Сердце Пармы, или Чердынь — княгиня гор
Часть 31 из 52 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Михаил сполз по стене на землю. Зырян все смотрел, сипло дыша. Михаилу хотелось забиться под кирпичи, закопать себя. Как здесь все это оказалось чудовищно просто: переодели, вывели, посадили на кол, ушли… Как все это изумительно-внезапно и буднично… Как страшно. Неужели Чердынь, Афкуль, Прокудливая Береза, льды Лозьвы и боевые лоси в Пелыме, огонь Полюда, кайская полночь и битва на Искорке были в жизни этих людей? Для чего? Для гибели на этих окровавленных кольях? Для этой позорной казни, неправой, скорой и зверино-безразличной?.. Это все Венец, понял Михаил. Он мстит за те удары плетью в княжеской горнице. Он не может достать его, Михаила, но уже уничтожил главного обидчика — татарина, а с ним и безрукого пермского воеводу, тоже знавшего правду об изгнании дьяка из Чердыни.
Венец заявился на следующий день. Оберегаемый стражниками, он подошел к Зыряну и Мичкину, минуя князя.
— Видели небось, как Иван Васильевич казнил главных татей — Исурку и Бурмотку? — спросил он. — На вас же Великий князь обиды не держит. Пока. Велено вам передать, и сроку на раздумья дается день, что Великий князь дозволяет вам отслужить ему свою вину воеводами на дальних заставах. Храбрость вашу нам Федор Стародубский описал. Ну, а ежели не захотите воеводами пойти, то пара кольев в Москве всегда найдется.
Это была московская кара для Зыряна и Мичкина. Мичкину, похоже, было все равно, а Зырян отполз от Михаила на всю длину цепи и до темноты сидел за кирпичным столбом.
Далеко за полночь Михаил очнулся от треска полотна. Мичкин, сидя, отрывал от своей рубахи полосы. Связав и скрутив их, он продел жгут в кольцо, к которому крепилась цепь, и сладил петлю.
— Стой!.. — дернулся к Мичкину Михаил, но наткнулся на руку Зыряна.
— Не лезь, князь, — сказал Зырян. — Это ведь его выбор…
Мичкин слышал их голоса, звон цепей, но не обернулся. Он торопливо просунул голову в петлю и, встав на колени, повис в ней всей тяжестью тела. Цепи все равно не дали бы князю или Зыряну добраться до Мичкина, поэтому они молча смотрели на последние судороги пермяка. А на рассвете Зырян заговорил с Михаилом.
— Прости меня, князь, если поймешь, — сказал он. — В Искорке я разговаривал с одним мальчишкой, московитом, который отбился от своих и оказался у нас. И так мне было легко указать ему дорогу… А сейчас сам точно так же, как и он тогда, маюсь… В общем, решил я предаться московитам…
Зырян привалился спиной к стене, словно отдыхал после тяжелой борьбы.
— Страшно и стыдно погибнуть на колу… И рука на себя не поднимается. Нету во мне той былой силы, с которой я когда-то пошел на вогулов вместе с твоим братом и вором Васькой Скрябой. Не надо было мне тогда идти… Потерял я тогда родину, а больше уж, видать, не найти. Верил, станет мне новой родиной чердынская земля. Семь лет прослужил тебе честно, а на земле не удержался… Да… Если уж не родной земле, то без разницы, кому служить — Чердыни ли, Москве ли. Ты прости меня, князь…
Венец пришел уже к вечеру, пьяный. Зыряна расковали, повели на волю. Венец приблизился к Мичкину, все еще стоящему в петле на коленях, глянул, шарахнулся в сторону и вдруг в досаде выхватил плеть и стегнул мертвеца.
— Ушел, сука! — рявкнул он.
Михаил остался один. Из окошка своего подземелья он видел черное небо Москвы.
…Такое же черное небо он увидел над Бондюгом — черное-черное, полное тяжелых туч. А потом на безлюдное селение, на брошенные выпасы, на часовню в разоренной священной роще и на скрюченные, голые ветви срубленной Прокудливой Березы с черного-черного неба полетел белый-белый снег.
Князь Михаил остался в подвале один. Никому, похоже, он не был нужен, никто им не интересовался, никто не приходил, кроме служек с объедками барского стола. Михаил целыми днями стоял у окошка, глядя на двор усадьбы. За ее оградой плотники разбирали Успенский собор — старый, деревянный, много раз горевший. На его месте Великий князь хотел построить новый храм, каменный, во славу своего скорого брака. Михаил слышал разговоры дворовых и стражников, а потому знал почти все, что творилось в Кремле. Великий князь, ожененный двенадцати лет на тверской княжне Марье Борисовне и имевший от нее сына Ивана, пять лет назад овдовел. Папа Римский Павел Второй, как баба-сводница, решил заново женить вдовца на ромейской царевне Софье, дочери Фомы Палеолога. Сам Фома был царьградским императором, корону он получил от брата Константина Двенадцатого, сраженного янычаром на крепостной стене. Царьград пал, Фома с детьми бежал в Рим, где и притулился под боком у Папы. Великий князь Иван Васильевич был рад породниться с ромеями. Царьград и Рим — это не Тверь, что вечно озлобленно бурчит себе под нос. Сватовство московита длилось долго, но все же завершилось согласием невесты. Царевна Софья теперь ехала в Москву с кардиналом Антонием и толпой голодных греков. Ехала она не спеша, все лето, вот потому Великий князь и не находил времени разобраться с пермяком: надо было и Кремль, и храмы, и столицу, и войско свое в божий вид привести, да и народишко подкормить и приодеть, чтобы сквозь дыры не светил голыми ребрами. Говорят, царевна одевалась страсть как пышно и любила затейливую роскошь и важность во всем, и сама была умна, лицом ангельски прекрасна и толста, как корова.
