Симон
Часть 7 из 20 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Не понимаю, как при такой бестолковости она рисует руки, – не смогла скрыть своего удивления учительница и, спохватившись, участливо похлопала мать Элизы по плечу: – Ничего, умение рисовать – не самый важный навык.
При всей своей безграничной и болезненной преданности и привязанности к дочерям, мать была суровым и несправедливым человеком и за любую, даже самую незначительную провинность хваталась за розги. В тот день, вернувшись из школы, она, отходив до зудящих кровоподтеков Элизу, бросила ей в сердцах горькое и обидное, запавшее в душу на всю жизнь:
– Идиотка непроходимая! Вся в свою тупую кормилицу! Уж лучше бы не я, а она была твоей матерью!
Родилась Элиза сразу после войны, в сорок шестом году, и ждавшая мальчика расстроенная мать несколько дней отказывалась брать ее на руки и давать грудь, а когда, переборов себя, все-таки решилась на это, девочка, покатав во рту взбухший ноющий сосок, с отвращением его выплюнула и горько разрыдалась – за неполную неделю она привыкла к вкусу молока другой женщины. Та женщина жила в противоположном конце их улицы, и Элизу к ней пять раз в день носили на кормление отец или же кто-то из старших сестер. Чаще всего это была Нина, которая относилась к новорожденной как к живой кукле. Свою тряпичную, сшитую двоюродной бабушкой из разного ситца и набитую соломой, с деревянными истертыми пуговицами вместо глаз и сплетенной из шерстяных ниток косой, она оставлять дома не собиралась, из страха, что вредная Мариам перепрячет ее в какое-нибудь недосягаемое место. Потому куклу она просила примотать к спине платком, а крохотную, туго запеленатую сестру несла, крепко прижав к груди и передвигаясь осторожными коротенькими шагами. Спустя месяц Элизу перевели на козье молоко, а с полугода она сама отказалась от него насовсем, переключившись на картофельное пюре и каши. С тех пор она не ела молочного ни в каком виде, воротила нос даже от излюбленных армянами и обязательных для любого стола брынзы и супов на квашеном мацуне.
В тот день расстроенная Элиза убежала из дому и до вечера пряталась под промозглыми сводами заброшенной каменной часовни. Она туда иногда захаживала – после школы или когда некуда было себя девать, и проводила недолгое время. Узкие окна часовни подслеповато мерцали, освещая неровный, веками хоженый земляной пол, сохранивший заскорузлые следы подошв башмаков и босых человеческих ступней, отпечатки копыт домашнего скота и лап сторожевых собак: в грозу и непогоду пастухи часто спасали скот, загоняя его под невысокие своды чудом спасшегося от многочисленных набегов кочевников, но не убереженного от варварского обращения советской власти сооружения. Элиза ничего не знала о вере – взрослые старались о запретном не распространяться, в школе об этом не говорили вовсе. Но, невзирая на всеобщее молчание, часовня по воскресеньям никогда не пустовала: пожилые люди заглядывали туда по старой памяти, чаще всего утром, зажечь свечу и постоять в тишине. Молодые заходили редко и, бегло рассмотрев высокие своды и крохотные темные приделы, с облегчением ее покидали. Элиза не совсем представляла, для чего предназначено это острокупольное и скособоченное, в зернистой кладке сколотых речных камней строение, обставленное по углам высоченными – в человеческий рост – хачкарами[8], на которых выступали кропотливо выбитые рукой искусного мастера ажурные кресты в окаемке гранатовых плодов и виноградной лозы. На одном из таких хачкаров, раскинув в стороны тонкие руки и будто бы подготовившись взлететь, стоял мужчина с венцом из колючек на лбу и странными вмятинами на ладонях и сложенных одна на другую ступнях. Сомнений в том, что ему больно, не возникало – об этом красноречиво говорило выражение его простого, словно нарисованного детской рукой лица с прикрытыми глазами и скорбно поджатыми тонкими губами. Элиза не знала об этом человеке ничего, но внутренним чутьем угадывала во всей его надломленной позе, в желании взлететь и невозможности это сделать трагедию вселенской, невозвратной силы. Она подолгу простаивала перед хачкаром, изучая его, но не смея к нему прикоснуться. Лишь однажды, в бездумном желании хоть что-то исправить, она послюнявила палец и потерла вмятину на ладони мученика, но сразу же отдернула руку и никогда больше этого не делала, испуганная шершавым прикосновением холодного, безнадежно мертвого камня.
Вдоволь наплакавшись, Элиза выбралась из закутка, продрогшая до костей, но сразу уходить из часовни не стала, а пошла вдоль ряда хачкаров, останавливаясь перед каждым и пристально вглядываясь в него. Звук ее шагов, многажды усиленный, отражался от стен и, взметаясь, витал долгим эхом под высоким куполом. Элиза несколько раз пробежалась взад и вперед, нарочито громко топая и прислушиваясь к сливающемуся над головой гулу. Потом, не давая себе отчета в том, что делает, она встала в самом центре часовни, так, чтобы оказаться спиной к хачкару с мучеником, и, дождавшись, когда угаснет эхо шагов, тихим голосом, притворяясь, что себе, а на самом деле – ему, принялась рассказывать о том, что ее беспокоило. Об отце, о котором она ничего не помнила, если только его прозрачную тень на своей кроватке. О сестрах, с которыми не сложилось доверительных отношений из-за большой разницы в возрасте и, может быть, еще потому, что они в грош ее не ставили. О матери, которая выпорола ее за то, что она не вышла умом, «но это ерунда, потому что боль быстро проходит и забывается», – поспешила Элиза заступиться за нее. О постоянных упреках в тупости – а я действительно тупая, – снисходительно пояснила она, на секунду обернувшись к хачкару, и добавила, чтоб не оставлять лишних надежд – и всю жизнь буду такой! Мученик слушал ее, опустив огромные, в половину лица, веки, глаза его были выпуклы и тянулись от узкого переносья к вискам, а тонкие полусогнутые в локтях руки походили на крылья немощной птицы.
– А вот как быть, – пересиливая себя, подступила Элиза к главному, – как быть с тем, что меня кормила другая женщина, и я из-за этого получилась тупой? У нее есть дочь, Вардануш. Если бы ты ее видел! – Она снова обернулась к мученику, призывая его в свидетели: – Она косая и, кажется, вообще дура: говорит невпопад и не поймешь о чем, а когда смотрит на тебя, глаза в стороны разбегаются, будто их магнитом притягивает к вискам. Вдруг и у меня будут такие глаза, раз уж я получилась тупой, как она? – с отчаянием спросила она и притихла.
Ответа не последовало, да и не очень его Элиза и ждала. Она прислушивалась к себе и понимала, что разговор по душам не помог, а совсем наоборот – еще больше растравил сердце. Она заново расплакалась, зло и горько, а потом, внезапно оборвав рев, спотыкаясь о собственное сбившееся дыхание и всхлипывая, подставила лицо падающему из окна подслеповатому свету и затянула странную и заунывную песню, выхватывая по наитию слова и складывая их в протяжные фразы. Голос ее – неожиданно густой и красивый, будто бы высвободившись из тесного кокона, расправил крылья и полетел, заполняя собой темное пространство часовни, и казалось, что льется он не из горла, а откуда-то из-под ребер, именно оттуда, куда однажды больно ткнул ее кулаком дурацкий подросток. Вспомнив тот давно забытый случай, Элиза принялась нараспев рассказывать, как у нее от удара оборвалось дыхание и померкло в глазах, как она сползла по стенке вниз, думая, что умирает, а подросток, перепуганный ее бледностью, наклонился над ней и спросил: «Ты чего?» Она сидела тогда, ощущая холод натертого мастикой пола, и, не в силах пошевелиться, смотрела с ужасом на задранный подол своего платья и скомканную полоску грубо заправленного под резинку хлопчатобумажного чулка и думала только о том, что другие школьники увидят и засмеют. А он, проследив за ее взглядом, быстро расправил юбку, прикрыв чулок, и она наконец смогла задышать и, собрав силы, пнула его ботинком. Он же, проворно отскочив и рассмеявшись, оторвал ее рывком за шиворот от пола, поставил на ноги, легонько толкнул в спину и велел идти. Допев, Элиза с удивлением ощутила облегчение и решила, что, наверное, иногда можно приходить в часовню и петь для себя, раз это утешает. По дороге домой она думала о том, что, должно быть, ей снова влетит, теперь уже за то, что бегала где-то до ночи, но мысль эта не пугала и не расстраивала – влетит и влетит, не впервой, поболит и забудется. Однако ей повезло – мать задержалась в больнице и вернулась, когда она спала, свернувшись под старой шалью калачиком и сунув под кофту холодные руки. Мать легла рядом, накрыв ее и себя одеялом, и обреченно роняла слезы, зарывшись носом в пахнущие осенним листопадом и дымным ветром волосы дочери, оплакивая свою горькую вдовью судьбу и беспросветную жизнь, в которой не было ничего, кроме нескончаемого отчаяния и выматывающего тяжелого труда.
Вышла замуж Элиза рано, едва справив семнадцатилетие. К тому времени она уже была дважды тетей и часто выручала сестер, нянчась с племянниками. Мать с удовлетворением отмечала, что хоть толку от младшей дочери в смысле учебы и нет, но женой и хозяйкой она будет замечательной. Это, несомненно, было так: природа, обделив Элизу хоть какой-то тягой к знаниям, наградила сторицею домовитостью и исполнительностью. С легкостью, совершенно не тяготясь и не жалуясь на усталость, она справлялась с любой домашней работой: мыла, скребла, терла, шила, вязала, готовила, пекла. Старый дом, одряхлевший и обветшавший за десятилетие, благодаря ее стараниям понемногу приходил в себя и словно даже расправлял плечи. По промытым в трех водах окнам скакали солнечные зайчики, выскобленный от многолетней грязи чердак сиял чистотой, избавившаяся от ржавого налета дровяная печь смотрелась новеньким, вот буквально сейчас поставленным на рельсы самодовольным паровозом – только и остается, что в трубу засвистеть и тронуться в путь, а вычищенный от прошлогодней подгнившей падалицы и нахраписто растущего густого сорняка огород разродился к осени таким урожаем, что мать, чтобы похвастать, на радостях пригласила в гости чуть ли не весь коллектив больницы. Тогда и присмотрела для своего сына Элизу старшая хирургическая медсестра. Окинув придирчивым взглядом сверкающий чистотой дом, распробовав и похвалив приготовленную в кизиловой подливке утку, она принялась выпытывать у девушки рецепт блюда. Пока та, обрадованная похвалой и вниманием к своей персоне, бесхитростно и подробно его пересказывала, мать, мгновенно догадавшись об истинной причине заведенного разговора, не преминула вставить шпильку:
– Ну что, убедилась, что это она готовила?
