Сердце Пармы, или Чердынь — княгиня гор
Часть 12 из 52 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Храм представлял собою массивный и высокий столп-восьмерик, шатрово переходящий в другой восьмерик, поменьше. С четырех сторон к столпу примыкали срубы-приделы, увенчанные бочками с большими главами на барабанах. Малый восьмерик, пронзенный узкими прозорами, гранено взлетал ввысь шатром, на котором расцвела самая большая глава. От прируба, противоположного алтарю, выдвигался корабль трапезной с висячим гульбищем. Трапезная упиралась в мощный четверик колокольни, расширяющийся повалом, над которым на резных столбах вонзались в небо четыре четырехскатных шатра. Эти шатры обозначали Каменные горы, а пятиглавие храма — просторное и раздвинутое, не сжатое в редисочный пучок, — обозначало княжью дружину с князем. Калина, раздумывая, отходил вдоль Колвы по Покчинскому тракту подальше и смотрел оттуда на собор. В бледном свечении облаков храм — измельчавший, утончившийся, словно съеденный светом, — казался Калине гроздью колокольчиков над травяным колком.
За неделю до Ильина дня сломали леса, и храм предстал в том виде, в каком ему и суждено стоять над Колвой весь свой век. На осмотр прибыл Иона, обошел вокруг, заглянул внутрь, где еще тюкали топоры, и, умильно сложив губы, позволил Калине поцеловать крест. Дионисий, хмуро шагавший вслед за Ионой, отвернулся, плюнул и надвинул клобук на кустистые брови. За два дня до Ильина епископ освятил собор, нарекши Иоанно-Богословским, и провел первый молебен. В тот день и пропал Полюд.
Никто не заметил его исчезновения, потому что канун праздника был жутким, как пророчество. Давно уже не падали дожди, и земля высохла, клубилась горячей пылью. Небо затянула мгла, медленно разгоревшаяся угольно-багряным туманом. Тонкая, сияющая линия очертила потемневшие волны парм на востоке и косую скалу у горизонта. Казалось, что по Колве и меж холмов, на которых стояли городище, острог и монастырь, стелется синий дым, ползущий с бескрайнего и далекого болота вдоль Камы. Там, на болоте, который век не гас подземный пожар. По рассказам пермяков, забредавших в те гибельные места, где стояли только убогие деревни людоедов, там в пылающих трясинах жил огненный ящер Гондыр. Но ветер с восхода бил Чердыни прямо в лицо, а болота Гондыра лежали за спиной.
Наконец темно-сизая туча змеями поползла из-за Каменного Пояса и, раздуваясь, зависла вдали над Вишерой, дыбила космы, лучилась, ворочалась. Ветер ударил, как конь в намет, словно хотел вверх брюхом выворотить из земли горы. Колва вспенилась и волнами понеслась на чердынский берег. Из заречных кустов покатились, полетели берестяные пыжи ушедших охотников. Они падали в воду, крутились, переворачивались, а некоторые, точно разумные, стремительно помчались через реку, будто невидимые духи-охранители бросили своих хозяев-охотников и в одиночку бежали домой. Завыли зубцы острожного тына, заскрипели башни, забренчали непрочно пригнанные тесины на кровлях, а одна, оторвавшись, закувыркалась по улочкам. Парма гудела. Валились бочки под потоками, обреченно ложились наземь плетни и городьба. Ворота, закрытые от греха перепуганными ратниками, загрохотали о засовы, словно в них ломился кто-то из лесу. С Вишеры шла буря.
И тут и острог, и монастырь, и городище увидали, как в сизой туче медленно раскрылось сияющее окно, словно кто-то посмотрел на землю слепящим глазом. А потом окно сомкнулось, и на его месте вылепилось чудовищное рыло, из которого вниз потянулся тонкий язык. Изгибаясь, как девушка, смерч танцевал где-то на берегу Вишеры, а затем, облизав, чего хотел, втянулся обратно в пасть. В вихре загудел и сам собою забил набат единственный колокол собора Иоанна Богослова.
«Беда!» — молнией запрыгало по острогу. С вогульских тумпов и нёроек ползло на Чердынь что-то страшное, нечеловеческое, древнее. И тогда Калина понял, что это Ветлан несет в Чердынь тамгу Сорни-Най, а все демоны Каменных гор идут вслед за ним.
Но ничего не менялось до темноты. Туча висела над Вишерой, и только ураган рвал в клочья воздух. В одичавшем небе носились сбитые листья. Выли псы. По вспененной Колве плыли выдранные, переломанные деревья. И на закате, когда уже резало слезившиеся глаза, что глядели на восток сквозь все окна, бойницы, прозоры, щели меж кольев тына, новое известие облетело ощетинившийся, оскалившийся острог: в своей горнице упала и забилась в падучей молодая княгиня, только что оправившаяся от горячки. Расшвыривая столы и лавки, она каталась по полу, срывая одежду, визжа, воя, хрипя, выкрикивая непонятные заклятья, а князь и Бурмот держали ее, зажимая рот, чтобы никто не вспомнил, что она — ламия, а не человек.
Ветер не стихал всю ночь. В соборе Иоанна Богослова епископ Иона служил всенощную. Люди били поклоны и жгли лампады. Ратники стояли по вежам и на забралах, словно к острогу приближался враг. В кромешной тьме над почерневшим городищем поднялись два огромных красных деревянных лица — это пермяки выволокли из тайных ям самых надежных идолов и молились, паля у их ног костры.