Миновало лето, а Михаил все еще сидел в подвале на цепи. Великий князь за хлопотами так и не выкроил минутки. Московитию опять потревожили заокские татары: напал золотоордынский хан Ахмет, подбитый на разбой польским королем Казимиром Третьим и разозленный московским своеволием, спалил город Алексин. Совсем отсняла и осыпалась осень, зарядили дожди. Михаила ночами стала прохватывать стужа, от кандалов леденило ногу, и она пухла. Михаил простыл и гулко кашлял. Если не вспомнят обо мне, к снегу помру, — равнодушно думал он. Не страх смерти, не казнь — одиночество, вот что надломило его. А может, и не надломило, но что-то мертвящее поселилось в душе. Все, что когда-то волновало его, заботило, беспокоило, все отдалилось, все казалось ненастоящим, как отражение в темной и неподвижной осенней воде. Какая разница, что случится — с ним ли, с его княжением, с Чердыныо?.. Михаилу хотелось только согреться, чтобы и тело, и разум растаяли в теплом, хоть и мутном сне.
Именно в этот момент Великий князь и решил довести до конца дело с пермяком. Михаил увидел, как на подворье въехал возок коробом с рындами на запятках. Холопы открыли дверку и на себе перетащили через лужу Великого князя. В возке остался дожидаться монах в блестящей шелковой рясе — любимец Великого князя иконописец Дионисий. Значит, Иван Васильевич не собирался задерживаться в подвале надолго.
Ему поставили резную скамеечку, накрытую ковром, он сел и велел слугам и рындам выйти. Одет Иван Васильевич был по-домашнему: в мягких сапожках, в татарских шароварах и татарском халате, засаленном и закапанном воском; на голове — простенький колпачок, на плечах — бобровая шуба, испачканная по полам в грязи. Великий князь долго и пристально разглядывал Михаила, молча стоявшего у стены. Михаил оброс — грязные волосы свисали до плеч, нечесаная борода закрыла гайтан; лицо бледное, землистое; глаза запавшие, мутные; одежда рваная и сопревшая. Великий князь понял: с этим человеком можно либо сразу договориться обо всем, либо отправить его на плаху.
— Ну что, Ермолаич, — усмехнулся Великий князь, — покумекаем, как нам дальше жить?
Михаил опустил голову.
— Сразу скажу, что долгих бесед не люблю. Или ты соглашаешься и все исполняешь, как велю, или голову снимаешь. Топоры у меня готовы, а вина всегда найдется.
— Какая же за мной вина? — уставившись на гнилую солому под стеной, спросил Михаил. — Дьяку Венцу поверил?
— Венца еще на Ильин день в ров выбросили. Отдельно брюхо ненасытное, отдельно башку пустую, отдельно руку вороватую. А вина за тобой одна: что княжишь со мной в те же годы.
Михаил тоже разглядывал Великого князя: вислый красный нос и сочные губы сладострастника, холеная бородка висит острым клинышком и загибается на конце крючком, и волчьи глаза: желтые, спокойные, беспощадные.
— Чего же ты хочешь? — спросил Михаил.
— Чего хочу?.. Я скажу тебе, а ты запомни на всю жизнь. Господь наш избрал нашу землю и наш народ, отдав продажный Рим католикам, а спесивый город Константина — туркам. Во всем мире мы теперь главная твердыня праведной веры. И потому Русь должна быть великой державой. И я этого добьюсь. Для себя мне уже ничего не надо — и так всего вдосталь. Пришло время Великому князю и о своем государстве печься. А нам для величия нужно единство. От княжьих усобиц я горя вволю натерпелся. Я ведь не материнским молоком вскормлен, а солеными слезами из незрячих очей отца. Ну, и хватит усобиц в моем отечестве! Пусть сильны русские княжества, но каждое княжество — это орех, если его и не раскусят, то целиком проглотят. А я хочу из единой Руси такую глыбу сделать, чтобы все — и ляхи, и свей, и турки, и татары, — ежели ее разгрызть захотели, то зубы сломали бы, а ежели целиком заглотить — подавились бы. Я хочу всю Русь перетрясти, со всех князей шапки посшибать, вечевым колоколам языки вырвать, все народы перемешать, чтобы по всем нашим землям от Смоленска до Чердыни не было чердынцев, тверяков, московитов, не было чудинов, литвинов, русинов, а все были русские! Чтобы, коли Москве стали враги грозить, у чердынцев бы сердце захолонуло, а коли на Чердынь бы напали — московит сна лишился. Понял, князь? Руси для величия единство нужно! Единый порядок — я еще Русскую Правду допишу! — единый народ и единый князь — я! Будут еще горы из голов, и обиженные будут, но мне потомки наши поклонятся, а господь меня и так уже победами наградил.