Будущая сватья, ничуть не смутившись и не обидевшись, пожала плечами:
– Мало ли, вдруг ты приготовила. Всякая мать выставляет свое дитя в лучшем свете.
Элиза хотела было возразить, что ей-то как раз редко перепадает похвала, но вовремя прикусила язык, и не потому, что перехватила упреждающий взгляд матери, а потому, что впервые со всей ясностью осознала: никогда и ни при каких обстоятельствах она не позволит себе жаловаться кому-либо на нее.
Спустя две недели, в договоренную субботу, пришли сваты – знакомить молодых и, если все сложится, официально объявить о помолвке. Жених Элизе сразу понравился: и имя красивое, царское – Тигран, и собой хорош – высокий, синеглазый, с тонкими усиками и жестко-курчавой шевелюрой, которую он, чтобы не морочиться, подстригал очень коротко, отчего лицо его обретало немного детское, открытое выражение.
Юная Элиза мало что понимала во взрослой жизни и ничего не знала о супружеских и семейных отношениях. Она росла в бабьем царстве – сестры, мать, двоюродная бабушка, на один летний месяц забирающая ее к себе в деревню, вдовые соседки, потерявшие мужей на войне. Из одноклассниц только у троих были отцы, остальные не видели мужского воспитания, потому о роли мужчины в семье имели весьма расплывчатые представления. Школьные же мальчики казались им сущим недоразумением и ничего общего с благородным мужским обликом, рисуемым в девичьем воображении, не имели. Элиза, нянчась с племянниками, исподтишка наблюдала жизнь старших сестер, но, в силу природной стеснительности и нерешительности, с зятьями разговоров не заводила, ограничиваясь приветствиями и дежурными вопросами о самочувствии. Насмотренная горьким одиночеством своей матери и тяжелыми буднями соседок, семейную жизнь она представляла полной бесконечных забот и безрадостных обязанностей.
Вопреки подкупающему облику, Тигран был человеком вполне уже состоявшимся, с неуступчивым тяжелым нравом. Невзирая на небольшой – двадцать три года – возраст, он успешно руководил колхозной бригадой и был на хорошем счету у начальства. Элиза ему не понравилась. Она и не могла понравиться, потому что молодое и охочее до любви сердце Тиграна было занято другой женщиной, с которой он три года как состоял в любовной связи. Старше его на двенадцать лет, эта женщина растила двоих детей и ухаживала за инвалидом-мужем, вернувшимся с войны без руки. Женой и матерью она была нежной и любящей, в детях своих души не чаяла, разводиться решительно отказывалась, чем причиняла влюбленному Тиграну неимоверные страдания. Он умолял ее бросить мужа, обещая жениться и заботиться о детях, но она отмахивалась – зачем разводиться, если все и так хорошо!
– Тогда зачем тебе я? – грохал кулаком по столу он.
– Для души, – каждый раз отвечала она и разражалась звонким смехом, запрокидывая красивую, в огненно-рыжих кудрях, голову и прикрыв лицо узкими ладонями с неестественно длинными, словно вылепленными из воска пальцами. В такие минуты Тигран готов был ее убить. Он привлекал ее к себе, намеренно больно сжимал в объятьях, она охала и, продолжая смеяться, тянулась губами к его губам. Глаза ее темнели и превращались в бездонные провалы, лицо сосредотачивалось и бледнело так, что выступали крохотные розовые веснушки, она касалась своими чуть обветренными полными губами его губ и выдыхала – больно же.
– И мне больно, – отвечал он.
Звали ее Шушан, в переводе с армянского – лилия. Она и сама была словно лилия – роскошная, солнечная, женственная, пахнущая цветочными духами, не по местным меркам дорого и модно одетая. В деньгах она не нуждалась благодаря помощи бабушки. Спасшаяся от резни, та чудом догадалась спрятать в пеленках сына мешочек с золотыми монетами и редкими драгоценностями, а на себя надела менее ценные серебряные украшения, верно рассудив, что отвлечет ими внимание конвоиров, сопровождавших вереницы депортируемых армян из сердцевины охваченной погромами и убийствами турецкой империи к ее пустынным окраинам. Так и случилось: сразу же при выходе из города, сорвав богатый старинный пояс, браслеты и тяжелое ожерелье, конвоиры, пихнув прикладом в большой живот – после родов женщина сильно располнела и смахивала на вновь беременную, – оставили в покое и ее, и перепуганную пятилетнюю дочь, неумело, но крепко прижимавшую к себе верещавшего младенца в испачканных пеленках. Мальчик умер от тифа, а девочка выросла, вышла замуж и родила четверых детей, старшей из которых была Шушан. Спасенное богатство бабушка цепко хранила, остерегаясь советской власти, которая могла его отнять, и только после войны стала понемногу распродавать антикварам и коллекционерам, выезжая для этого в Ереван. Зная истинную ценность украшений, она заламывала большие деньги, торговалась самозабвенно и, одержав неизменную победу, возвращалась домой крайне собой довольная, с подарками для всех членов семьи. Шушан, старшая внучка, была как две капли воды похожа на бабушку, потому баловали ее пуще остальных. У нее было все самое лучшее: приобретенные у репатриантов французские платья из чистейшей шерсти, меховые горжетки, узкие кожаные перчатки, туго застегивающиеся у запястья на жемчужные пуговки, кокетливые шляпки, дорогая косметика, нежнейшее шелковое белье, модельные туфельки и ботиночки, заказанные у знакомого обувного мастера – лучшего сапожника Карса, шьющего для турецких чиновников и армянских богачей. Дряхлый и почти ослепший мастер давно не работал, но отказать одной из самых старых и преданных своих клиенток не мог, потому, орудуя на ощупь иглами, шилом и крючками, создавал для ее внучки истинные шедевры, по наитию, задолго до нового веяния моды угадывая форму носка или каблучка. Шушан ходила в этих нездешних, неземной красоты туфельках по непролазной грязи, ничуть их не щадя, а женщины провожали ее завистливыми взглядами и, горестно рассматривая свои уродливые башмаки, в отместку придумывали нелепые сплетни, единственной правдивой среди которых была молва о том, что у Шушан есть молодой полюбовник. Впрочем, в таком крохотном патриархальном городке, как Берд, новости разносились быстрее сплетен, и к тому времени, когда кудахчущий бабий треп, большекрылый и разноцветный, залетал во все дворы, норовя протиснуться в каждую кухонную форточку, от него устало отмахивались, как от опостылевшей мухи.
Слухи об изменах всегда передавались шепотом и брезгливой скороговоркой, а отношение к неверности, особенно женской, оставалось крайне осуждающим и обрекало на несмываемый позор. Любая другая женщина, оказавшись в подобных неприглядных обстоятельствах, если бы не наложила на себя руки, то ходила бы по улицам бессловесной тенью, не смея поднять глаз. Любая, но не Шушан. Ее, наделенную чуть ли не с рождения независимым нравом, совершенно не волновало мнение соседей и знакомых, с которым она считаться не собиралась, и жила так, как находила нужным. Мать Тиграна, явившуюся к ней совестить и умолять оставить ее сына в покое, она оборвала, яростно бросив:
– Моя жизнь, как хочу, так ее и проживаю. Сына вашего я не держу и не неволю! Сам ко мне ходит!
Рассказывать Тиграну о случившемся Шушан не стала. Мать сама ему проговорилась, когда в очередной раз увещевала приглядеться к какой-нибудь девушке. Рассвирепев, Тигран потребовал, чтобы она не смела никогда больше вмешиваться в его личные отношения.
– Тебе жениться надо, а ты с этой дрянью связался! – бросила в сердцах мать.
– Мое дело! – отрезал Тигран и, путаясь в рукавах, выскочил из дому, натягивая куртку на ходу. Мать отметила про себя, что он пропустил мимо ушей оскорбительное слово, и приободрилась: значит, в голове у сына сидит мысль о том, что Шушан непорядочная женщина, и он осознает, что поступает неверно.
Сватовство пришлось на очередную ссору, случившуюся между влюбленными. Тигран, по своему обыкновению приревновав возлюбленную к мужу, потребовал, чтобы она его бросила, а та, отказав в неизменной своей надменно-ироничной манере, по привычке потянулась к нему губами, чтобы сгладить ссору поцелуем. Но он мало того что грубо оттолкнул ее, так еще и замахнулся кулаком. Она же, мгновенно оскорбившись, залепила ему звонкую пощечину и выставила вон, потребовав, чтобы он забыл к ней дорогу. Тигран несколько раз пытался помириться, но Шушан была непреклонна, а в последний раз и вовсе кинула ему в лицо обидное «незаменимых нет, найду себе другого». «Нашла?» – нехорошо прищурился Тигран. «Считай, что да!» – пожала плечами она. Хоть Тигран и знал, что сказанное – всего лишь глупая бравада, но обиделся насмерть. На следующий день мать Элизы устроила в своем доме хвастливые посиделки, а через две недели состоялось сватовство, на котором молодые и познакомились.
