Сердце Пармы, или Чердынь — княгиня гор
Часть 6 из 52 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Тогда мириться к нему пришел ихний мудрец — седой и слепой старик, которого вела дочь. «Ты говоришь непонятные нам вещи, — сказал он. — Что такое грех? Человек идет по судьбе, как по дороге. С одной стороны — стена, с другой — обрыв; свернуть нельзя. Можно идти быстрее или медленнее, но нельзя не идти. Что же тогда это такое — грех?»
Потом пермяки пригласили Питирима на праздник, усадили на почетное место. Слепец положил перед собой огромную берестяную книгу, исписанную закорючками Стефановой азбуки. Под струнный плач журавля ощупывая пальцами листы, он начал петь о подвигах богатыря Кудым-Оша. «Ты рассказал нам о своем великом герое, а мы хотим рассказать тебе о своем», — пояснили Питириму. Питирим плюнул и снова ушел.
Он перевел молитвы на пермский язык, и в них бог казался каким-то лесовиком, который за почитание дарует глухарей и песцов. Питирим попросил лучшего резчика в Чердыни охотника Ветлана, чтобы тот вырезал для часовни богоматерь с ангелами, и богоматерь Ветлана походила на Зариню, а ангелы — на шаманов с руками-крыльями, какими пермяки изображают их на своих бронзовых бляхах. Питирим собрал по острожку иконы, и пермяки измазали их жертвенной кровью.
«Они дети душою, — убеждал себя Питирим. — Не по злонамерению богохульствуют, а по неведению…» И в то же время он знал, что это ложь. Пермяки не были детьми. Просто мир в их глазах выглядел совсем не так, как в глазах самого Питирима, или князя Ермолая, или Полюда, или ушкуйника Пишки. В этом мире даже Христос принимал облик идола. И вместо смирения, снисхождения, душу Питирима жгла ненависть растравленного самолюбия, давней саднящей обиды на свою несчастливую участь.
Сумерки заволакивали дали, когда на тропе появилась темная фигурка Ничейки. Ничейка — пермский человечишко Ичей, прибившийся здесь, в Чердыни, к епископу, — бежал, размахивая руками, и что-то издали кричал Питириму. Вообще-то Ичея по-пермски звали Ичег, но он считал, что зваться на татарский лад величественнее.
— Беда, бата, беда!.. — донеслось до епископа.
Три дня назад в Чердынь съехались все десять пермских князьков. Вместе их свело какое-то важное дело, Питириму неизвестное. Не хватало лишь главного князя — Танега, но его в Чердыни уже и не чаяли увидеть. Питирим послал Ничейку узнать, за каким бесом всполошились пермяки. Теперь, похоже, станет ясно.
— Беда, бата!.. — повторял, налетев, Ничейка и тяжело дышал. — Асыка, кнеса, Канский Тамга взял, война идет на Йемдын, роччиз бить, гнать обратно!..
До Питирима уже доходили слухи о готовящемся набеге вогулов.
— Где Асыка? — помрачнев, спросил Питирим.
— Близко, бата! Пянтег четыре дня ходить! Большой хонт, много, много мечей!
«Четыре дня до Пянтега… Значит, сейчас, может быть, уже на Анфал приступом идут…» Питирим оглянулся на Колву, словно ожидал увидеть на ней вогульские упряжки.
— А князья зачем собрались? — спросил Питирим.
Морщинистое, подвижное лицо Ничейки сложилось в гримасу скорби.
— Асыка-кнеса за собой зовет, всех зовет. Гонца прислал.
— И что князья ответили? — с презрительной неприязнью поинтересовался Питирим, не ожидая от пермяков ничего, кроме предательства.