— Мысль твоя светлая, да руки твои одна в крови, другая в чужом кармане, — сказал Михаил.
— Когда и кровь, и карман моими станут, тогда я руки и приструню, — хищно улыбнулся Иван Васильевич. — Ну что, будешь мне добром крест целовать?
Михаил подумал.
— Буду, — равнодушно согласился он.
В тот же день Михаила расковали и перевели в палаты. Поначалу он отмывался, отсыпался, отъедался, грелся. Потом пришел со счетными книгами под мышкой государев дьяк Иван Охлопьев, сели решать княжеские дела. Великий князь оказался не только лют и честолюбив, но и жаден. Ясака с пермяков скостить он и не подумал, а новых повинностей положил столько, что и не продохнуть. Мало было ему ясачной пушнины — повелел весь торг с Югрой и самоедами вести через новую таможенную избу в Чердыни и всю рухлядь — в Москву, а купеческий размах ужал до мышиного хвоста. А за ослушание — разор, отсечение рук, яма с цепью, ссылка, плаха. Отнял Великий князь и соляной промысел, задумав отделить Соликамский стан, где сядет воевода с дьяками, которые сочтут и колодцы, и варницы, пошлину же будут отсылать на Русь, минуя Чердынь. Всех крестьян, доныне вольных, Великий князь обязал перевести в черносошные на оброк в свою пользу, чердынскому князю дозволено было иметь лишь барщину. На что жить, на что содержать дружину, на что строить крепости?..
— Чем же мне княжение кормить? — хмуро спросил Михаил.
Охлопьев змеино улыбнулся:
— Волен, чем хочешь.
— Земля у нас не щедрая. Новое тягло пермякам не поднять будет. Решил поссорить меня с моим народом?
Но Великий князь и об этом подумал. Местным князьцам запрещено стало иметь свои дружины, а точнее, приказано собирать их и отправлять на Русь служить на порубежье. Тут князьцы поневоле задумаются, что им выгоднее: иметь войско или не иметь. Самому же чердынскому князю было предписано набрать новую дружину, втрое больше прежней, и русскую к тому же. Дела делать вкупе с Соликамским воеводой, а не порознь, и платить землей: пусть множится под склонами северных гор русский пахотный люд. Все отношения с соседями отныне Великий князь брал под свою волю. На вогулов самому не ходить, брать себе воевод от Москвы. Татар изгнать. Вот так.
«Железное кольцо мне с ноги на шею переехало», — подумал Михаил. Он вспоминал о словах Великого князя. «Ни к чему мне благодарность потомков, — думал он. — За добро свои, кто рядом, должны кланяться…»
Принять присягу пермяка Иван Васильевич пожелал без шума, без толпы — в Благовещенском соборе, своей домовой церкви. Михаил ждал под дождем, на гульбище, пока Великий князь закончит утреннее омовение и явится в храм.
Народу и вправду собралось немного — государево семейство, несколько князей и бояр, дьяки, воеводы. Службу вел сам митрополит Филипп. В храме горели пудовые свечи, огни сияли на лакированной резьбе иконостаса, на зерни шандалов, на чеканке окладов, на позолоте икон и риз. Пахло ладаном. Служба была величественна и благолепна, но Михаил почти ничего не слышал. Тоскливо, вопрошающе глядел он на огромные иконы Деисуса. Лики Феофана взирали страстно, требовательно: внемли божьей каре! Печально и раздумчиво, поверх голов, смотрели Праздники Прохора с Городца. Только рублевские образа лучились тихой, умиротворяющей радостью, затмить которую не могли ни гневные тучи, ни горестные размышления. «Великий князь Московский и прочая и прочая… — повторял про себя новый титул Ивана Третьего Михаил, — …князь Пермский и Югорский… Югру-то ему кто подарил?»
К лицу сунулось массивное золотое распятие, и Михаил приложился к нему губами, закрепляя присягу. Золото обожгло, как перестывшее железо.
Последнюю ночь перед Чердынью Михаил ночевал в брошенной пермяцкой деревне на Русском воже. Десяток керку притулился под ногами высокого соснового бора. Михаил не боялся тьмы, не боялся мертвецов, которые полночью возвращаются в свое жилье, без иттармы неприкаянные, не боялся духов пармы, которую он отдал московитам.
Он проснулся от снежинок, которые сеялись сквозь белесо светившиеся щели меж заиндевевших бревен: за стенами мела первая метель больших холодов. Михаил шагал дальше, к Чердыни, по пустой белой дороге, над которой громоздились сизые, узорные ельники. В лощине дорогу черной стрелой пересек ручей. Михаил присел напиться парящей ледяной воды родины. Все замерзло — леса, города, реки, и человек замерзал ночью без огня, а вот не замерзал лесной кипун, и без того студеный… Михаил пошел дальше.
«Я верю во Христа и, значит, должен покориться руке, ударившей меня», — думал Михаил. Он вроде бы и покорился, но в углях души все еще тлела малая искорка, искорка Полюда, задуть которую могли, наверное, только ветры великого бога Войпеля, Северное Ухо, ветры пермских богов судьбы, а судьбе покорялись все — и обиженные, и обидчики. А может, эту искорку и вообще никто не мог погасить.
