошая, дырявая, вообще-то, никудышная память.
Кое-что она хорошо помнила – лес и башню, огонь в камине и псов у огня, и мать, расчесывающую ее золотой водопад вечерами. Материнский смех – то ясный и звонкий, как пенье реки у подножия башни, то визгливый и злой, когда она в ярости гнала от себя псов, огромных поджарых псов, исполнявших любое ее желание, трусивших перед ней, как свиньи перед Цирцеей. У них были на то все основания, у этих больших, лохматых кобелей, они все еще рассчитывали когда-нибудь снова стать людьми, но мама смеялась и говорила, что пес – самый благородный облик для вонючих похотливых козлов, и тут она не могла не согласиться с мамой, потому что уж, конечно, лучше быть псом, знакомым, лохматым веселым псом, чем непонятным вонючим козлом. Но визгливых ноток в мамином смехе боялась, как и псы, убегала в лес, пряталась, спала в кучах осенней листвы. Мать отходила, спохватывалась, вспоминала о ней, посылала псов, но их и посылать не надо было, матери они боялись, а ее любили, ее вообще любило зверье, ни разу никто не укусил и не поцарапал, они прибегали за ней, звали, вели домой, и мать, бранясь, осторожно вычесывала листья и мусор из ее золотых волос, повторяя, что раз больше ничего нет, так хоть это надо беречь, а не валяться неприбранной в сырой листве.
А вот войны людские, сколько их ни было вокруг – не помнила вовсе, запомнила только последнюю, потому что с нею в лес впервые пришла зима. Мать все меньше смеялась и все больше визжала, люди теснили лес все настырнее, все выше поднимались по реке, мать уже не превращала их в псов, а просто убивала, и лес стал неприятный, хотя на диво разросся на могилах, нехороший стал лес, тихий, темный и пустой, и скоро мамин Зверь не выдержал и ушел, он и так-то появлялся очень редко, он не любил собак. И когда в лесу впервые настала зима, она поняла, что Зверь ушел навсегда. Если только его не убили люди – люди всегда охотились на таких, как он, в башне висела даже пара гобеленов с изображением такой охоты, хотя мама и говорила, что это – чушь, бубенцы эти, флейты, непорочные девы и золотые уздечки, должно что-то случится с лесом, чтобы Зверь вышел оттуда, а тогда уж лови его, если сможешь.
Зверь ли ушел и пришла зима, наоборот ли, но жить в лесу стало совсем невмоготу, и она вышла, прямо по снегу, и попала на какой-то солдатский лагерь, их много было, этих лагерей, она уж не помнила, сколько. Там ей сообразили какую-то одежду, все хотели куда-то отправить, как-то устроить ее судьбу, но она быстро догадалась и затвердила еще одно правило своей жизни – никогда не говори о себе первая и нигде не задерживайся долго. Они сами все рассказывали ей за нее – сирота, тронулась немного, ничего удивительного, бедные дети, эта проклятая война, эти проклятые русские иваны, эти проклятые немецкие фрицы. Они так перемелькались в ее голове, что после той зимы она долго не помнила ничего, да и не хотела помнить, потому что внезапно выяснилось, что зима приходит каждый год, приходит надолго, и в это время в лесу не проживешь, особенно, когда нет рядом ни мамы, ни гончих псов, а сама она еще проделывать такие вещи с людьми не умела. Всей ее силы хватало, чтобы немного отвести людям глаза, вовремя исчезнуть, ловко ответить на совсем уж непонятный вопрос, сделать в «бумагах» то, что они более всего ожидали видеть. И ни в коем случае не говорить о себе, нигде не задерживаться подолгу и никого не подпускать к волосам.
Этот город стоял на реке и был похож на ее лес – такой же злой, сильный и напитавшийся мертвыми, и зима здесь царила две трети года, – может быть, поэтому она оставалась в нем дольше, чем следовало. Теперь это было проще, – и научилась, и в семьи брали охотно, главное было – вовремя уйти, когда почуешь, что пора, хватит уже, косо начинают смотреть. Что дичилась всех и вся, никому не казалось необычным, таких теперь и среди людских детей много было, золотая коса только выдавала ее везде, не было подобных волос у дворовых побирушек, не могло быть, и приходилось жить в семьях, молчать в женские глаза, снова слышать визгливый смех, понимать, что Зверь никогда не найдет ее здесь, даже если будет искать, ему просто в голову не придет, что хоть кто-то из ее народа способен выжить в этих домах грязно-желтого цвета, где всегда пахнет гнилой водой и жареной рыбой, запах жареной рыбы она не выносила, рыбу вообще видеть не могла, так у нее и осталась эта связка в голове – жареная рыба в протухшей воде, от одной мысли об этом желудок выворачивался наизнанку.