Элиза была абсолютной противоположностью Шушан: невысокая, худенькая и угловатая, с затянутыми в тяжелый узел каштановыми волосами и робкой улыбкой, открывающей неровный ряд растущих чуть внахлест верхних зубов. Пахла она сладковатым душным одеколоном, выпрошенным у матери, но даже дешевый парфюм не в силах был перебить спертый запах деревенского быта с его навязчиво-кисловатым ароматом хлебной закваски и поджаренных на пахучем подсолнечном масле овощей с чесноком. Она об этом догадывалась, потому стеснялась своего простенького вида и, не зная, как скрыть замешательство, нервно подправляла рукава вязаного жакета, то закатывая их, то, наоборот, разворачивая до конца. Молодых оставили на веранде, чтобы они могли познакомиться и приглядеться друг к другу. Мягкий свет октябрьского солнца просачивался сквозь листья винограда, увивающего деревянные своды, и ложился щедрыми мазками на дощатый пол, исчерчивая его в пятнистый узор. Отчаянно верещали, не поделивши корку хлеба, воробьи. Ветер метался по двору, разнося привычный с детства солоноватый, отдающий водорослями и раскаленным камнем запах ущелья. Тигран с минуту изучал Элизу, бесцеремонно засунув руки в карманы брюк и покачиваясь с носка на пятку, а она стояла, не смея опустить голову, но и не решаясь поднять на него глаза. Лицо ее – открытое и чистое, смахивающее на сердцевидный лист кувшинки из-за невысокого лба, выступающих скул и остренького короткого подбородка заливалось стыдливым румянцем.
– Значит, тебя Элизой зовут! – не спросил, а заявил он.
Она кивнула.
– Не хочешь спросить, как меня зовут?
Она ответила, чуть растягивая, словно распевая слова:
– Зачем спрашивать, если я и так знаю?
Он хмыкнул, соглашаясь – и правда, зачем?
Сердце его ныло и тосковало по Шушан, по тонким ее длинным пальцам и рыжим локонам на затылке – она любила высоко закалывать свои огненные волосы, открывая красивые женственные плечи, и непокорный коротенький подшерсток завивался колечками на молочно-белой шее и за крохотными ушками.
– Пойдешь за меня замуж? – пересилив себя, спросил Тигран.
Элиза наконец-то решилась поднять на него глаза. Обвела его лицо ласковым взглядом, словно ладонью провела. Он даже отшатнулся, физически ощутив это касание.
– Да, – помедлив, прошептала она.
Свадьбу сыграли в конце ноября. Элиза сама сшила платье из молочно-серебристой шелковой тафты, отрез которой подарила ей будущая свекровь. Фасон она подсмотрела в польском журнале мод, каким-то чудом раздобытом для нее старшей сестрой. В 60-е годы наряды резко укоротились, оголяя ноги девушек чуть ли не до середины бедра, но такая длина для глухой провинции была недопустима, потому Элиза решилась на простое в крое, прикрывающее колено платье-карандаш с большим бантом на талии и пышную, едва доходящую до плеч фату. За месяц приготовлений они с Тиграном виделись всего два раза. В первую свою встречу прогулялись по городку, держась друг от друга на почтительном расстоянии – на этом настояла Элиза, Тигран, хмыкнув, согласился. Во второй раз они сходили на «Бродягу» с Раджем Капуром, и Тигран не преминул насмешливо спросить у своей невесты: мне рядом сесть или в другом конце кинозала? Она смутилась и покачала головой. Весь сеанс она безотрывно следила за действом на экране и отчаянно хотела, чтобы Тигран взял ее за руку, но он этого не сделал. На прощание она, собравшись с духом, сказала то, о чем думала всю обратную дорогу:
– Я бы тоже, как Рита, ждала тебя, если бы с тобой… – она запнулась, подбирая правильные слова, – что-нибудь стряслось.
– Какая Рита? – вынырнул из раздумий Тигран.
– Из фильма.
Он вздернул иронически брови, но, запнувшись о ее сосредоточенный взгляд, посерьезнел.
– Хочешь сказать, что влюбилась в меня?
Она тряхнула головой, подцепила прядь каштановых волос из туго затянутого хвоста, привычно намотала на палец, подергала.
– Думаю, что да.
Тиграна поразила ее бесхитростная прямота. Он впервые взглянул на нее с интересом, отметил абрикосовую смуглость кожи и трогательные ямочки на щеках. Ему захотелось прикоснуться к ней, он даже представил, как водит рукой по ее шее, и она, прикрыв глаза, послушно наклоняет голову набок, подлаживаясь под скольжение его пальцев, и белоснежная ее кожа покрывается крохотными мурашками, и огненные ее волосы… он осекся, растерянно заморгал, ошарашенный тем, как навязчиво Шушан вытесняет образ его невесты. Чтоб скрыть замешательство, он ляпнул что-то дежурное (слов потом не мог вспомнить) и, досадуя на себя, протянул для прощания руку. Она сунула ему сложенную ковшиком ладонь, он по-дурацки крепко ее пожал, и она охнула и испуганно выдернула пальцы.
Свадьбу Элиза запомнила суматошным нескончаемым днем, многолюдным и раздражающе шумным. Платье получилось короче, чем она предполагала, и ей приходилось стыдливо натягивать его на свои острые беспомощные коленки. Бант на спине кололся и натирал кожу, а обшитая гипюровым кружевом тяжелая фата сползала на лоб каждый раз, когда она наклоняла голову. «Не ерзай!» – насмотревшись на ее мучения, шепнул Тигран и отвел ее руку от подола, в который она в очередной раз вцепилась, чтобы подправить. Рука ее была ледяная, и он подержал ее, согревая, в своей. Элизу его прикосновение обожгло. Она задержала дыхание, привыкая к новому для себя, наполненному счастливым ожиданием чувству. Пронзительно пела зурна, тамада бубнил долгие бессмысленные тосты, захмелевшие гости не перебивали его, но и не особо слушали, шушукаясь и посмеиваясь, мать с соседками уносили пустые блюда и возвращали их на столы наполненными дымящейся хашламой и тушенной в ореховой заправке фасолью, дети, разморенные обильной едой, клевали носами. Вечер нагнал за окном мутной хмари, моросил промозглым дождем, гнул макушки зябнущих деревьев. Элиза с тоской подумала о неумолимо надвигающейся зиме, которую никогда не любила. Отчаянно захотелось предаться занятию, которое ее всегда успокаивало, но под рукой не было ни бумаги, ни карандаша, и она, чтобы унять волнение, прикрыла глаза и стала представлять, как водит остро отточенным грифелем, рисуя широкие, с выступающими косточками суставов, большие мужские кисти. У Тиграна руки были совсем другие, с коротковатыми жесткими пальцами и плоской, словно бездушной, ладонью. Это ее немного расстраивало, она хотела, чтобы его руки были похожи на руки отца.
От первой брачной ночи, о которой накануне Элизе наспех рассказала, смущенно посмеиваясь, старшая сестра, осталось ощущение жгучего стыда – она впервые разделась догола перед мужчиной и впервые увидела его нагим. А также ощущение саднящей боли там, куда он вторгся, не особо церемонясь с ее неопытностью и страхом. Она даже покровила пару дней, обильно, словно при месячных, и обеспокоенная свекровь, запретившая сыну прикасаться к молодой жене, уже собиралась вести ее к врачу, но на третий день та выправилась, и все вздохнули с облегчением.
Бережно, крохотными осторожными стежками Элиза принялась вышивать на полотне своей жизни новые узоры. Со свекровью и ее престарелыми родителями у нее сразу сложились теплые отношения, а вот с младшей сестрой Тиграна, принявшей ее в штыки и не считающей ровней своему брату, она так и не смогла найти общего языка. Впрочем, она не особенно по этому поводу переживала, тем более что золовка училась в Ереванском институте иностранных языков и появлялась в родительском доме только на каникулах.
Тиграна Элиза полюбила сразу, еще в день знакомства, когда он стоял на веранде, облитый уходящим светом осеннего солнца, и, покачиваясь с носка на пятку, изучал ее насмешливым взглядом. Боясь произвести на него ненадлежащее впечатление и стесняясь настойчивого запаха одеколона, которым неумело набрызгалась сверх меры, она вытянулась в струнку словно школьница и не решалась поднять на него глаза. Она знала о его любовной связи – об этом, как бы между делом, делано-беспечной скороговоркой рассказала мать и, не дав дочери опомниться, добавила, что всякая привязанность у мужчины длится до той поры, пока под боком не оказывается любящей и преданной жены.
– Ты уверена, что все так? – спросила Элиза.
– Конечно!
Ей ничего не оставалось, как поверить.
До знакомства с Тиграном она много раз сталкивалась на улице с Шушан и всегда оборачивалась ей вслед, с детской восторженностью и восхищением отмечая ее красоту и непринужденность, с которой та носила свои роскошные наряды, чулочки и туфельки, умудряясь не выглядеть нелепой среди незатейливой деревенской действительности. Помолвка изменила ее отношение к сопернице – Элиза стала ревновать и, опять же, побаиваться Шушан, трезво оценивая свои силы. Ведь кем она, по сути, была? Обычной крестьянкой, устроившейся на работу в колхозный коровник. Ее сразу же определили в телятник, который она мыла и скребла с той же увлеченностью, с какой прибиралась у себя дома. Никаких амбициозных планов на будущее она не строила, ни к чему не стремилась. Она просто знала, что когда-нибудь выйдет замуж и посвятит себя семье, и свое предназначение видела именно в этом.
Шушан же слепили из другого теста – многим она казалась надменной и какой-то чересчур целеустремленной. Ничто не могло пошатнуть ее уверенности в себе: ни достигшие непокорного возраста сыновья-подростки, ни муж-инвалид, которого она, невзирая на физическую увечность и мужскую несостоятельность, по-своему любила и не собиралась бросать, ни недавно справленные тридцать пять лет, считай – порог бабьей зрелости, когда еще немного, и тебя бесцеремонно запишут в старухи. Шушан работала выпускающим редактором в местной газете, писала туда едкие фельетоны, которые люди с наслаждением по нескольку раз перечитывали и растаскивали на цитаты. Она курила – много и со вкусом, и даже зажатая в зубах дымящаяся сигарета и забавная гримаса, которую она навешивала на лицо каждый раз, когда сосредоточенно стучала по клавишам печатной машинки, не портили ее красоты. При всей своей внешней «нездешности» она до мозга костей была местной женщиной, отлично знала не только обычаи и традиции, но и глубинные комплексы бердцев, потому писала о родном городке беспощадно и открыто, не церемонясь с чувствами читателя, но безусловно – принимая его и любя. За эту любовь земляки и прощали ей ту позу и тот образ жизни, которые всякой другой женщине вышли бы боком.