С опушки, с выпасов открылась занесенная снегопадом Чердынь на холмах над Колвой. У Михаила заболела душа. Три уцелевшие башенки острога стояли, словно три царевны на острове из давней сказки. Михаил шел дальше по дороге, которая вела к воротам Спасской башни. Следов на дороге не было. Кому нужна дорога к воротам, если не осталось стен?
Похоже, в одной из башен кто-то жил. Из окошка торчала долбленая труба дымохода пермяцкой печки-чувала. Из трубы лоскутьями на ветру срывался легкий дымок. Михаил поднялся на вал и прошел сквозь башню, мимо сорванных Спасских ворот — будто бы стены крепости, незримые, стояли перед ним по-прежнему.
У входа в жилую башню на чурбаке сидел без шапки Калина и топором щепил лучину из полена — живой Калина, будто он и не падал с обрыва Искорской горы.
— Здравствуй, князь, — весело сказал он.
— Я не князь, — ответил Михаил.
Глава 26
Горе княжения
Этой весной княжичу Матвею исполнилось двенадцать лет, и отныне он решил жить своим умом. Летом по Колве, как паводковая вода, докатилась до Дия страшная весть о разгроме пермяков под Искором. Матвей случайно подслушал, как дийский шаман нашептывал в керку старшине: почто нам княжьи дети? Отец в полоне, мать-ведьма сбежала… не навлечь бы на Дий беды от московитов… Ночью Матвей забрал с берега чью-то лодку и в одиночестве уплыл в Покчу, в стан князя Федора Пестрого.
Матвей жалел мать, любил ее страстно и зло, стеснялся своей любви, дерзил матери, но кидался на всякого, кто называл ее ведьмой и ламией, хотя и знал, что это правда. Рослый и крепкий, гневливый, в бешенстве по-матерински дичавший, он кулаками, камнями и палками разбивал обидчикам лица, ломал пальцы, прошибал головы. Мальчишки-ровня и отроки постарше Матвея боялись и ненавидели. А с отцом у Матвея любви не получилось. Между ними всегда стояла незримая стена отчуждения, тонким ледком затянувшая глаза князя. Матвей не хотел, да и не мог понять и принять тяжелое и немое ожидание беды, застывшее во взгляде отца. Он чувствовал тепло, исходящее от князя Михаила, но отворачивался от этого тепла: ему не нужны были угли, ему был нужен яркий и жаркий костер. Отцовой отрадой была сестра Матвея — княжна Аннушка, Нюта. Но отцова кровь дала Матвею умение терпеливого, звериного, бесконечного ожидания — неподвижного, но полного сжатой силы.
В Искоре Матвей Пестрого не застал. Князь ушел в Покчу, объявленную им новой столицей Пермской земли. А Покчи Матвей не узнал. Куда-то делась, словно провалилась под землю, подобно городищам Чуди Белоглазой, ветхая крепостица князя Сойгата. На ее месте стоял русский острог с частоколами на валах, с приземистыми островерхими башнями, с новыми избами за тыном. Только приглядевшись, Матвей понял, откуда все это взялось: и валы были старые, лишь подсыпанные поверху; и новые светлые бревна заплотов перемежались старыми серыми кольями; и на башенных венцах темнели зарубки от тех времен, когда эти венцы были стенами покчинских керку. Вместо обширного покчинского посада вокруг городища теперь вокруг русского острога раскинулся горелый пустырь с головнями и ямами. Только через маленькую Кемзелку перекинули на сваях новый мост.
Когда явился Матвей, пленников уже отослали в Москву. Княжич прошел прямо к дому Пестрого, обеими руками яростно оттолкнул с дороги стражника, поднялся в горницу. Пестрый дремал на лавке, укрывшись овчиной. Он привстал и хмуро поглядел на мальчишку.
— Ты кто? — спросил он.
— Князь.
Пестрый сразу все понял.
— Коли князь, значит, воин. А коли воин, живи в гриднице, — сказал он и повалился обратно.
Матвей стал жить в гриднице, заняв лучшее место, место сотника — у чувала. Его не решились прогнать.
В Покче стояла новая пермская дружина, созданная Пестрым из своих ратников взамен дружины князя Михаила. В ней было две с половиной сотни воинов, расселенных по большим избам острога. Ратники — и молодые парни, и дюжие мужики, и почти старики с лысиной под шеломом — потихоньку пообвыклись с нелюдимым княжичем. Попробовали его приручить, задобрить, попытались сделать его кутенком для веселья, мальчиком на побегушках или, оказывая уважение, ратным отроком, сыном полка, — ничего не вышло. Матвей остался чужим.
Однажды угрюмый мужик, которого все побаивались, вологодский десятник Никита Бархат, вернувшись из караула злой и промокший, сел на свои нары, стащил сырые сапоги и швырнул их Матвею: просуши. Княжич пнул сапоги обратно.
— Ну, щ-щенок, — сказал Бархат, — отцу рога отшибли, и тебе…
Он не успел договорить — Матвей пересек гридницу и сразу ударил Бархата в зубы. Никите на плечи навалился сзади молодой ратник Вольга — чтобы Бархат не выдернул меч.
— Жди, и тебя на цепь посадят, — стряхивая Вольгу и вытирая кровь с усов, сказал Матвею Бархат.
Другой раз за общим столом, пока вечеряли, парни затеяли разговор про ведьм.
— А брешут, что и пермская княгиня… — начал было один.