Слишком задержалась она здесь, в тополином пуху, в липовом цвету, заблудилась в мостах и деревьях, заговорила иначе, не туда вышла, когда вернулась – сказала лишнее. Сколько раз повторяла себе – не говори, никогда ничего не говори, а тут – не удержалась, то ли небо было синее обычного, то ли река нашептала недоброе. То ли устала прятаться и не помнить, не знать, не видеть, не жить и не умирать, так устала, что река подошла к самым глазам, небо забило горло, ни вдохнуть, ни выдохнуть, а люди ведь цепкие, сразу схватились за нее, принялись трясти, вытрясать как можно больше, им всегда интересно чужое, чтобы потом поставить на него клеймо «не бывает» – видела она эти заспиртованные препараты, знала, куда они прячут свои сны, кто ее за язык дернул?
Ее и раньше трясли, но тогда она другая была, более живая, и Зверь был ближе, и дорога обратно еще была открыта, – по крайней мере, так ей казалось. Трясли много, ничего не вытрясли, научили обходить ловушки.
А сейчас – устала. Тяжело быть подростком, шестьсот ведь с лишним, самый переходный возраст, с точной даты всегда сбивалась, но столетья помнила. Сорвалась, дала довести себя до слез, заснула без сил, а проснулась уже в совсем незнакомом доме. Кровати – рядами, свет не гаснет ни на час, решетки на окнах, двойные – прутья и сетка. Люди лежат или ходят вдоль стенок, друг от друга шарахаются.
Но это бы ничего. Уходила она и не из таких мест, умела уходить, лишь бы муть эта в голове прошла, что они ей дали выпить такое вчера, что она даже имя свое забыла? И рвань на плечах – ничего, бывало и хуже; и запах этот, насквозь больной запах человеческого безумия – это все можно было пережить, хотя сегодня с утра тоже дали что-то желтое в воде, гадость какую-то, – ведь почти сутки спала и все равно сонная, как осенняя муха.
Но пока она спала, они отрезали ей волосы. Начисто, под корень.
Они отрезали ей волосы, и мать ее теперь просто убьет.
Квартирный вопрос
– Учись, – лучезарно посоветовал Дис, встал, кивнул мне и вышел. Ангел остался посреди кухни.
Я, опершись о столешницу и сложив руки на груди, молча смотрела на это недоразумение. А он вдруг метнулся к плите, схватил джезву, та зашипела, перекипая – я совсем про нее забыла.
– Святые угодники, – ойкнул ангел и быстро выставил джезву на стол. – Горячая какая.
Я отлепилась от столешницы. Ну хоть какой-то со всего этого прок.
– Чашки в том шкафу, – сказала я. – Мне белую, от Виллерой и Бох.
Сновидец
Так вот и ходит он много лет, от деревни к деревне, из города в город, из одной столицы в другую. Везде ему рады, везде ему почет и слава, хоть и не берет он никакой платы, кроме ночлега и еды в дорогу. И темные глаза его всегда печальны, а углы рта опущены вниз.
– Послушай, – говорит он, – я грезил и видел город. И город был как золото и в то же время стекло, потому что он был свет. Из света были его площади, твердого, как камень. Из света были его сады, и свет шелестел в них и мерцал, как листва. Ангелы населяли его, у них не было крыльев, их подхватывал и нес все тот же свет, куда они пожелают или куда велит Он. И свет был в то же время звук, он лился отовсюду, и звук был как прекраснейшая музыка, как трубы и скрипки, от этой музыки хотелось кричать и плакать, раскинув руки. И я был счастлив в этих грезах. Но однажды я проснулся в полутемном доме, надо мной с лампой стоял хозяин, позади него шумно дышало все его семейство, и голос его срывался, когда он спросил меня:
«Кто ты? Здесь было светло, как днем, пока ты спал, и звучало пение ангелов».
«Я – сновидец», – ответил я, потому что мой город все еще стоял у меня перед глазами.
«Ясновидец! – ахнул он, а потом страшно обрадовался. – Скажи же, скажи же нам скорее, где наша корова? Два дня как она пропала, надежды мало, но, может быть, ты знаешь?»