Отлично представляя ту пропасть, которая разделяла ее и Шушан, Элиза отчаянно страдала и приговоренно ждала того дня, когда Тигран снова вернется к ней. Тем не менее разговоров об этом ни с кем она не заводила, считая это ниже своего достоинства, и лишь однажды, будучи уже беременной, рискнула излить свекрови свои сомнения. Та, вздернув брови и удивленно цокнув языком, оборвала ее вопросом:
– Он тебя любит?
– Д-да, – смешалась Элиза.
– А ты его? – продолжала выпытывать свекровь.
– Конечно! – Ее изумило, что спрашивают о таких очевидных вещах.
– Тогда ты не моим расспросам должна удивляться, а тому, что твои мысли занимает какая-то посторонняя замужняя женщина, которой ты чуть ли не в дочери годишься!
Элизу тот разговор не успокоил, но немного утешил. Определенно, мать мужа была на ее стороне, и это было крайне важно. Хозяйка армянского дома, подобно ферзю, являлась сильнейшей шахматной фигурой, и победа безоговорочно оказывалась на стороне того, кого она поддерживала.
После свадьбы Элиза столкнулась с соперницей лишь однажды, когда пришла на очередной осмотр в женскую консультацию. Шушан вышла из кабинета врача, со смехом досказывая какую-то историю, Элиза же, ожидающая своей очереди на прием, вместо того чтобы немного повременить и дать ей возможность уйти, растерявшись, сразу же поднялась и направилась в кабинет. Шушан придержала дверь, пропуская ее, окинула остекленелым взглядом пятимесячный живот, на мгновение изменилась в лице, но сразу же совладала с собой и, попрощавшись с врачом, заспешила прочь. По тому, как глухо оборвался ее голос, и по суетливому стуку ее каблуков по стертым половицам больничного коридора Элиза поняла – ей больно. Ее сердце мгновенно наполнилось упоительным и стыдным ощущением торжества. «Каждому – свое», – мстительно подумала она, с довольным видом устремляясь к растопыренному гинекологическому креслу, с которого только что слезла ее соперница. И даже тогда, когда врач погрузил в нее свои прохладные пальцы, а другой рукой мягко надавил на верх живота, расспрашивая об ощущениях, Элиза добросовестно отвечала ему, но не прекращала упрямо повторять про себя: «Каждому – свое».
Она сразу догадалась, когда Тигран ей изменил. Он вернулся, вымотанный, с поля, привычно пах влажной травой и намокшим пшеничным колосом, тяжелый ватник отдавал бензиновым угаром, а сапоги по самые голенища были вымазаны глиной и землей, она потянулась к нему и обняла, он же раздраженно отстранился и, кажется, даже поморщился – она не видела, но всем телом ощутила эту гримасу, а он, спохватившись и виновато полуобняв ее, пробубнил оправдываясь:
– От тебя коровником несет.
Это был последний рабочий день перед декретным отпуском, и она решила оставить за собой идеальную – насколько это возможно – чистоту, выскребла из кормушек залежавшееся и начинающее подгнивать сено, тщательно прибралась в родильной, подмела и промыла в два приема дощатый пол. На прощание долго чесала корову, которой скоро было телиться. Животное натужно и устало дышало, положив голову на перекладину стойла, живот свисал чуть ли не до пола, вымя вздулось, а набухшие соски сочились молозивом. Элиза попыталась заставить корову лечь, но та не далась, только коротко промычала и повернула голову, опустившись на перекладину другой щекой. Она гладила ее по спине, по немилосердно вздувшимся бокам, которые иногда сводила слабая судорога, по длинным колючим ресницам и мягким губам и приговаривала шепотом: «Потерпи, милая, скоро все, скоро все». Корова ей напоминала себя – беспомощную и неуклюжую, напуганную переменами, которые произошли с ее телом, ставшим таким чужим и малоприятным, что она запретила себе подходить к большому, в полный рост, зеркалу, в котором раньше любила себя разглядывать. Тигран с седьмого месяца беременности не прикасался к ней, объясняя это боязнью «чего-то там ненароком повредить», и Элиза была ему бесконечно благодарна, потому что стеснялась себя, оплывшую и неловкую, и не хотела, чтобы он видел ее такой. Но ей не хватало привычного мужского тепла, потому она не выпускала его руки во время сна, а днем норовила, улучив минуту, когда никто не видит, обнять его и, привстав на цыпочки, прильнуть губами к любимой ямочке на подбородке. Она упросила его отпустить волосы, и каждое утро причесывала его, застревая зубьями расчески в густых и мелких его кудрях. Он морщился, когда она больно дергала расческой, но терпел. Это был ее любимый утренний ритуал – он брился, водя лезвием опасной бритвы по щекам и стряхивая серую мыльную пену в умывальник, а она, дождавшись, когда он замрет, тянулась к его волосам и расчесывала их, готовая отдернуть руку в любой миг, как он снова пошевелится.
Когда он отстранился, смущенно пробубнив, что она пропахла коровником, Элиза, растерявшись, прошептала какие-то виноватые слова и лишь потом сообразила, что успела помыться и переодеться в чистое. В ту ночь она постелила себе на тахте в гостевой комнате, а на расспросы свекрови ответила, что не хочет мешать Тиграну высыпаться. Объяснение ни у кого из домочадцев подозрений не вызвало – Элиза в последнее время страдала приступами изжоги и часто поднималась среди ночи заварить себе мяты или заесть неприятные ощущения горстью толченого грецкого ореха. Зарывшись с головой под одеяло и прислушиваясь к звукам спящего дома (он звучал совсем не так, как уютный дом ее детства, и было в его шорохах настораживающее и пугающее, будто что-то давно не давало ему покоя, тревожило и мучило), она думала, как поступить. Первым порывом было собрать вещи и вернуться к матери, однако благоразумие возобладало, и она, запретив себе опрометчивые поступки, хотела, перед тем как принять окончательное решение, убедиться в своих подозрениях.
Интуиция Элизу подвела: изменять Тигран стал задолго до того, как она об этом догадалась. Если раньше, до сватовства, он не скрывал своих отношений, то теперь, дабы не расстраивать беременную жену и не навлекать на себя гнев родных, он вынужден был соблюдать крайнюю осторожность. С Шушан они, как прежде, встречались у нее на работе. Редакция газеты располагалась в просторных комнатах второго этажа крохотного старинного особняка. Таких особняков на главной улице городка было два, и выглядели они совершенно одинаково. Это были крепкие каменные строения с высокими солнечными окнами, не в тон залатанными рыжими черепичными крышами и гулкими парадными, украшенными прихотью деревенского зодчего когда-то серебрёными, а теперь вконец вылинявшими пилястрами. До революции они принадлежали князю Маиляну, благополучно пропившему большое отцовское состояние и на старости лет безвозвратно сбрендившему. Из всего пущенного по ветру наследства ему остались два этих дома с общим двором и брошенным хозяйством. В первом особняке, по слухам, проживала семья князя, а во втором, куда вход был заказан всем, кроме прислуги, обитал он собственной персоной. После революции особняки перешли народной власти, в одном из них спустя три десятка лет расположились редакция газеты и библиотека, а в другом – нотариальная контора и ДОСААФ. Князь закончил свои дни в психиатрической лечебнице, а его семья после падения первой армянской республики перебралась в Бейрут, где ее следы окончательно затерялись.
Тигран приходил в редакцию к семи вечера, когда там никого, кроме Шушан, задержавшейся под предлогом дописать статью, не оставалось. Пробравшись сквозь запущенный сквер и скользнув в расположенный в торце особняка служебный вход, он взбегал на второй этаж, где она его ждала. Каждый раз, оказавшись в дверях ее кабинета, он задерживал дыхание и прикладывал ладонь к груди, чтобы унять сердцебиение: сердце колотилось до того громко, что, казалось, заглушало стрекот печатной машинки Шушан. Она выскакивала из-за стола и неслась к нему, висла на шее и частила, запрокидывая голову и заглядывая в глаза: «Пришел? Ты пришел?» «Пришел!» – унимая волнение, выдыхал он. Распаленные долгим вынужденным расставанием, их отношения обрели новую силу и новый смысл. Он теперь не ревновал ее к мужу, а она, убедившись за время разлуки в своей любви, прекратила изводить его высокомерием. Каждая встреча наполняла их сердца ощущением несомненного и неоспоримого счастья. Они совершенно не испытывали угрызений совести, потому не омрачали выпавшие на их долю скудные часы бессмысленными упреками. До поры до времени Шушан даже не заботило существование в жизни любимого мужчины другой женщины, будто бы ее и не было вовсе. Однако все изменилось в день, когда она столкнулась с беременной Элизой в поликлинике. Пришла Шушан туда, обеспокоенная отсутствием женских недомоганий. Но доктор ее успокоил, и она, выдохнув с облегчением, засобиралась на выход, досказывая забавную историю, приключившуюся с ее младшим сыном. Столкнувшись в дверях с Элизой, она, совершенно огорошенная и сбитая с толку ее беременностью, впервые испытала смешанное чувство досады и ревности. Тигран не предупреждал ее о состоянии жены, и хоть она и понимала, что сделал он это из желания уберечь ее, однако была неприятно уязвлена. Рабочий день она провела, сидя без дела перед печатной машинкой и выкуривая одну сигарету за другой. Ближе к вечеру заломило поясницу и заныло внизу живота, и Шушан, сославшись на плохое самочувствие, отпросилась домой. Приход долгожданных регул она восприняла не с облегчением, а с горечью и даже досадой. И именно тогда призналась себе, что не согласна еще раз отказаться от любимого мужчины. Теперь она готова была сделать все возможное, чтобы заполучить его в единоличное пользование навсегда.