Вольга перехватил руку Матвея, рванувшуюся к ножу.
— Думай, дура, чего говоришь, — в повисшем молчании тихо сказал Вольга. — Кончай, мужики, мальца травить. Вас бы на его место… А ты, княжич, не больно-то в топоры бросайся. Мы здесь все равны.
Матвей помощи Вольги не принял, дружбу отверг, но ратника запомнил. Был тот молод, но глаза — старые-старые. В гриднице Вольгу уважали.
Венец заявился на следующий день. Оберегаемый стражниками, он подошел к Зыряну и Мичкину, минуя князя.
— Видели небось, как Иван Васильевич казнил главных татей — Исурку и Бурмотку? — спросил он. — На вас же Великий князь обиды не держит. Пока. Велено вам передать, и сроку на раздумья дается день, что Великий князь дозволяет вам отслужить ему свою вину воеводами на дальних заставах. Храбрость вашу нам Федор Стародубский описал. Ну, а ежели не захотите воеводами пойти, то пара кольев в Москве всегда найдется.
Это была московская кара для Зыряна и Мичкина. Мичкину, похоже, было все равно, а Зырян отполз от Михаила на всю длину цепи и до темноты сидел за кирпичным столбом.
Далеко за полночь Михаил очнулся от треска полотна. Мичкин, сидя, отрывал от своей рубахи полосы. Связав и скрутив их, он продел жгут в кольцо, к которому крепилась цепь, и сладил петлю.
— Стой!.. — дернулся к Мичкину Михаил, но наткнулся на руку Зыряна.
— Не лезь, князь, — сказал Зырян. — Это ведь его выбор…
Мичкин слышал их голоса, звон цепей, но не обернулся. Он торопливо просунул голову в петлю и, встав на колени, повис в ней всей тяжестью тела. Цепи все равно не дали бы князю или Зыряну добраться до Мичкина, поэтому они молча смотрели на последние судороги пермяка. А на рассвете Зырян заговорил с Михаилом.
— Прости меня, князь, если поймешь, — сказал он. — В Искорке я разговаривал с одним мальчишкой, московитом, который отбился от своих и оказался у нас. И так мне было легко указать ему дорогу… А сейчас сам точно так же, как и он тогда, маюсь… В общем, решил я предаться московитам…
Зырян привалился спиной к стене, словно отдыхал после тяжелой борьбы.
— Страшно и стыдно погибнуть на колу… И рука на себя не поднимается. Нету во мне той былой силы, с которой я когда-то пошел на вогулов вместе с твоим братом и вором Васькой Скрябой. Не надо было мне тогда идти… Потерял я тогда родину, а больше уж, видать, не найти. Верил, станет мне новой родиной чердынская земля. Семь лет прослужил тебе честно, а на земле не удержался… Да… Если уж не родной земле, то без разницы, кому служить — Чердыни ли, Москве ли. Ты прости меня, князь…
Венец пришел уже к вечеру, пьяный. Зыряна расковали, повели на волю. Венец приблизился к Мичкину, все еще стоящему в петле на коленях, глянул, шарахнулся в сторону и вдруг в досаде выхватил плеть и стегнул мертвеца.
— Ушел, сука! — рявкнул он.
Михаил остался один. Из окошка своего подземелья он видел черное небо Москвы.
…Такое же черное небо он увидел над Бондюгом — черное-черное, полное тяжелых туч. А потом на безлюдное селение, на брошенные выпасы, на часовню в разоренной священной роще и на скрюченные, голые ветви срубленной Прокудливой Березы с черного-черного неба полетел белый-белый снег.
Князь Михаил остался в подвале один. Никому, похоже, он не был нужен, никто им не интересовался, никто не приходил, кроме служек с объедками барского стола. Михаил целыми днями стоял у окошка, глядя на двор усадьбы. За ее оградой плотники разбирали Успенский собор — старый, деревянный, много раз горевший. На его месте Великий князь хотел построить новый храм, каменный, во славу своего скорого брака. Михаил слышал разговоры дворовых и стражников, а потому знал почти все, что творилось в Кремле. Великий князь, ожененный двенадцати лет на тверской княжне Марье Борисовне и имевший от нее сына Ивана, пять лет назад овдовел. Папа Римский Павел Второй, как баба-сводница, решил заново женить вдовца на ромейской царевне Софье, дочери Фомы Палеолога. Сам Фома был царьградским императором, корону он получил от брата Константина Двенадцатого, сраженного янычаром на крепостной стене. Царьград пал, Фома с детьми бежал в Рим, где и притулился под боком у Папы. Великий князь Иван Васильевич был рад породниться с ромеями. Царьград и Рим — это не Тверь, что вечно озлобленно бурчит себе под нос. Сватовство московита длилось долго, но все же завершилось согласием невесты. Царевна Софья теперь ехала в Москву с кардиналом Антонием и толпой голодных греков. Ехала она не спеша, все лето, вот потому Великий князь и не находил времени разобраться с пермяком: надо было и Кремль, и храмы, и столицу, и войско свое в божий вид привести, да и народишко подкормить и приодеть, чтобы сквозь дыры не светил голыми ребрами. Говорят, царевна одевалась страсть как пышно и любила затейливую роскошь и важность во всем, и сама была умна, лицом ангельски прекрасна и толста, как корова.