И мой город исчез, а вместо него я увидел корову, она увязла в болоте и горестно мычала, мучаясь от жажды и молока, распиравшего вымя. Я описал этому доброму человеку место, с рассветом он пустился на поиски, а я попытался заснуть, но больше не видел своего города.
С тех пор он не может вернуться. Не может увидеть город, где свет как камень, дерево и звук, а звук – как прекраснейшая музыка. Он видит пропавшие кольца, детей, котят и ягнят, он видит будущий урожай и даже исход великих сражений, но его темные глаза печальны, а углы рта опущены вниз. Ни у кого не пропадал город, который как золото и в то же время стекло, никому не нужно найти такую пропажу.
Мы идем по утренней дороге, босиком по траве на обочине. Какое-то время я молчу, а потом решаюсь сказать.
– Послушай, – говорю я, – послушай. Я – лекарство от твоей болезни. Только ты можешь мне помочь, помоги мне. У меня пропал Бог.
Никогда я не видел, чтобы плакали так внезапно и сильно. Он остановился, втянул в себя воздух, а выдохнул уже рыданием, и смехом, и слезами из ярко-синих глаз. А потом истаял в утреннем золотом свете, как роса на траве. Дальше я шел по дороге один.
Я ищу человека, у которого пропал бы Бог. Который как свет, который как музыка, который как золото и в то же время стекло. Сколько можно мне возвращать этих упавших, они как дети, я же брожу по этой земле уже столько лет – из деревни в деревню, от города к городу, из одной столицы в другую.
Письма с Земли
Каждый раз он тщательно готовится.
Расчищает письменный стол, зашторивает окна. Берет лист плотной писчей бумаги. И от руки, ровным крупным почерком выводит строчку за строчкой.
Родной мой, не писал тебе почти неделю, болел какой-то тягучей гадостью. Болезнь сама по себе отвратительна, но после нее вдобавок такая слабость, что уж лучше жар. Ты не подумай, я не жалуюсь, но это так стыдно: еле выползать к плите, чтобы поставить чайник, сидеть, сложа руки, и тупо смотреть, как он выкипает, потому что не встать, чтобы выключить.
У нас весна, как всегда промозглая, с ветром и дождем, с низким небом. Но иногда появляется солнце, и город становится красив мальчишеской подростковой красотой, звонкой и немного злобной, и такой близкой. Можно ходить по улицам и весело задирать друг друга, пока нет зелени и от солнца спрячешься только в тени домов, деревья прозрачны насквозь, до последнего растрепанного гнезда в развилке ствола. Но к закату становится тихо, знаешь, как устают дети: только что прыгал, а сейчас уже упал и спит.
Родной мой, как же я по тебе скучаю. Весной это почему-то чувствуется сильнее, это похоже на холодный прут внутри, от горла до живота, его чувствуешь каждую секунду, и приходится много работать, чтобы забыть о нем, но вот эту неделю я болел, и в слабости скучал сильнее, чем обычно, и старался не выходить из дома, потому что люди же везде.
В метро они стоят и держатся за руки. В кафе кто-нибудь быстро накроет своей ладонью чужую ладонь, – и мой прут подпрыгивает, врезается в горло, я хватаюсь за сигареты, потому что табак притупляет все чувства, и если немного подышать, ни о чем не думая, медленно и ровно, становится легче.
А потом увидишь чью-нибудь тень на стене, или донесется музыка, или кто-то кого-то окликнет по имени, – и прут снова прыгает в горло.
Я привык, ты не думай, давно привык тут без тебя, я справляюсь, у меня все есть, и все вдоволь, а если чего-то нет, то только потому, что я поленился.
Кроме тебя, кроме тебя, кроме тебя. У меня здесь есть тело, и я думаю о тебе телом, я думаю о твоем запахе, о том, как ты звучишь, о том, какие у тебя глаза и руки, хотя отлично понимаю, что все это так условно. Но у меня есть тело, и мне хочется думать, что у тебя оно тоже где-то есть, ты знаешь, я стоял однажды вечером на южной террасе, и кругом было так тихо, что сквозь ночь донесся голос муэдзина из татарского поселка ближе к вершине холма: «Славлю совершенство Бога, Вожделенного, Сущего, Единого…» Ты вожделен, старший мой, адонэ, эли, вожделенный, сущий и единый для миллионов тел, глаз и рук, но, может быть, на всей этой планете только я именно скучаю по тебе, так, как можно скучать в отъезде за три моря или живя в другом городе…
Дописав, он складывает лист и прячет его в узкий прямоугольный конверт. На конверте надписывает адрес и имя, а потом тщательно сжигает письмо в большой пепельнице на столе. Дым и запах гари немедленно наполняют маленькую комнату, исписанная бумага горит плохо, но он поворачивает остатки пинцетом так и эдак, чтобы остался только пепел.