При всей своей безграничной и болезненной преданности и привязанности к дочерям, мать была суровым и несправедливым человеком и за любую, даже самую незначительную провинность хваталась за розги. В тот день, вернувшись из школы, она, отходив до зудящих кровоподтеков Элизу, бросила ей в сердцах горькое и обидное, запавшее в душу на всю жизнь:
– Идиотка непроходимая! Вся в свою тупую кормилицу! Уж лучше бы не я, а она была твоей матерью!
Родилась Элиза сразу после войны, в сорок шестом году, и ждавшая мальчика расстроенная мать несколько дней отказывалась брать ее на руки и давать грудь, а когда, переборов себя, все-таки решилась на это, девочка, покатав во рту взбухший ноющий сосок, с отвращением его выплюнула и горько разрыдалась – за неполную неделю она привыкла к вкусу молока другой женщины. Та женщина жила в противоположном конце их улицы, и Элизу к ней пять раз в день носили на кормление отец или же кто-то из старших сестер. Чаще всего это была Нина, которая относилась к новорожденной как к живой кукле. Свою тряпичную, сшитую двоюродной бабушкой из разного ситца и набитую соломой, с деревянными истертыми пуговицами вместо глаз и сплетенной из шерстяных ниток косой, она оставлять дома не собиралась, из страха, что вредная Мариам перепрячет ее в какое-нибудь недосягаемое место. Потому куклу она просила примотать к спине платком, а крохотную, туго запеленатую сестру несла, крепко прижав к груди и передвигаясь осторожными коротенькими шагами. Спустя месяц Элизу перевели на козье молоко, а с полугода она сама отказалась от него насовсем, переключившись на картофельное пюре и каши. С тех пор она не ела молочного ни в каком виде, воротила нос даже от излюбленных армянами и обязательных для любого стола брынзы и супов на квашеном мацуне.
В тот день расстроенная Элиза убежала из дому и до вечера пряталась под промозглыми сводами заброшенной каменной часовни. Она туда иногда захаживала – после школы или когда некуда было себя девать, и проводила недолгое время. Узкие окна часовни подслеповато мерцали, освещая неровный, веками хоженый земляной пол, сохранивший заскорузлые следы подошв башмаков и босых человеческих ступней, отпечатки копыт домашнего скота и лап сторожевых собак: в грозу и непогоду пастухи часто спасали скот, загоняя его под невысокие своды чудом спасшегося от многочисленных набегов кочевников, но не убереженного от варварского обращения советской власти сооружения. Элиза ничего не знала о вере – взрослые старались о запретном не распространяться, в школе об этом не говорили вовсе. Но, невзирая на всеобщее молчание, часовня по воскресеньям никогда не пустовала: пожилые люди заглядывали туда по старой памяти, чаще всего утром, зажечь свечу и постоять в тишине. Молодые заходили редко и, бегло рассмотрев высокие своды и крохотные темные приделы, с облегчением ее покидали. Элиза не совсем представляла, для чего предназначено это острокупольное и скособоченное, в зернистой кладке сколотых речных камней строение, обставленное по углам высоченными – в человеческий рост – хачкарами[8], на которых выступали кропотливо выбитые рукой искусного мастера ажурные кресты в окаемке гранатовых плодов и виноградной лозы. На одном из таких хачкаров, раскинув в стороны тонкие руки и будто бы подготовившись взлететь, стоял мужчина с венцом из колючек на лбу и странными вмятинами на ладонях и сложенных одна на другую ступнях. Сомнений в том, что ему больно, не возникало – об этом красноречиво говорило выражение его простого, словно нарисованного детской рукой лица с прикрытыми глазами и скорбно поджатыми тонкими губами. Элиза не знала об этом человеке ничего, но внутренним чутьем угадывала во всей его надломленной позе, в желании взлететь и невозможности это сделать трагедию вселенской, невозвратной силы. Она подолгу простаивала перед хачкаром, изучая его, но не смея к нему прикоснуться. Лишь однажды, в бездумном желании хоть что-то исправить, она послюнявила палец и потерла вмятину на ладони мученика, но сразу же отдернула руку и никогда больше этого не делала, испуганная шершавым прикосновением холодного, безнадежно мертвого камня.
Вдоволь наплакавшись, Элиза выбралась из закутка, продрогшая до костей, но сразу уходить из часовни не стала, а пошла вдоль ряда хачкаров, останавливаясь перед каждым и пристально вглядываясь в него. Звук ее шагов, многажды усиленный, отражался от стен и, взметаясь, витал долгим эхом под высоким куполом. Элиза несколько раз пробежалась взад и вперед, нарочито громко топая и прислушиваясь к сливающемуся над головой гулу. Потом, не давая себе отчета в том, что делает, она встала в самом центре часовни, так, чтобы оказаться спиной к хачкару с мучеником, и, дождавшись, когда угаснет эхо шагов, тихим голосом, притворяясь, что себе, а на самом деле – ему, принялась рассказывать о том, что ее беспокоило. Об отце, о котором она ничего не помнила, если только его прозрачную тень на своей кроватке. О сестрах, с которыми не сложилось доверительных отношений из-за большой разницы в возрасте и, может быть, еще потому, что они в грош ее не ставили. О матери, которая выпорола ее за то, что она не вышла умом, «но это ерунда, потому что боль быстро проходит и забывается», – поспешила Элиза заступиться за нее. О постоянных упреках в тупости – а я действительно тупая, – снисходительно пояснила она, на секунду обернувшись к хачкару, и добавила, чтоб не оставлять лишних надежд – и всю жизнь буду такой! Мученик слушал ее, опустив огромные, в половину лица, веки, глаза его были выпуклы и тянулись от узкого переносья к вискам, а тонкие полусогнутые в локтях руки походили на крылья немощной птицы.
– А вот как быть, – пересиливая себя, подступила Элиза к главному, – как быть с тем, что меня кормила другая женщина, и я из-за этого получилась тупой? У нее есть дочь, Вардануш. Если бы ты ее видел! – Она снова обернулась к мученику, призывая его в свидетели: – Она косая и, кажется, вообще дура: говорит невпопад и не поймешь о чем, а когда смотрит на тебя, глаза в стороны разбегаются, будто их магнитом притягивает к вискам. Вдруг и у меня будут такие глаза, раз уж я получилась тупой, как она? – с отчаянием спросила она и притихла.
Ответа не последовало, да и не очень его Элиза и ждала. Она прислушивалась к себе и понимала, что разговор по душам не помог, а совсем наоборот – еще больше растравил сердце. Она заново расплакалась, зло и горько, а потом, внезапно оборвав рев, спотыкаясь о собственное сбившееся дыхание и всхлипывая, подставила лицо падающему из окна подслеповатому свету и затянула странную и заунывную песню, выхватывая по наитию слова и складывая их в протяжные фразы. Голос ее – неожиданно густой и красивый, будто бы высвободившись из тесного кокона, расправил крылья и полетел, заполняя собой темное пространство часовни, и казалось, что льется он не из горла, а откуда-то из-под ребер, именно оттуда, куда однажды больно ткнул ее кулаком дурацкий подросток. Вспомнив тот давно забытый случай, Элиза принялась нараспев рассказывать, как у нее от удара оборвалось дыхание и померкло в глазах, как она сползла по стенке вниз, думая, что умирает, а подросток, перепуганный ее бледностью, наклонился над ней и спросил: «Ты чего?» Она сидела тогда, ощущая холод натертого мастикой пола, и, не в силах пошевелиться, смотрела с ужасом на задранный подол своего платья и скомканную полоску грубо заправленного под резинку хлопчатобумажного чулка и думала только о том, что другие школьники увидят и засмеют. А он, проследив за ее взглядом, быстро расправил юбку, прикрыв чулок, и она наконец смогла задышать и, собрав силы, пнула его ботинком. Он же, проворно отскочив и рассмеявшись, оторвал ее рывком за шиворот от пола, поставил на ноги, легонько толкнул в спину и велел идти. Допев, Элиза с удивлением ощутила облегчение и решила, что, наверное, иногда можно приходить в часовню и петь для себя, раз это утешает. По дороге домой она думала о том, что, должно быть, ей снова влетит, теперь уже за то, что бегала где-то до ночи, но мысль эта не пугала и не расстраивала – влетит и влетит, не впервой, поболит и забудется. Однако ей повезло – мать задержалась в больнице и вернулась, когда она спала, свернувшись под старой шалью калачиком и сунув под кофту холодные руки. Мать легла рядом, накрыв ее и себя одеялом, и обреченно роняла слезы, зарывшись носом в пахнущие осенним листопадом и дымным ветром волосы дочери, оплакивая свою горькую вдовью судьбу и беспросветную жизнь, в которой не было ничего, кроме нескончаемого отчаяния и выматывающего тяжелого труда.
Вышла замуж Элиза рано, едва справив семнадцатилетие. К тому времени она уже была дважды тетей и часто выручала сестер, нянчась с племянниками. Мать с удовлетворением отмечала, что хоть толку от младшей дочери в смысле учебы и нет, но женой и хозяйкой она будет замечательной. Это, несомненно, было так: природа, обделив Элизу хоть какой-то тягой к знаниям, наградила сторицею домовитостью и исполнительностью. С легкостью, совершенно не тяготясь и не жалуясь на усталость, она справлялась с любой домашней работой: мыла, скребла, терла, шила, вязала, готовила, пекла. Старый дом, одряхлевший и обветшавший за десятилетие, благодаря ее стараниям понемногу приходил в себя и словно даже расправлял плечи. По промытым в трех водах окнам скакали солнечные зайчики, выскобленный от многолетней грязи чердак сиял чистотой, избавившаяся от ржавого налета дровяная печь смотрелась новеньким, вот буквально сейчас поставленным на рельсы самодовольным паровозом – только и остается, что в трубу засвистеть и тронуться в путь, а вычищенный от прошлогодней подгнившей падалицы и нахраписто растущего густого сорняка огород разродился к осени таким урожаем, что мать, чтобы похвастать, на радостях пригласила в гости чуть ли не весь коллектив больницы. Тогда и присмотрела для своего сына Элизу старшая хирургическая медсестра. Окинув придирчивым взглядом сверкающий чистотой дом, распробовав и похвалив приготовленную в кизиловой подливке утку, она принялась выпытывать у девушки рецепт блюда. Пока та, обрадованная похвалой и вниманием к своей персоне, бесхитростно и подробно его пересказывала, мать, мгновенно догадавшись об истинной причине заведенного разговора, не преминула вставить шпильку:
– Ну что, убедилась, что это она готовила?