Миновало лето, а Михаил все еще сидел в подвале на цепи. Великий князь за хлопотами так и не выкроил минутки. Московитию опять потревожили заокские татары: напал золотоордынский хан Ахмет, подбитый на разбой польским королем Казимиром Третьим и разозленный московским своеволием, спалил город Алексин. Совсем отсняла и осыпалась осень, зарядили дожди. Михаила ночами стала прохватывать стужа, от кандалов леденило ногу, и она пухла. Михаил простыл и гулко кашлял. Если не вспомнят обо мне, к снегу помру, — равнодушно думал он. Не страх смерти, не казнь — одиночество, вот что надломило его. А может, и не надломило, но что-то мертвящее поселилось в душе. Все, что когда-то волновало его, заботило, беспокоило, все отдалилось, все казалось ненастоящим, как отражение в темной и неподвижной осенней воде. Какая разница, что случится — с ним ли, с его княжением, с Чердыныо?.. Михаилу хотелось только согреться, чтобы и тело, и разум растаяли в теплом, хоть и мутном сне.
Именно в этот момент Великий князь и решил довести до конца дело с пермяком. Михаил увидел, как на подворье въехал возок коробом с рындами на запятках. Холопы открыли дверку и на себе перетащили через лужу Великого князя. В возке остался дожидаться монах в блестящей шелковой рясе — любимец Великого князя иконописец Дионисий. Значит, Иван Васильевич не собирался задерживаться в подвале надолго.
Ему поставили резную скамеечку, накрытую ковром, он сел и велел слугам и рындам выйти. Одет Иван Васильевич был по-домашнему: в мягких сапожках, в татарских шароварах и татарском халате, засаленном и закапанном воском; на голове — простенький колпачок, на плечах — бобровая шуба, испачканная по полам в грязи. Великий князь долго и пристально разглядывал Михаила, молча стоявшего у стены. Михаил оброс — грязные волосы свисали до плеч, нечесаная борода закрыла гайтан; лицо бледное, землистое; глаза запавшие, мутные; одежда рваная и сопревшая. Великий князь понял: с этим человеком можно либо сразу договориться обо всем, либо отправить его на плаху.
— Ну что, Ермолаич, — усмехнулся Великий князь, — покумекаем, как нам дальше жить?
Михаил опустил голову.
— Сразу скажу, что долгих бесед не люблю. Или ты соглашаешься и все исполняешь, как велю, или голову снимаешь. Топоры у меня готовы, а вина всегда найдется.
— Какая же за мной вина? — уставившись на гнилую солому под стеной, спросил Михаил. — Дьяку Венцу поверил?
— Венца еще на Ильин день в ров выбросили. Отдельно брюхо ненасытное, отдельно башку пустую, отдельно руку вороватую. А вина за тобой одна: что княжишь со мной в те же годы.
Михаил тоже разглядывал Великого князя: вислый красный нос и сочные губы сладострастника, холеная бородка висит острым клинышком и загибается на конце крючком, и волчьи глаза: желтые, спокойные, беспощадные.
— Чего же ты хочешь? — спросил Михаил.
— Чего хочу?.. Я скажу тебе, а ты запомни на всю жизнь. Господь наш избрал нашу землю и наш народ, отдав продажный Рим католикам, а спесивый город Константина — туркам. Во всем мире мы теперь главная твердыня праведной веры. И потому Русь должна быть великой державой. И я этого добьюсь. Для себя мне уже ничего не надо — и так всего вдосталь. Пришло время Великому князю и о своем государстве печься. А нам для величия нужно единство. От княжьих усобиц я горя вволю натерпелся. Я ведь не материнским молоком вскормлен, а солеными слезами из незрячих очей отца. Ну, и хватит усобиц в моем отечестве! Пусть сильны русские княжества, но каждое княжество — это орех, если его и не раскусят, то целиком проглотят. А я хочу из единой Руси такую глыбу сделать, чтобы все — и ляхи, и свей, и турки, и татары, — ежели ее разгрызть захотели, то зубы сломали бы, а ежели целиком заглотить — подавились бы. Я хочу всю Русь перетрясти, со всех князей шапки посшибать, вечевым колоколам языки вырвать, все народы перемешать, чтобы по всем нашим землям от Смоленска до Чердыни не было чердынцев, тверяков, московитов, не было чудинов, литвинов, русинов, а все были русские! Чтобы, коли Москве стали враги грозить, у чердынцев бы сердце захолонуло, а коли на Чердынь бы напали — московит сна лишился. Понял, князь? Руси для величия единство нужно! Единый порядок — я еще Русскую Правду допишу! — единый народ и единый князь — я! Будут еще горы из голов, и обиженные будут, но мне потомки наши поклонятся, а господь меня и так уже победами наградил.
— Мысль твоя светлая, да руки твои одна в крови, другая в чужом кармане, — сказал Михаил.
— Когда и кровь, и карман моими станут, тогда я руки и приструню, — хищно улыбнулся Иван Васильевич. — Ну что, будешь мне добром крест целовать?
Михаил подумал.
— Буду, — равнодушно согласился он.