— Думают кнесы… — вспоминая, Ничейка по пальцам начал перечислять: — Ныроб, Акчим, Редикор, Пыскор, Кудымкар говорили: «Не хотим, а роччиз попросят, то с ними против тебя, Асыка-кнес, пойдем, и твоя Тамга нам не указ, мы ее на твою шею не вешали». Урос, Искор и Покча пока молчат, а Пянтег и Губдор согласились Асыку помочь…
«Кто вогулам по пути попался, те и согласились», — понял Питирим. Значит, и прочие согласятся; поупрямятся — и смирятся. Недаром примчались в Чердынь татарские шибаны из Ибыра и Афкуля: им тоже кусок урвать охота… А-а, дьявол их подери!.. — разъярился Питирим. Пущай хоть солнце с неба срывают, а с него хватит этих чудских напастей! Пусть Ермолай кашу расхлебывает, а ему тут делать нечего!
— Где вогулы пойдут? — хватая Ничейку за плечо, свирепо спросил Питирим. — По Кельтьме или по Колве?
— Не знаю, бата! — прикрываясь локтем, закричал Ничейка. — Прогнали меня кнесы, не знает Ичей!
Питирим постоял, соображая, развернулся и широко пошагал к раскрытым воротам острога. Ничейка тотчас побежал вслед.
— Нарты собирай, — через плечо бросил ему Питирим. — Завтра утром в Усть-Вым уходим. Пропадай все пропадом!
Задолго до рассвета с княжеского двора съехали три оленьи упряжки. На передней с хореем под мышкой боком лежал Ничейка. Глаза его были красными от бессонной ночи. Вторая упряжка везла свернутый походный чум и припасы. На третьей поместился владыка. Хабар он решил не брать: будет надежнее, если тот полежит пока зарытый в погребе. Надо переждать набег, а потом вернуться за побрякушками.
Свистя смазанными полозьями, нарты пронеслись заметенными улочками острога и сквозь темную, обметанную изморозью башню выкатились в поле. Колва, тускло отсвечивая, простиралась вдаль до самых тусклых туч. На горе косматой пермяцкой шапкой криво сидело городище. Шатры на башнях острожка деревянной короной венчали другую гору, постепенно отступающую за плечо городищенской. Маленький караван уходил в черно-снежную предрассветную мглу.
От Чердыни Ничейка, который все знал и все умел, хотя и прикидывался дурачком, повел по Ныробскому тракту. На рассвете миновали Покчу в устье Кемзелки, где из-за частокола с Ничейкиными псами лениво перелаялись покчинские. Ворга была хорошо накатана, и нарты летели будто с горки. В полдень, когда солнце разгорелось в безоблачном небе, а леса и дали окутались серебристым, иглистым сиянием, прибыли в Вильгорт, где Ничейка свернул к керку своего брата. Потрапезничав, покатились дальше, и к ночи, уже в темноте, уже преследуемые волчьим воем, въехали в Янидор. Пермяки радушно привечали епископа и не спрашивали, какая нужда выгнала его из чердынского терема в самую стужу. И так было ясно. От этого Питирим злился и мрачнел.
На следующий день миновали Камгорт, утонувший в сугробах, потом — высокий и грозный Искор, драконом вздыбившийся на каменистой горе. В малиновом тумане заката по золотым снегам въехали в Ныроб. Дав оленям передышку, опять сорвались с места. «Пырр! Пырр!» — задорно кричал Ничейка оленям, на лыжах не отставая от упряжек, и, озоруя, хлопал оленей хореем по крестцам. Проехали Бобыкин камень, нависший над Колвой, как бык на водопое, и вскоре на вершине Бойца в низенькой избушке остановились на ночлег, не отваживаясь идти в волчьи часы. За Бойцом по берегу Колвы по грудь в сугробах стояли древние черные идолы с белыми от снега головами, усами и бородами. Питирим плюнул, проезжая вдоль шаманской Дивьей пещеры.