Будущая сватья, ничуть не смутившись и не обидевшись, пожала плечами:
– Мало ли, вдруг ты приготовила. Всякая мать выставляет свое дитя в лучшем свете.
Элиза хотела было возразить, что ей-то как раз редко перепадает похвала, но вовремя прикусила язык, и не потому, что перехватила упреждающий взгляд матери, а потому, что впервые со всей ясностью осознала: никогда и ни при каких обстоятельствах она не позволит себе жаловаться кому-либо на нее.
Спустя две недели, в договоренную субботу, пришли сваты – знакомить молодых и, если все сложится, официально объявить о помолвке. Жених Элизе сразу понравился: и имя красивое, царское – Тигран, и собой хорош – высокий, синеглазый, с тонкими усиками и жестко-курчавой шевелюрой, которую он, чтобы не морочиться, подстригал очень коротко, отчего лицо его обретало немного детское, открытое выражение.
Юная Элиза мало что понимала во взрослой жизни и ничего не знала о супружеских и семейных отношениях. Она росла в бабьем царстве – сестры, мать, двоюродная бабушка, на один летний месяц забирающая ее к себе в деревню, вдовые соседки, потерявшие мужей на войне. Из одноклассниц только у троих были отцы, остальные не видели мужского воспитания, потому о роли мужчины в семье имели весьма расплывчатые представления. Школьные же мальчики казались им сущим недоразумением и ничего общего с благородным мужским обликом, рисуемым в девичьем воображении, не имели. Элиза, нянчась с племянниками, исподтишка наблюдала жизнь старших сестер, но, в силу природной стеснительности и нерешительности, с зятьями разговоров не заводила, ограничиваясь приветствиями и дежурными вопросами о самочувствии. Насмотренная горьким одиночеством своей матери и тяжелыми буднями соседок, семейную жизнь она представляла полной бесконечных забот и безрадостных обязанностей.
Вопреки подкупающему облику, Тигран был человеком вполне уже состоявшимся, с неуступчивым тяжелым нравом. Невзирая на небольшой – двадцать три года – возраст, он успешно руководил колхозной бригадой и был на хорошем счету у начальства. Элиза ему не понравилась. Она и не могла понравиться, потому что молодое и охочее до любви сердце Тиграна было занято другой женщиной, с которой он три года как состоял в любовной связи. Старше его на двенадцать лет, эта женщина растила двоих детей и ухаживала за инвалидом-мужем, вернувшимся с войны без руки. Женой и матерью она была нежной и любящей, в детях своих души не чаяла, разводиться решительно отказывалась, чем причиняла влюбленному Тиграну неимоверные страдания. Он умолял ее бросить мужа, обещая жениться и заботиться о детях, но она отмахивалась – зачем разводиться, если все и так хорошо!
– Тогда зачем тебе я? – грохал кулаком по столу он.
– Для души, – каждый раз отвечала она и разражалась звонким смехом, запрокидывая красивую, в огненно-рыжих кудрях, голову и прикрыв лицо узкими ладонями с неестественно длинными, словно вылепленными из воска пальцами. В такие минуты Тигран готов был ее убить. Он привлекал ее к себе, намеренно больно сжимал в объятьях, она охала и, продолжая смеяться, тянулась губами к его губам. Глаза ее темнели и превращались в бездонные провалы, лицо сосредотачивалось и бледнело так, что выступали крохотные розовые веснушки, она касалась своими чуть обветренными полными губами его губ и выдыхала – больно же.
– И мне больно, – отвечал он.
Звали ее Шушан, в переводе с армянского – лилия. Она и сама была словно лилия – роскошная, солнечная, женственная, пахнущая цветочными духами, не по местным меркам дорого и модно одетая. В деньгах она не нуждалась благодаря помощи бабушки. Спасшаяся от резни, та чудом догадалась спрятать в пеленках сына мешочек с золотыми монетами и редкими драгоценностями, а на себя надела менее ценные серебряные украшения, верно рассудив, что отвлечет ими внимание конвоиров, сопровождавших вереницы депортируемых армян из сердцевины охваченной погромами и убийствами турецкой империи к ее пустынным окраинам. Так и случилось: сразу же при выходе из города, сорвав богатый старинный пояс, браслеты и тяжелое ожерелье, конвоиры, пихнув прикладом в большой живот – после родов женщина сильно располнела и смахивала на вновь беременную, – оставили в покое и ее, и перепуганную пятилетнюю дочь, неумело, но крепко прижимавшую к себе верещавшего младенца в испачканных пеленках. Мальчик умер от тифа, а девочка выросла, вышла замуж и родила четверых детей, старшей из которых была Шушан. Спасенное богатство бабушка цепко хранила, остерегаясь советской власти, которая могла его отнять, и только после войны стала понемногу распродавать антикварам и коллекционерам, выезжая для этого в Ереван. Зная истинную ценность украшений, она заламывала большие деньги, торговалась самозабвенно и, одержав неизменную победу, возвращалась домой крайне собой довольная, с подарками для всех членов семьи. Шушан, старшая внучка, была как две капли воды похожа на бабушку, потому баловали ее пуще остальных. У нее было все самое лучшее: приобретенные у репатриантов французские платья из чистейшей шерсти, меховые горжетки, узкие кожаные перчатки, туго застегивающиеся у запястья на жемчужные пуговки, кокетливые шляпки, дорогая косметика, нежнейшее шелковое белье, модельные туфельки и ботиночки, заказанные у знакомого обувного мастера – лучшего сапожника Карса, шьющего для турецких чиновников и армянских богачей. Дряхлый и почти ослепший мастер давно не работал, но отказать одной из самых старых и преданных своих клиенток не мог, потому, орудуя на ощупь иглами, шилом и крючками, создавал для ее внучки истинные шедевры, по наитию, задолго до нового веяния моды угадывая форму носка или каблучка. Шушан ходила в этих нездешних, неземной красоты туфельках по непролазной грязи, ничуть их не щадя, а женщины провожали ее завистливыми взглядами и, горестно рассматривая свои уродливые башмаки, в отместку придумывали нелепые сплетни, единственной правдивой среди которых была молва о том, что у Шушан есть молодой полюбовник. Впрочем, в таком крохотном патриархальном городке, как Берд, новости разносились быстрее сплетен, и к тому времени, когда кудахчущий бабий треп, большекрылый и разноцветный, залетал во все дворы, норовя протиснуться в каждую кухонную форточку, от него устало отмахивались, как от опостылевшей мухи.
Слухи об изменах всегда передавались шепотом и брезгливой скороговоркой, а отношение к неверности, особенно женской, оставалось крайне осуждающим и обрекало на несмываемый позор. Любая другая женщина, оказавшись в подобных неприглядных обстоятельствах, если бы не наложила на себя руки, то ходила бы по улицам бессловесной тенью, не смея поднять глаз. Любая, но не Шушан. Ее, наделенную чуть ли не с рождения независимым нравом, совершенно не волновало мнение соседей и знакомых, с которым она считаться не собиралась, и жила так, как находила нужным. Мать Тиграна, явившуюся к ней совестить и умолять оставить ее сына в покое, она оборвала, яростно бросив:
– Моя жизнь, как хочу, так ее и проживаю. Сына вашего я не держу и не неволю! Сам ко мне ходит!
Рассказывать Тиграну о случившемся Шушан не стала. Мать сама ему проговорилась, когда в очередной раз увещевала приглядеться к какой-нибудь девушке. Рассвирепев, Тигран потребовал, чтобы она не смела никогда больше вмешиваться в его личные отношения.
– Тебе жениться надо, а ты с этой дрянью связался! – бросила в сердцах мать.
– Мое дело! – отрезал Тигран и, путаясь в рукавах, выскочил из дому, натягивая куртку на ходу. Мать отметила про себя, что он пропустил мимо ушей оскорбительное слово, и приободрилась: значит, в голове у сына сидит мысль о том, что Шушан непорядочная женщина, и он осознает, что поступает неверно.
Сватовство пришлось на очередную ссору, случившуюся между влюбленными. Тигран, по своему обыкновению приревновав возлюбленную к мужу, потребовал, чтобы она его бросила, а та, отказав в неизменной своей надменно-ироничной манере, по привычке потянулась к нему губами, чтобы сгладить ссору поцелуем. Но он мало того что грубо оттолкнул ее, так еще и замахнулся кулаком. Она же, мгновенно оскорбившись, залепила ему звонкую пощечину и выставила вон, потребовав, чтобы он забыл к ней дорогу. Тигран несколько раз пытался помириться, но Шушан была непреклонна, а в последний раз и вовсе кинула ему в лицо обидное «незаменимых нет, найду себе другого». «Нашла?» – нехорошо прищурился Тигран. «Считай, что да!» – пожала плечами она. Хоть Тигран и знал, что сказанное – всего лишь глупая бравада, но обиделся насмерть. На следующий день мать Элизы устроила в своем доме хвастливые посиделки, а через две недели состоялось сватовство, на котором молодые и познакомились.