В тот же день Михаила расковали и перевели в палаты. Поначалу он отмывался, отсыпался, отъедался, грелся. Потом пришел со счетными книгами под мышкой государев дьяк Иван Охлопьев, сели решать княжеские дела. Великий князь оказался не только лют и честолюбив, но и жаден. Ясака с пермяков скостить он и не подумал, а новых повинностей положил столько, что и не продохнуть. Мало было ему ясачной пушнины — повелел весь торг с Югрой и самоедами вести через новую таможенную избу в Чердыни и всю рухлядь — в Москву, а купеческий размах ужал до мышиного хвоста. А за ослушание — разор, отсечение рук, яма с цепью, ссылка, плаха. Отнял Великий князь и соляной промысел, задумав отделить Соликамский стан, где сядет воевода с дьяками, которые сочтут и колодцы, и варницы, пошлину же будут отсылать на Русь, минуя Чердынь. Всех крестьян, доныне вольных, Великий князь обязал перевести в черносошные на оброк в свою пользу, чердынскому князю дозволено было иметь лишь барщину. На что жить, на что содержать дружину, на что строить крепости?..
— Чем же мне княжение кормить? — хмуро спросил Михаил.
Охлопьев змеино улыбнулся:
— Волен, чем хочешь.
— Земля у нас не щедрая. Новое тягло пермякам не поднять будет. Решил поссорить меня с моим народом?
Но Великий князь и об этом подумал. Местным князьцам запрещено стало иметь свои дружины, а точнее, приказано собирать их и отправлять на Русь служить на порубежье. Тут князьцы поневоле задумаются, что им выгоднее: иметь войско или не иметь. Самому же чердынскому князю было предписано набрать новую дружину, втрое больше прежней, и русскую к тому же. Дела делать вкупе с Соликамским воеводой, а не порознь, и платить землей: пусть множится под склонами северных гор русский пахотный люд. Все отношения с соседями отныне Великий князь брал под свою волю. На вогулов самому не ходить, брать себе воевод от Москвы. Татар изгнать. Вот так.
«Железное кольцо мне с ноги на шею переехало», — подумал Михаил. Он вспоминал о словах Великого князя. «Ни к чему мне благодарность потомков, — думал он. — За добро свои, кто рядом, должны кланяться…»
Принять присягу пермяка Иван Васильевич пожелал без шума, без толпы — в Благовещенском соборе, своей домовой церкви. Михаил ждал под дождем, на гульбище, пока Великий князь закончит утреннее омовение и явится в храм.
Народу и вправду собралось немного — государево семейство, несколько князей и бояр, дьяки, воеводы. Службу вел сам митрополит Филипп. В храме горели пудовые свечи, огни сияли на лакированной резьбе иконостаса, на зерни шандалов, на чеканке окладов, на позолоте икон и риз. Пахло ладаном. Служба была величественна и благолепна, но Михаил почти ничего не слышал. Тоскливо, вопрошающе глядел он на огромные иконы Деисуса. Лики Феофана взирали страстно, требовательно: внемли божьей каре! Печально и раздумчиво, поверх голов, смотрели Праздники Прохора с Городца. Только рублевские образа лучились тихой, умиротворяющей радостью, затмить которую не могли ни гневные тучи, ни горестные размышления. «Великий князь Московский и прочая и прочая… — повторял про себя новый титул Ивана Третьего Михаил, — …князь Пермский и Югорский… Югру-то ему кто подарил?»
К лицу сунулось массивное золотое распятие, и Михаил приложился к нему губами, закрепляя присягу. Золото обожгло, как перестывшее железо.
Последнюю ночь перед Чердынью Михаил ночевал в брошенной пермяцкой деревне на Русском воже. Десяток керку притулился под ногами высокого соснового бора. Михаил не боялся тьмы, не боялся мертвецов, которые полночью возвращаются в свое жилье, без иттармы неприкаянные, не боялся духов пармы, которую он отдал московитам.
Он проснулся от снежинок, которые сеялись сквозь белесо светившиеся щели меж заиндевевших бревен: за стенами мела первая метель больших холодов. Михаил шагал дальше, к Чердыни, по пустой белой дороге, над которой громоздились сизые, узорные ельники. В лощине дорогу черной стрелой пересек ручей. Михаил присел напиться парящей ледяной воды родины. Все замерзло — леса, города, реки, и человек замерзал ночью без огня, а вот не замерзал лесной кипун, и без того студеный… Михаил пошел дальше.
«Я верю во Христа и, значит, должен покориться руке, ударившей меня», — думал Михаил. Он вроде бы и покорился, но в углях души все еще тлела малая искорка, искорка Полюда, задуть которую могли, наверное, только ветры великого бога Войпеля, Северное Ухо, ветры пермских богов судьбы, а судьбе покорялись все — и обиженные, и обидчики. А может, эту искорку и вообще никто не мог погасить.
С опушки, с выпасов открылась занесенная снегопадом Чердынь на холмах над Колвой. У Михаила заболела душа. Три уцелевшие башенки острога стояли, словно три царевны на острове из давней сказки. Михаил шел дальше по дороге, которая вела к воротам Спасской башни. Следов на дороге не было. Кому нужна дорога к воротам, если не осталось стен?
Похоже, в одной из башен кто-то жил. Из окошка торчала долбленая труба дымохода пермяцкой печки-чувала. Из трубы лоскутьями на ветру срывался легкий дымок. Михаил поднялся на вал и прошел сквозь башню, мимо сорванных Спасских ворот — будто бы стены крепости, незримые, стояли перед ним по-прежнему.