А потом берет новый лист бумаги и новый конверт, на листе выводит «Мальчик мой…» – и еще множество слов, перескакивая с языка на язык, с кириллицы на латынь, на арабскую плоскую вязь, две последние строчки пишет справа налево.
На конверте надписывает адрес почтового отделения, свое имя и пометку «до востребования». Долго ходит по квартире, курит и пьет кофе, а потом одевается и идет на почту. У входа бросает конверт в синий ящик на стене. Заходит в отдел доставки, опирается на знакомый прилавок, здоровается и спрашивает, как спрашивает каждый раз:
– Есть мне что-нибудь?
На почте его знают, знают, что он приходит раз в неделю, давно уже не спрашивают документы.
– Да, – весело говорит пожилая тетка-оператор и смотрит на него поверх очков на толстом коричневом шнурке. – А как же. Вам всегда есть. Расписывайтесь.
И выдает узкий белый конверт.
Сказки про девочек
Последняя из рода
Мать убьет ее.
Просто убьет.
Сколько раз говорила она: никогда никого не подпускай к своим волосам – с гребнем ли, с ножницами ли, с чем угодно, ничьи руки не должны касаться этого жидкого золота, текучего меда, желтого моря. Ты такой жабенок, говорила мать, волосы – это все, что у тебя есть, можно подумать, что я родила тебя от кого-то другого, ты совсем не в отца, а ведь красивее его на свете никого не было, ну хоть волосы мои, так смотри за ними, смотри как следует, они дорогого стоят.
Жабенок, конечно, жабенок и есть – худая, большеротая, скуластая, с бледными глазами на бледном лице, дурнушка, особенно рядом с матерью, всей красоты и есть только, что волосы. Она слыхала это множество раз, тысячи, сотни тысяч раз, сложно было не запомнить, хотя вообще-то память у нее не слишком хорошая, дырявая, вообще-то, никудышная память.
Кое-что она хорошо помнила – лес и башню, огонь в камине и псов у огня, и мать, расчесывающую ее золотой водопад вечерами. Материнский смех – то ясный и звонкий, как пенье реки у подножия башни, то визгливый и злой, когда она в ярости гнала от себя псов, огромных поджарых псов, исполнявших любое ее желание, трусивших перед ней, как свиньи перед Цирцеей. У них были на то все основания, у этих больших, лохматых кобелей, они все еще рассчитывали когда-нибудь снова стать людьми, но мама смеялась и говорила, что пес – самый благородный облик для вонючих похотливых козлов, и тут она не могла не согласиться с мамой, потому что уж, конечно, лучше быть псом, знакомым, лохматым веселым псом, чем непонятным вонючим козлом. Но визгливых ноток в мамином смехе боялась, как и псы, убегала в лес, пряталась, спала в кучах осенней листвы. Мать отходила, спохватывалась, вспоминала о ней, посылала псов, но их и посылать не надо было, матери они боялись, а ее любили, ее вообще любило зверье, ни разу никто не укусил и не поцарапал, они прибегали за ней, звали, вели домой, и мать, бранясь, осторожно вычесывала листья и мусор из ее золотых волос, повторяя, что раз больше ничего нет, так хоть это надо беречь, а не валяться неприбранной в сырой листве.
А вот войны людские, сколько их ни было вокруг – не помнила вовсе, запомнила только последнюю, потому что с нею в лес впервые пришла зима. Мать все меньше смеялась и все больше визжала, люди теснили лес все настырнее, все выше поднимались по реке, мать уже не превращала их в псов, а просто убивала, и лес стал неприятный, хотя на диво разросся на могилах, нехороший стал лес, тихий, темный и пустой, и скоро мамин Зверь не выдержал и ушел, он и так-то появлялся очень редко, он не любил собак. И когда в лесу впервые настала зима, она поняла, что Зверь ушел навсегда. Если только его не убили люди – люди всегда охотились на таких, как он, в башне висела даже пара гобеленов с изображением такой охоты, хотя мама и говорила, что это – чушь, бубенцы эти, флейты, непорочные девы и золотые уздечки, должно что-то случится с лесом, чтобы Зверь вышел оттуда, а тогда уж лови его, если сможешь.