Элиза была абсолютной противоположностью Шушан: невысокая, худенькая и угловатая, с затянутыми в тяжелый узел каштановыми волосами и робкой улыбкой, открывающей неровный ряд растущих чуть внахлест верхних зубов. Пахла она сладковатым душным одеколоном, выпрошенным у матери, но даже дешевый парфюм не в силах был перебить спертый запах деревенского быта с его навязчиво-кисловатым ароматом хлебной закваски и поджаренных на пахучем подсолнечном масле овощей с чесноком. Она об этом догадывалась, потому стеснялась своего простенького вида и, не зная, как скрыть замешательство, нервно подправляла рукава вязаного жакета, то закатывая их, то, наоборот, разворачивая до конца. Молодых оставили на веранде, чтобы они могли познакомиться и приглядеться друг к другу. Мягкий свет октябрьского солнца просачивался сквозь листья винограда, увивающего деревянные своды, и ложился щедрыми мазками на дощатый пол, исчерчивая его в пятнистый узор. Отчаянно верещали, не поделивши корку хлеба, воробьи. Ветер метался по двору, разнося привычный с детства солоноватый, отдающий водорослями и раскаленным камнем запах ущелья. Тигран с минуту изучал Элизу, бесцеремонно засунув руки в карманы брюк и покачиваясь с носка на пятку, а она стояла, не смея опустить голову, но и не решаясь поднять на него глаза. Лицо ее – открытое и чистое, смахивающее на сердцевидный лист кувшинки из-за невысокого лба, выступающих скул и остренького короткого подбородка заливалось стыдливым румянцем.
– Значит, тебя Элизой зовут! – не спросил, а заявил он.
Она кивнула.
– Не хочешь спросить, как меня зовут?
Она ответила, чуть растягивая, словно распевая слова:
– Зачем спрашивать, если я и так знаю?
Он хмыкнул, соглашаясь – и правда, зачем?
Сердце его ныло и тосковало по Шушан, по тонким ее длинным пальцам и рыжим локонам на затылке – она любила высоко закалывать свои огненные волосы, открывая красивые женственные плечи, и непокорный коротенький подшерсток завивался колечками на молочно-белой шее и за крохотными ушками.
– Пойдешь за меня замуж? – пересилив себя, спросил Тигран.
Элиза наконец-то решилась поднять на него глаза. Обвела его лицо ласковым взглядом, словно ладонью провела. Он даже отшатнулся, физически ощутив это касание.
– Да, – помедлив, прошептала она.
Свадьбу сыграли в конце ноября. Элиза сама сшила платье из молочно-серебристой шелковой тафты, отрез которой подарила ей будущая свекровь. Фасон она подсмотрела в польском журнале мод, каким-то чудом раздобытом для нее старшей сестрой. В 60-е годы наряды резко укоротились, оголяя ноги девушек чуть ли не до середины бедра, но такая длина для глухой провинции была недопустима, потому Элиза решилась на простое в крое, прикрывающее колено платье-карандаш с большим бантом на талии и пышную, едва доходящую до плеч фату. За месяц приготовлений они с Тиграном виделись всего два раза. В первую свою встречу прогулялись по городку, держась друг от друга на почтительном расстоянии – на этом настояла Элиза, Тигран, хмыкнув, согласился. Во второй раз они сходили на «Бродягу» с Раджем Капуром, и Тигран не преминул насмешливо спросить у своей невесты: мне рядом сесть или в другом конце кинозала? Она смутилась и покачала головой. Весь сеанс она безотрывно следила за действом на экране и отчаянно хотела, чтобы Тигран взял ее за руку, но он этого не сделал. На прощание она, собравшись с духом, сказала то, о чем думала всю обратную дорогу:
– Я бы тоже, как Рита, ждала тебя, если бы с тобой… – она запнулась, подбирая правильные слова, – что-нибудь стряслось.
– Какая Рита? – вынырнул из раздумий Тигран.
– Из фильма.
Он вздернул иронически брови, но, запнувшись о ее сосредоточенный взгляд, посерьезнел.
– Хочешь сказать, что влюбилась в меня?
Она тряхнула головой, подцепила прядь каштановых волос из туго затянутого хвоста, привычно намотала на палец, подергала.
– Думаю, что да.
Тиграна поразила ее бесхитростная прямота. Он впервые взглянул на нее с интересом, отметил абрикосовую смуглость кожи и трогательные ямочки на щеках. Ему захотелось прикоснуться к ней, он даже представил, как водит рукой по ее шее, и она, прикрыв глаза, послушно наклоняет голову набок, подлаживаясь под скольжение его пальцев, и белоснежная ее кожа покрывается крохотными мурашками, и огненные ее волосы… он осекся, растерянно заморгал, ошарашенный тем, как навязчиво Шушан вытесняет образ его невесты. Чтоб скрыть замешательство, он ляпнул что-то дежурное (слов потом не мог вспомнить) и, досадуя на себя, протянул для прощания руку. Она сунула ему сложенную ковшиком ладонь, он по-дурацки крепко ее пожал, и она охнула и испуганно выдернула пальцы.
Свадьбу Элиза запомнила суматошным нескончаемым днем, многолюдным и раздражающе шумным. Платье получилось короче, чем она предполагала, и ей приходилось стыдливо натягивать его на свои острые беспомощные коленки. Бант на спине кололся и натирал кожу, а обшитая гипюровым кружевом тяжелая фата сползала на лоб каждый раз, когда она наклоняла голову. «Не ерзай!» – насмотревшись на ее мучения, шепнул Тигран и отвел ее руку от подола, в который она в очередной раз вцепилась, чтобы подправить. Рука ее была ледяная, и он подержал ее, согревая, в своей. Элизу его прикосновение обожгло. Она задержала дыхание, привыкая к новому для себя, наполненному счастливым ожиданием чувству. Пронзительно пела зурна, тамада бубнил долгие бессмысленные тосты, захмелевшие гости не перебивали его, но и не особо слушали, шушукаясь и посмеиваясь, мать с соседками уносили пустые блюда и возвращали их на столы наполненными дымящейся хашламой и тушенной в ореховой заправке фасолью, дети, разморенные обильной едой, клевали носами. Вечер нагнал за окном мутной хмари, моросил промозглым дождем, гнул макушки зябнущих деревьев. Элиза с тоской подумала о неумолимо надвигающейся зиме, которую никогда не любила. Отчаянно захотелось предаться занятию, которое ее всегда успокаивало, но под рукой не было ни бумаги, ни карандаша, и она, чтобы унять волнение, прикрыла глаза и стала представлять, как водит остро отточенным грифелем, рисуя широкие, с выступающими косточками суставов, большие мужские кисти. У Тиграна руки были совсем другие, с коротковатыми жесткими пальцами и плоской, словно бездушной, ладонью. Это ее немного расстраивало, она хотела, чтобы его руки были похожи на руки отца.
От первой брачной ночи, о которой накануне Элизе наспех рассказала, смущенно посмеиваясь, старшая сестра, осталось ощущение жгучего стыда – она впервые разделась догола перед мужчиной и впервые увидела его нагим. А также ощущение саднящей боли там, куда он вторгся, не особо церемонясь с ее неопытностью и страхом. Она даже покровила пару дней, обильно, словно при месячных, и обеспокоенная свекровь, запретившая сыну прикасаться к молодой жене, уже собиралась вести ее к врачу, но на третий день та выправилась, и все вздохнули с облегчением.
Бережно, крохотными осторожными стежками Элиза принялась вышивать на полотне своей жизни новые узоры. Со свекровью и ее престарелыми родителями у нее сразу сложились теплые отношения, а вот с младшей сестрой Тиграна, принявшей ее в штыки и не считающей ровней своему брату, она так и не смогла найти общего языка. Впрочем, она не особенно по этому поводу переживала, тем более что золовка училась в Ереванском институте иностранных языков и появлялась в родительском доме только на каникулах.
Тиграна Элиза полюбила сразу, еще в день знакомства, когда он стоял на веранде, облитый уходящим светом осеннего солнца, и, покачиваясь с носка на пятку, изучал ее насмешливым взглядом. Боясь произвести на него ненадлежащее впечатление и стесняясь настойчивого запаха одеколона, которым неумело набрызгалась сверх меры, она вытянулась в струнку словно школьница и не решалась поднять на него глаза. Она знала о его любовной связи – об этом, как бы между делом, делано-беспечной скороговоркой рассказала мать и, не дав дочери опомниться, добавила, что всякая привязанность у мужчины длится до той поры, пока под боком не оказывается любящей и преданной жены.
– Ты уверена, что все так? – спросила Элиза.
– Конечно!
Ей ничего не оставалось, как поверить.
До знакомства с Тиграном она много раз сталкивалась на улице с Шушан и всегда оборачивалась ей вслед, с детской восторженностью и восхищением отмечая ее красоту и непринужденность, с которой та носила свои роскошные наряды, чулочки и туфельки, умудряясь не выглядеть нелепой среди незатейливой деревенской действительности. Помолвка изменила ее отношение к сопернице – Элиза стала ревновать и, опять же, побаиваться Шушан, трезво оценивая свои силы. Ведь кем она, по сути, была? Обычной крестьянкой, устроившейся на работу в колхозный коровник. Ее сразу же определили в телятник, который она мыла и скребла с той же увлеченностью, с какой прибиралась у себя дома. Никаких амбициозных планов на будущее она не строила, ни к чему не стремилась. Она просто знала, что когда-нибудь выйдет замуж и посвятит себя семье, и свое предназначение видела именно в этом.
Шушан же слепили из другого теста – многим она казалась надменной и какой-то чересчур целеустремленной. Ничто не могло пошатнуть ее уверенности в себе: ни достигшие непокорного возраста сыновья-подростки, ни муж-инвалид, которого она, невзирая на физическую увечность и мужскую несостоятельность, по-своему любила и не собиралась бросать, ни недавно справленные тридцать пять лет, считай – порог бабьей зрелости, когда еще немного, и тебя бесцеремонно запишут в старухи. Шушан работала выпускающим редактором в местной газете, писала туда едкие фельетоны, которые люди с наслаждением по нескольку раз перечитывали и растаскивали на цитаты. Она курила – много и со вкусом, и даже зажатая в зубах дымящаяся сигарета и забавная гримаса, которую она навешивала на лицо каждый раз, когда сосредоточенно стучала по клавишам печатной машинки, не портили ее красоты. При всей своей внешней «нездешности» она до мозга костей была местной женщиной, отлично знала не только обычаи и традиции, но и глубинные комплексы бердцев, потому писала о родном городке беспощадно и открыто, не церемонясь с чувствами читателя, но безусловно – принимая его и любя. За эту любовь земляки и прощали ей ту позу и тот образ жизни, которые всякой другой женщине вышли бы боком.