С Колвы свернули на узкую, петлявую Вишерку и в сумерках добрались до пустой по зиме Фадиной деревни. У мостков, вмороженная в омут, лежала брошенная барка. Ночевали в остывшей варнице. Питирим, не привычный к зимним таежным ночевкам в маленьком чуме, решил, что под крышей будет теплее, чем под шкурой на лапнике, и ночью чуть насмерть не замерз на цырене. Охая и качая головой, Ничейка поутру поил его от простуды какой-то пахучей, горячей дрянью. Два дня проторчали в Фадиной, покуда епископ не окреп, потом пустились дальше. Легендарные Семь Сосен высокими снежно-хвойными кронами проплыли над головами в ослепительной лазури января, и к вечеру за лесами распахнулось огромное, пустынное поле Чусовского озера.
Полдня шли через озеро, продуваемое всеми ветрами Полуночного океана. Продрогнув, встали на другом берегу возле устья Березовки. На следующий день по засекам, по каким-то своим приметам Ничейка повел оленей напрямик через застывшие болота, петли Березовки, Еловки и Молога и вывел к огромному разлапистому кресту с кровлей, вбитому ушкуйниками в незапамятные времена. Отсюда начинался Бухонин волок, а сейчас — неглубокая борозда в бездонных снегах. Измучившись, потеряв одного оленя, выползли к речке Нем. Хоть погода и начала пошаливать, идти по льду стало не в пример легче. Увидев наконец белую долину Вычегды, Питирим почувствовал себя спасшимся из этого снежного ада.
— Трудно, бата, вдвоем, — уважительно сказал Питириму Ничейка. — Молодец, бата, только рожа отморозил. Пырр! Пырр! — весело закричал он оленям и на лыжах ушаркал вперед.
Зима окончательно осатанела, и пришлось встать на берегу, пока по Вычегде день за днем катили бураны. Отощавшие олени едва держались, один пал, другого задрали волки. Собаки прятались в сугробах. Ничейка и Питирим лежали в чуме, прижавшись друг к другу. Припасы кончались. Ничейка отдал свое епископу и что-то жевал, отвернувшись в сторону, — ел струганину из падали. Питирим молчал, тоскуя, и думал о тихой обители, где обретет покой, об огне, о Ермолае, о вогулах, что, как тени, упрямо идут сквозь бураны, о русских городах Перми Великой, где на три острожка всего полсотни ратников Полюда против всех врагов, идолов и заклятий. «Найдет или нет Полюд в своем погребе мой клад, если я не доберусь до Усть-Выма?..» — равнодушно размышлял Питирим.
Однажды утром их разбудила тишина.
— Вставай, бата! — тормошил Ничейка. — Ветер ушел! Ехать надо!
Над Вычегдой пылало северное сияние, хрустально перекатываясь огромными полосами и кружа голову. Еле переставляя ноги, Питирим и Ничейка полезли запрягать оленей. Вдруг Ничейка схватил Питирима за руки.
— Тише, бата!.. — вытаращив глаза, прошептал он. — Вогулы!..
Сквозь редкую цепочку сосен на берегу, под переливами неземного огня, они увидели упряжку, медленно двигающуюся по льду Вычегды. На нартах сидели два вогула с пиками. Завернув шапки так, что уши торчали, как рога, они всматривались и вслушивались в умолкший лес, отыскивая беглецов. Но умные собаки Ничейки не залаяли, олени не всхрапнули, и, помедлив, вогулы повернули обратно.
— Бежать быстро-быстро надо, бата! — жарко зашептал Ничейка. — Асыка-кнес — злой, жить не даст!
Бросив отягощавшие их нарты с чумом, Питирим и Ничейка съехали на лед Вычегды и понеслись дальше, к недалекому уже Усть-Выму. Начинался рассвет, и поднялась поземка.
Питирим лежал на нартах, а Ничейка бежал на лыжах, словно выжидание отнимало у него больше сил, чем бег. В снежных тучах поднималось багровое, обветренное солнце. Вековые ельники по берегам окутались белым дымом. Ничейка оглянулся и завизжал, как подстреленный заяц.
— Вогулы! Вогулы! Асыка-кнеса! — кричал он, нагоняя Питирима.