У входа в жилую башню на чурбаке сидел без шапки Калина и топором щепил лучину из полена — живой Калина, будто он и не падал с обрыва Искорской горы.
— Здравствуй, князь, — весело сказал он.
— Я не князь, — ответил Михаил.
Глава 26
Горе княжения
Этой весной княжичу Матвею исполнилось двенадцать лет, и отныне он решил жить своим умом. Летом по Колве, как паводковая вода, докатилась до Дия страшная весть о разгроме пермяков под Искором. Матвей случайно подслушал, как дийский шаман нашептывал в керку старшине: почто нам княжьи дети? Отец в полоне, мать-ведьма сбежала… не навлечь бы на Дий беды от московитов… Ночью Матвей забрал с берега чью-то лодку и в одиночестве уплыл в Покчу, в стан князя Федора Пестрого.
Матвей жалел мать, любил ее страстно и зло, стеснялся своей любви, дерзил матери, но кидался на всякого, кто называл ее ведьмой и ламией, хотя и знал, что это правда. Рослый и крепкий, гневливый, в бешенстве по-матерински дичавший, он кулаками, камнями и палками разбивал обидчикам лица, ломал пальцы, прошибал головы. Мальчишки-ровня и отроки постарше Матвея боялись и ненавидели. А с отцом у Матвея любви не получилось. Между ними всегда стояла незримая стена отчуждения, тонким ледком затянувшая глаза князя. Матвей не хотел, да и не мог понять и принять тяжелое и немое ожидание беды, застывшее во взгляде отца. Он чувствовал тепло, исходящее от князя Михаила, но отворачивался от этого тепла: ему не нужны были угли, ему был нужен яркий и жаркий костер. Отцовой отрадой была сестра Матвея — княжна Аннушка, Нюта. Но отцова кровь дала Матвею умение терпеливого, звериного, бесконечного ожидания — неподвижного, но полного сжатой силы.
В Искоре Матвей Пестрого не застал. Князь ушел в Покчу, объявленную им новой столицей Пермской земли. А Покчи Матвей не узнал. Куда-то делась, словно провалилась под землю, подобно городищам Чуди Белоглазой, ветхая крепостица князя Сойгата. На ее месте стоял русский острог с частоколами на валах, с приземистыми островерхими башнями, с новыми избами за тыном. Только приглядевшись, Матвей понял, откуда все это взялось: и валы были старые, лишь подсыпанные поверху; и новые светлые бревна заплотов перемежались старыми серыми кольями; и на башенных венцах темнели зарубки от тех времен, когда эти венцы были стенами покчинских керку. Вместо обширного покчинского посада вокруг городища теперь вокруг русского острога раскинулся горелый пустырь с головнями и ямами. Только через маленькую Кемзелку перекинули на сваях новый мост.
Когда явился Матвей, пленников уже отослали в Москву. Княжич прошел прямо к дому Пестрого, обеими руками яростно оттолкнул с дороги стражника, поднялся в горницу. Пестрый дремал на лавке, укрывшись овчиной. Он привстал и хмуро поглядел на мальчишку.
— Ты кто? — спросил он.
— Князь.
Пестрый сразу все понял.
— Коли князь, значит, воин. А коли воин, живи в гриднице, — сказал он и повалился обратно.
Матвей стал жить в гриднице, заняв лучшее место, место сотника — у чувала. Его не решились прогнать.
В Покче стояла новая пермская дружина, созданная Пестрым из своих ратников взамен дружины князя Михаила. В ней было две с половиной сотни воинов, расселенных по большим избам острога. Ратники — и молодые парни, и дюжие мужики, и почти старики с лысиной под шеломом — потихоньку пообвыклись с нелюдимым княжичем. Попробовали его приручить, задобрить, попытались сделать его кутенком для веселья, мальчиком на побегушках или, оказывая уважение, ратным отроком, сыном полка, — ничего не вышло. Матвей остался чужим.
Однажды угрюмый мужик, которого все побаивались, вологодский десятник Никита Бархат, вернувшись из караула злой и промокший, сел на свои нары, стащил сырые сапоги и швырнул их Матвею: просуши. Княжич пнул сапоги обратно.
— Ну, щ-щенок, — сказал Бархат, — отцу рога отшибли, и тебе…
Он не успел договорить — Матвей пересек гридницу и сразу ударил Бархата в зубы. Никите на плечи навалился сзади молодой ратник Вольга — чтобы Бархат не выдернул меч.
— Жди, и тебя на цепь посадят, — стряхивая Вольгу и вытирая кровь с усов, сказал Матвею Бархат.
Другой раз за общим столом, пока вечеряли, парни затеяли разговор про ведьм.
— А брешут, что и пермская княгиня… — начал было один.
Вольга перехватил руку Матвея, рванувшуюся к ножу.
— Думай, дура, чего говоришь, — в повисшем молчании тихо сказал Вольга. — Кончай, мужики, мальца травить. Вас бы на его место… А ты, княжич, не больно-то в топоры бросайся. Мы здесь все равны.
Матвей помощи Вольги не принял, дружбу отверг, но ратника запомнил. Был тот молод, но глаза — старые-старые. В гриднице Вольгу уважали.