Отлично представляя ту пропасть, которая разделяла ее и Шушан, Элиза отчаянно страдала и приговоренно ждала того дня, когда Тигран снова вернется к ней. Тем не менее разговоров об этом ни с кем она не заводила, считая это ниже своего достоинства, и лишь однажды, будучи уже беременной, рискнула излить свекрови свои сомнения. Та, вздернув брови и удивленно цокнув языком, оборвала ее вопросом:
– Он тебя любит?
– Д-да, – смешалась Элиза.
– А ты его? – продолжала выпытывать свекровь.
– Конечно! – Ее изумило, что спрашивают о таких очевидных вещах.
– Тогда ты не моим расспросам должна удивляться, а тому, что твои мысли занимает какая-то посторонняя замужняя женщина, которой ты чуть ли не в дочери годишься!
Элизу тот разговор не успокоил, но немного утешил. Определенно, мать мужа была на ее стороне, и это было крайне важно. Хозяйка армянского дома, подобно ферзю, являлась сильнейшей шахматной фигурой, и победа безоговорочно оказывалась на стороне того, кого она поддерживала.
После свадьбы Элиза столкнулась с соперницей лишь однажды, когда пришла на очередной осмотр в женскую консультацию. Шушан вышла из кабинета врача, со смехом досказывая какую-то историю, Элиза же, ожидающая своей очереди на прием, вместо того чтобы немного повременить и дать ей возможность уйти, растерявшись, сразу же поднялась и направилась в кабинет. Шушан придержала дверь, пропуская ее, окинула остекленелым взглядом пятимесячный живот, на мгновение изменилась в лице, но сразу же совладала с собой и, попрощавшись с врачом, заспешила прочь. По тому, как глухо оборвался ее голос, и по суетливому стуку ее каблуков по стертым половицам больничного коридора Элиза поняла – ей больно. Ее сердце мгновенно наполнилось упоительным и стыдным ощущением торжества. «Каждому – свое», – мстительно подумала она, с довольным видом устремляясь к растопыренному гинекологическому креслу, с которого только что слезла ее соперница. И даже тогда, когда врач погрузил в нее свои прохладные пальцы, а другой рукой мягко надавил на верх живота, расспрашивая об ощущениях, Элиза добросовестно отвечала ему, но не прекращала упрямо повторять про себя: «Каждому – свое».
Она сразу догадалась, когда Тигран ей изменил. Он вернулся, вымотанный, с поля, привычно пах влажной травой и намокшим пшеничным колосом, тяжелый ватник отдавал бензиновым угаром, а сапоги по самые голенища были вымазаны глиной и землей, она потянулась к нему и обняла, он же раздраженно отстранился и, кажется, даже поморщился – она не видела, но всем телом ощутила эту гримасу, а он, спохватившись и виновато полуобняв ее, пробубнил оправдываясь:
– От тебя коровником несет.
Это был последний рабочий день перед декретным отпуском, и она решила оставить за собой идеальную – насколько это возможно – чистоту, выскребла из кормушек залежавшееся и начинающее подгнивать сено, тщательно прибралась в родильной, подмела и промыла в два приема дощатый пол. На прощание долго чесала корову, которой скоро было телиться. Животное натужно и устало дышало, положив голову на перекладину стойла, живот свисал чуть ли не до пола, вымя вздулось, а набухшие соски сочились молозивом. Элиза попыталась заставить корову лечь, но та не далась, только коротко промычала и повернула голову, опустившись на перекладину другой щекой. Она гладила ее по спине, по немилосердно вздувшимся бокам, которые иногда сводила слабая судорога, по длинным колючим ресницам и мягким губам и приговаривала шепотом: «Потерпи, милая, скоро все, скоро все». Корова ей напоминала себя – беспомощную и неуклюжую, напуганную переменами, которые произошли с ее телом, ставшим таким чужим и малоприятным, что она запретила себе подходить к большому, в полный рост, зеркалу, в котором раньше любила себя разглядывать. Тигран с седьмого месяца беременности не прикасался к ней, объясняя это боязнью «чего-то там ненароком повредить», и Элиза была ему бесконечно благодарна, потому что стеснялась себя, оплывшую и неловкую, и не хотела, чтобы он видел ее такой. Но ей не хватало привычного мужского тепла, потому она не выпускала его руки во время сна, а днем норовила, улучив минуту, когда никто не видит, обнять его и, привстав на цыпочки, прильнуть губами к любимой ямочке на подбородке. Она упросила его отпустить волосы, и каждое утро причесывала его, застревая зубьями расчески в густых и мелких его кудрях. Он морщился, когда она больно дергала расческой, но терпел. Это был ее любимый утренний ритуал – он брился, водя лезвием опасной бритвы по щекам и стряхивая серую мыльную пену в умывальник, а она, дождавшись, когда он замрет, тянулась к его волосам и расчесывала их, готовая отдернуть руку в любой миг, как он снова пошевелится.
Когда он отстранился, смущенно пробубнив, что она пропахла коровником, Элиза, растерявшись, прошептала какие-то виноватые слова и лишь потом сообразила, что успела помыться и переодеться в чистое. В ту ночь она постелила себе на тахте в гостевой комнате, а на расспросы свекрови ответила, что не хочет мешать Тиграну высыпаться. Объяснение ни у кого из домочадцев подозрений не вызвало – Элиза в последнее время страдала приступами изжоги и часто поднималась среди ночи заварить себе мяты или заесть неприятные ощущения горстью толченого грецкого ореха. Зарывшись с головой под одеяло и прислушиваясь к звукам спящего дома (он звучал совсем не так, как уютный дом ее детства, и было в его шорохах настораживающее и пугающее, будто что-то давно не давало ему покоя, тревожило и мучило), она думала, как поступить. Первым порывом было собрать вещи и вернуться к матери, однако благоразумие возобладало, и она, запретив себе опрометчивые поступки, хотела, перед тем как принять окончательное решение, убедиться в своих подозрениях.
Интуиция Элизу подвела: изменять Тигран стал задолго до того, как она об этом догадалась. Если раньше, до сватовства, он не скрывал своих отношений, то теперь, дабы не расстраивать беременную жену и не навлекать на себя гнев родных, он вынужден был соблюдать крайнюю осторожность. С Шушан они, как прежде, встречались у нее на работе. Редакция газеты располагалась в просторных комнатах второго этажа крохотного старинного особняка. Таких особняков на главной улице городка было два, и выглядели они совершенно одинаково. Это были крепкие каменные строения с высокими солнечными окнами, не в тон залатанными рыжими черепичными крышами и гулкими парадными, украшенными прихотью деревенского зодчего когда-то серебрёными, а теперь вконец вылинявшими пилястрами. До революции они принадлежали князю Маиляну, благополучно пропившему большое отцовское состояние и на старости лет безвозвратно сбрендившему. Из всего пущенного по ветру наследства ему остались два этих дома с общим двором и брошенным хозяйством. В первом особняке, по слухам, проживала семья князя, а во втором, куда вход был заказан всем, кроме прислуги, обитал он собственной персоной. После революции особняки перешли народной власти, в одном из них спустя три десятка лет расположились редакция газеты и библиотека, а в другом – нотариальная контора и ДОСААФ. Князь закончил свои дни в психиатрической лечебнице, а его семья после падения первой армянской республики перебралась в Бейрут, где ее следы окончательно затерялись.
Тигран приходил в редакцию к семи вечера, когда там никого, кроме Шушан, задержавшейся под предлогом дописать статью, не оставалось. Пробравшись сквозь запущенный сквер и скользнув в расположенный в торце особняка служебный вход, он взбегал на второй этаж, где она его ждала. Каждый раз, оказавшись в дверях ее кабинета, он задерживал дыхание и прикладывал ладонь к груди, чтобы унять сердцебиение: сердце колотилось до того громко, что, казалось, заглушало стрекот печатной машинки Шушан. Она выскакивала из-за стола и неслась к нему, висла на шее и частила, запрокидывая голову и заглядывая в глаза: «Пришел? Ты пришел?» «Пришел!» – унимая волнение, выдыхал он. Распаленные долгим вынужденным расставанием, их отношения обрели новую силу и новый смысл. Он теперь не ревновал ее к мужу, а она, убедившись за время разлуки в своей любви, прекратила изводить его высокомерием. Каждая встреча наполняла их сердца ощущением несомненного и неоспоримого счастья. Они совершенно не испытывали угрызений совести, потому не омрачали выпавшие на их долю скудные часы бессмысленными упреками. До поры до времени Шушан даже не заботило существование в жизни любимого мужчины другой женщины, будто бы ее и не было вовсе. Однако все изменилось в день, когда она столкнулась с беременной Элизой в поликлинике. Пришла Шушан туда, обеспокоенная отсутствием женских недомоганий. Но доктор ее успокоил, и она, выдохнув с облегчением, засобиралась на выход, досказывая забавную историю, приключившуюся с ее младшим сыном. Столкнувшись в дверях с Элизой, она, совершенно огорошенная и сбитая с толку ее беременностью, впервые испытала смешанное чувство досады и ревности. Тигран не предупреждал ее о состоянии жены, и хоть она и понимала, что сделал он это из желания уберечь ее, однако была неприятно уязвлена. Рабочий день она провела, сидя без дела перед печатной машинкой и выкуривая одну сигарету за другой. Ближе к вечеру заломило поясницу и заныло внизу живота, и Шушан, сославшись на плохое самочувствие, отпросилась домой. Приход долгожданных регул она восприняла не с облегчением, а с горечью и даже досадой. И именно тогда призналась себе, что не согласна еще раз отказаться от любимого мужчины. Теперь она готова была сделать все возможное, чтобы заполучить его в единоличное пользование навсегда.