Епископ тоже оглянулся через плечо. Попутная вьюга хлестнула снегом по глазам, но Питирим разглядел смутные тени нагонявших вогульских упряжек.
— Пырр! Пырр! — вопил Ничейка, хлеща хореем по спинам Питиримовых оленей. — Бата! Спасаться надо, бата! Вон речка Помос, беги туда! Вогулы за Ичеем побегут, бата спрячется, спасется! Беги скорее на Помос, пока мало видно, пока снег заметет! Ичей уведет вогулов, Ичей хитрый!
Питирим приподнялся, присматриваясь к дальним кустам, в которых скрывалось устье Помоса, и тут увидел, как вьюга несет и справа, и слева, и сверху над ним вогульские стрелы. Одна стрела тупо ткнула Ничейку в спину. Тот захлопал лыжами, теряя равновесие, выронил хорей, но удержался на ногах и бежал дальше. Питирим заметил, как на спине Ничейки, в дырке, прорванной стрелой, что-то блеснуло.
Питирим боком кинулся на пермяка, перевернув нарты и свалив Ничейку на лед. Треснули лыжи, Ничейка в ужасе взвыл. Питирим за шею вдавил его лицом в снег, сунул руку сзади под ягу, нашарил и выдернул золотое персидское блюдо с отчеканенными царями и львами, поверх которых шаманы нацарапали свои каракули. Блюдо было из тех, что он закопал в погребе княжьего терема в Чердыни.
Олени остановились невдалеке, тяжело поводя боками. Вокруг плясали и лаяли собаки. Свистела вьюга. Питирим выпустил Ничейку, сел в снег и захохотал.
Он неожиданно ясно понял все: Пермь возвращает себе то, что отняли пришельцы. Ничейка разнюхал и выкопал его клад. Князь Асыка возьмет и разрушит Усть-Вым, и ничто не спасет князя Ермолая Вереинского, назвавшегося Вымским. Ничто не спасет и его, Питирима, четвертого епископа этой проклятой страны.
Он видел, как останавливаются передние упряжки вогулов, как с нарт сходят люди с пиками, луками, мечами — странные, так и не понятые, навечно чужие люди с нерусскими лицами и глазами, люди в одеждах из шкур, похожие на зверей или оборотней. Угли души Питирима, угасавшие от голода и усталости, от грехов неправедной жизни, от неудач и несбывшихся надежд, — угли эти вспыхнули последним сумасшедшим пламенем.
Вогулы не сразу поняли, зачем им навстречу побежал этот огромный человек, сбросивший шапку и рукавицы, распахнувший шубу, выломивший жердину из опрокинутых нарт. Почему он хохочет, так страшно раскрывая черный, обмороженный рот в заиндевевшей бороде?
Удар жердиной по уху сбил с ног одного вогула, все лицо которого сразу окрасилось кровью. Обратный взмах покатил по льду другого. Хохоча, как безумный, владыка крутил свое оружие, валя вогулов во все стороны, вышибая мечи из застывших пальцев, ломая руки, разбивая черепа. Крест мотался и кувыркался на его груди. Новые и новые упряжки проносились справа и слева от епископа, целая толпа окружила его, но он продолжал драться, даже когда жердь сломалась, когда враги грудой подмяли его под себя, — он махал кулаками, орал, душил кого-то, рвал зубами.
Но его все-таки скрутили, повязали и бросили под ноги неподвижно стоявшему вогульскому князю с бледным, омертвелым лицом. В тишине князь за краешек поднял, как солнце, золотое блюдо, показал его всем и швырнул епископу на грудь.
— Ты Золотую Бабу крал? — по-русски спросил он.
— Проклинаю-у!.. — в каком-то восторге зарычал Питирим в метельное небо.