Зверь ли ушел и пришла зима, наоборот ли, но жить в лесу стало совсем невмоготу, и она вышла, прямо по снегу, и попала на какой-то солдатский лагерь, их много было, этих лагерей, она уж не помнила, сколько. Там ей сообразили какую-то одежду, все хотели куда-то отправить, как-то устроить ее судьбу, но она быстро догадалась и затвердила еще одно правило своей жизни – никогда не говори о себе первая и нигде не задерживайся долго. Они сами все рассказывали ей за нее – сирота, тронулась немного, ничего удивительного, бедные дети, эта проклятая война, эти проклятые русские иваны, эти проклятые немецкие фрицы. Они так перемелькались в ее голове, что после той зимы она долго не помнила ничего, да и не хотела помнить, потому что внезапно выяснилось, что зима приходит каждый год, приходит надолго, и в это время в лесу не проживешь, особенно, когда нет рядом ни мамы, ни гончих псов, а сама она еще проделывать такие вещи с людьми не умела. Всей ее силы хватало, чтобы немного отвести людям глаза, вовремя исчезнуть, ловко ответить на совсем уж непонятный вопрос, сделать в «бумагах» то, что они более всего ожидали видеть. И ни в коем случае не говорить о себе, нигде не задерживаться подолгу и никого не подпускать к волосам.
Этот город стоял на реке и был похож на ее лес – такой же злой, сильный и напитавшийся мертвыми, и зима здесь царила две трети года, – может быть, поэтому она оставалась в нем дольше, чем следовало. Теперь это было проще, – и научилась, и в семьи брали охотно, главное было – вовремя уйти, когда почуешь, что пора, хватит уже, косо начинают смотреть. Что дичилась всех и вся, никому не казалось необычным, таких теперь и среди людских детей много было, золотая коса только выдавала ее везде, не было подобных волос у дворовых побирушек, не могло быть, и приходилось жить в семьях, молчать в женские глаза, снова слышать визгливый смех, понимать, что Зверь никогда не найдет ее здесь, даже если будет искать, ему просто в голову не придет, что хоть кто-то из ее народа способен выжить в этих домах грязно-желтого цвета, где всегда пахнет гнилой водой и жареной рыбой, запах жареной рыбы она не выносила, рыбу вообще видеть не могла, так у нее и осталась эта связка в голове – жареная рыба в протухшей воде, от одной мысли об этом желудок выворачивался наизнанку.
Слишком задержалась она здесь, в тополином пуху, в липовом цвету, заблудилась в мостах и деревьях, заговорила иначе, не туда вышла, когда вернулась – сказала лишнее. Сколько раз повторяла себе – не говори, никогда ничего не говори, а тут – не удержалась, то ли небо было синее обычного, то ли река нашептала недоброе. То ли устала прятаться и не помнить, не знать, не видеть, не жить и не умирать, так устала, что река подошла к самым глазам, небо забило горло, ни вдохнуть, ни выдохнуть, а люди ведь цепкие, сразу схватились за нее, принялись трясти, вытрясать как можно больше, им всегда интересно чужое, чтобы потом поставить на него клеймо «не бывает» – видела она эти заспиртованные препараты, знала, куда они прячут свои сны, кто ее за язык дернул?
Ее и раньше трясли, но тогда она другая была, более живая, и Зверь был ближе, и дорога обратно еще была открыта, – по крайней мере, так ей казалось. Трясли много, ничего не вытрясли, научили обходить ловушки.
А сейчас – устала. Тяжело быть подростком, шестьсот ведь с лишним, самый переходный возраст, с точной даты всегда сбивалась, но столетья помнила. Сорвалась, дала довести себя до слез, заснула без сил, а проснулась уже в совсем незнакомом доме. Кровати – рядами, свет не гаснет ни на час, решетки на окнах, двойные – прутья и сетка. Люди лежат или ходят вдоль стенок, друг от друга шарахаются.
Но это бы ничего. Уходила она и не из таких мест, умела уходить, лишь бы муть эта в голове прошла, что они ей дали выпить такое вчера, что она даже имя свое забыла? И рвань на плечах – ничего, бывало и хуже; и запах этот, насквозь больной запах человеческого безумия – это все можно было пережить, хотя сегодня с утра тоже дали что-то желтое в воде, гадость какую-то, – ведь почти сутки спала и все равно сонная, как осенняя муха.
Но пока она спала, они отрезали ей волосы. Начисто, под корень.
Они отрезали ей волосы, и мать ее теперь просто убьет.
Квартирный вопрос