Его потащили куда-то по снегу, выволокли на обрыв берега, поставили на ноги и прислонили к березе. Раскинув ему руки, вогулы ремнями прикрутили запястья к корявым веткам, а ноги привязали к стволу. Питирим хрипел что-то бессмысленное, мотая окровавленной бородой. Бешено сверкал крест на разорванной рубахе, полоскавшейся на ветру. Вогулы спрыгнули с обрыва и пошагали к нартам, оставив епископа висеть распятым на березе.
Одна, другая, третья, пятая, десятая, сотая упряжки мчались внизу мимо владыки, но он их уже не видел. Последние нарты просвистели под обрывом, и река, исполосованная полозьями, опустела. Вьюга застилала следы свежим снегом, мутила воздух. Но, оглядываясь, вогулы долго еще видели красный уголек вечно-кровавой седины Питирима под хрустальным кружевом ветвей заледеневшей березы. Владыка оставался один, распятый над снежным берегом, только он — и огромная река, да, может, еще где-то и бог.
Глава 8
Набег
Княжич Миша жил сказками. Сказкой стала для него и мать, умершая так давно — восемь лет назад. О ней в памяти сохранились лишь какое-то ласковое, нежное, печальное тепло да отзвук тихого голоса. Этот голос сквозь толщу лет все рассказывал Мише сказку, как хитрая лиса тащит петушка, который позвал ее на блины, и петушок зовет на помощь: «Котик-братик! Котик-братик!.. Несет меня лиса за синие леса…»
Исчезновение матери словно оглушило его, и дальше он рос тихим, послушным, незаметным никому — тем более отцу, который был вечно занят своими делами. Миша не был хилым или затравленным, не был помешанным, но почему-то все считали его слегка блаженненьким. Однако князь Ермолай своим простым и хватким умом сразу определил: этот — грамотей, книжник. Значит, будет править умом и хитростью, а потому надо учить, чтобы знал все крючки княжеских междоусобных премудростей. Мечом пусть машет младший брат — Васька, он побойчее будет. И к Мише приставили учителей.
Он учился прилежно, но ему было скучно. Только сказки овладевали его душой без остатка. Миша убегал в подклеты и на поварни, тайком от всех пробирался в конюшню и в гридницу, молча прятался там в уголку и слушал все подряд. Вековые чащи с болотами и буреломами, дикие звери и яростные стихии, земля, покрытая мхом и валунами, витязь у тына, унизанного человечьими головами, и избушка на курьих ножках, где живет горбатая старая ведьма с костяной ногой, а главное — неизъяснимые силы природы и судьбы, о которых и словом не говорится в тех книгах, что читали ему приставленные отцом монахи, — вот что поражало воображение княжича больше, чем хождение по водам, обращение камней в хлебы и вознесение.
Миша не представлял себя богатырем, побеждающим Кощея. Ему нравились не ратные подвиги, а именно та нерусская жуть, с которой богатыри боролись. И когда отец вдруг поменял княжество, перевез свой двор и стол куда-то на край земли, за синие леса, куда за Петушком вечно бежал верный Котик-братик, когда Миша впервые увидел на обрыве над темной рекой частокол пермского городища, эта самая нерусская жуть словно холодом из пещеры дохнула ему в лицо. Отец привез Мишу в сказку.
Здесь, в бескрайней северной парме, русские тесно жались друг к другу, укрывались в крепостях. Но пермяки не были страшнее татар или немцев. За стенами острогов русские прятались от чего-то другого, незримого — от чего стены, наверное, и не могли защитить. А Миша этого «чего-то» не боялся и потому оставался один, вне ощетинившейся копьями толпы. Здесь он стал еще более одинок, чем в Верее, но гораздо меньше чувствовал свое одиночество.
Князь Ермолай считал, что бесстрашие его сына, который совсем не был воином, происходит от наивной любознательности затворника-грамотея, способного засунуть руку в пасть льву, чтобы потрогать зубы. Это было не так, но князь не способен был того понять. А Миша, конечно, объяснить не мог. И потому в Усть-Выме сложилось отношение к старшему княжичу как к божьему человеку, вроде юродивого. Разве что простодушный Полюд, изредка приезжавший из Чердыни, не замечал этого и всегда то вызывал Мишу биться на кулачках, а то дарил деревянную сабельку как обычному тринадцатилетнему мальчишке.
Но и пермяки не держали Мишу за своего, ничем не выделяли среди прочих «роччиз». Будь Миша постарше, он бы насторожился. Но пока что он еще доверял всем. Он не делил людей на своих и чужих, потому что еще не знал такого деления. Не было у него ни матери, ни друга, ни учителя. Брат Васька был еще маловат. Отец был всегда занят. И для Миши пока что существовали только он сам — и весь мир. Он желал видеть, а мир мог показать. И не находилось другого человека между ним и миром, который мог бы превратить подобное положение вещей в добро или зло. Старая Айчейль, учившая языку и рассказывавшая сказки, была равнодушна к своему делу. Язык пермяков Миша знал плохо, а сказки их почти не понимал. Только девочка Тичерть, дочка чердынского князя Танега, была Мише чуть поближе прочих, но между ними стеной стояло ее недетское горе. Лишь изредка они вместе сидели на лавке в каморе у Танега и слушали, как пьяный князь плачет и поет древние песни своего народа.
Миша видел гибнущего Танега, но не понимал причин его гибели. Он многое мог бы почувствовать, но не умел. Душу княжича еще нужно было разбудить, и сделать это должен был человек, а сделал золотой идол.
Когда Полюд поставил на стол Золотую Бабу, все, кто был в горнице — сам Полюд, князь Ермолай, отец Иона, княжич Миша, — ощутили удар по душе, глянув в пустые и безмятежные глаза медленно улыбающегося истукана. Для взрослых, сложившихся людей этот удар был ударом ужаса — ужасом перед злом золота, злом судьбы, злом язычества. А для Миши это был просто удар той силы, которая таилась в земле, породившей идола. Круглый солнечный лик показался дырой в горнило, в недра, и из недр страшным напором вылетел поток, сразу начавший наполнять порожний кувшин Мишиной души. Сила не была еще ни злой, ни доброй. Миша отвел взгляд от идола только потому, что испугался внезапно нарастающей тяжести в груди.
Потом он долго вспоминал и обдумывал свое чувство. Сила земли, ставшая волей идола, казалась злом только потому, что была слишком велика для одного человека. Что ей противопоставить? Как усмирить? Тем более — как подчинить своей воле?
Конечно, Миша не мог облечь эти мысли в слова. Но тревожная необходимость ответа смутила покой его доселе безмятежной души. При виде Золотой Бабы побледнел отважный Полюд, ощерился отец, злобно закрестился всегда умильный игумен Иона. А он, Миша, не почуял никакой угрозы — только испуг от их общей неосторожности. Он увидел, что в идоле нет зла, а есть очень большая и чужая сила, другими безоговорочно сочтенная злом. И тогда впервые Миша понял, что далеко не сказочно просто все это — добро, зло, человеческие дела. А потому никогда и никому нельзя позволить решать за себя, что есть добро, и что есть зло, и что надобно делать.
Но не твердый вывод и даже не сомнение — еще только тревога после той ночи поселилась в душе у княжича. Душа, как слепая, начала неловко ощупывать окружающий мир, поверяя все по себе. И несколько дней спустя, утром, когда князь Танег лежал в горнице на скамье, будучи не в силах сидеть, и трясся, ожидая опохмелки, Миша, с трудом подбирая пермские слова, сказал ему:
— Дядя Танег, не пей вина…
Однажды февральским днем Миша с причетником разбирал в горнице Минеи. За стеной отец о чем-то беседовал с двумя вологодскими купцами. Васьки в Усть-Выме не было: князь Ермолай наконец-то отослал его с сотником Рогожей на Печору — пусть присматривается к своим землям. И в предзакатный час, когда из лесов должны были возвращаться артели, на Благовещенском соборе загудел набатный колокол.