Рассвет все не приходил, будто Омоль вновь украл солнце. И вдруг солнце зажглось прямо посреди неба — не на краю земли, а на гребне тучи. И туча, как вогульская орда, двинулась вперед, на Чердынь. Полоса дня два-три часа сияла над сжавшимся городом, но туча пересекла Колву и неподъемной крышей надвинулась на правый берег. Туча ползла и ползла вслед за солнцем, съедая остатки света на закате, и все не кончалась. Ветер бесом вертелся над пармой и рекой. Дождя не упало ни капли. Огненная полоса дня вспыхнула последний раз и пропала. Вся Пермь Великая лежала в брюхе у тьмы.
Дикий грохот подбросил землю, выбивая мозги и глаза. Бесконечная корявая молния растреснула небо от Пелыма до Казани. И сразу дружный вой взвился с монастырского холма, а ему ревом ответили ратники с северной стены. Калина бросился к Тайницкой башне и взлетел на обход. Многоглавый, многошатровый собор, венчавший гору, был весь освещен вразнобой бегающими отсветами от жгуче-ярких огней, роившихся вокруг куполов, как ласточки. Народ выбегал из собора вон.
Калина скатился вниз, к тайнику, откинул окованную крышку погреба и ссыпался по ступенькам лестницы. Подземный ход вел вглубь. Пробираясь на четвереньках в темноте меж осклизлых бревенчатых стен, Калина чувствовал, как из-под рук убегает и уползает что-то мерзкое, живое, холодное, влажное. Но больше его поразила тишина, царившая в подземелье. Наверху бесновалась буря, и земля об этом знала, но оставалась бесстрастной, неподвижной, вечной. И еще этот ход напомнил Калине другой тайник — тот, по которому он тащил из Балбанкара золотую Вагирйому.
Он вывалился в урему у Чердынки, перебежал речку и стал карабкаться вверх по склону. Когда он выбежал к собору, то могучий толчок ветра в спину едва не сбил его с ног. И в мельтешении огней Калина увидел, как на главном куполе крест пошатнулся и, сломленный, не складывая объятий, медленно повалился. В падении он косо спланировал по ветру, как птица, пронесся над шарахнувшейся толпой и сгинул где-то во тьме.
— Ты, идолопоклонник, храм сгубил!.. — услышал Калина чей-то крик в общем вопле ужаснувшегося народа. Цепкие руки схватили его за горло. Дионисий со вздыбленными волосами, с растрепанной бородой, в рясе, клубящейся за спиною, кинулся душить Калину. Калина оторвал его от себя и швырнул на землю. Дионисий приподнялся — страшный, будто искалеченный, — и пальцем указал на храм у себя над головой:
— Храм ли это, храмодел? Гнездо бесовское! Чертову бабу ты изваял, а не храм!
Калина задрал голову и в озарении торопливо отступил на шаг. По пояс из холма, как из сугроба, вздымалась гигантская деревянная ламия с грудями-закомарами, с плечами-маковками, с головой главного купола на гордой шее-шатре — и она протягивала руку-трапезную к четырем елочкам шатров колокольни, в которых волчьими глазами горели два огня.
Рука Калины сама собою отпечатала крест. «Крест!»
Калина бросился к стене алтаря, на ходу разматывая с пояса веревку, как носили все плотники. Когда ставили кресты, он хотел верхний сделать больше, чем все прочие, но Иона велел все пять крестов рубить одинаковыми. Неиспользованный большой крест так и лежал у алтарной стены. Калина поднял его, обмахнул веревкой его распростертые лапы, навалился на крест спиной и примотал к себе.
Подгоняемый ветром, Калина побежал к лестнице.
И вскоре народ, толпившийся на холме, увидел, как через перила гульбища на крышу трапезной полез храмодел с новым крестом на спине. Огни, плясавшие вокруг куполов, застыли. Ветер рвал освобожденную рубаху, трепал отросшие волосы и бороду, шатал человека, на четвереньках пробиравшегося по охлупню к стене закомары. Большой плотницкий топор висел у Калины на груди, зацепленный лезвием за продранный ворот.
Распластавшись на венцах закомары, Калина вцепился в резьбу причелины и выволок себя на скат бочки. Обхватив рукою шею луковки, он стал карабкаться дальше, выше. Изнутри храма к куполу подобраться было невозможно, даже прозоры окон во втором ярусе восьмерика были недосягаемы. Прикрытый стеной от ветра, Калина встал сначала коленом, а потом лаптем на растесанный нижний край окна и перепрыгнул на близкую луковку, репьем прилипнув к ее щетинистой лемеховой щеке.
Люди замерли, когда Калина поднялся на ноги, держась за малый крест, и сиганул через пустоту, упав животом на пики раската, широко разнесенные над повалом восьмерика. Забросив ноги, он долго лежал на грани шатра, переводя дух. А когда заворочался, то даже снизу стало видно, что доски под ним потемнели от крови.
Калина полз по шатру вверх, ни о чем не думая, не боясь высоты, не замечая ветра. Его терзала такая боль, словно он зацепился кишкой за зубец, и, чем выше ползет, тем сильнее выволакивает кишки из разорванного брюха. Шатер скрипел и ходил ходуном. Буря выла на его гранях, вихрями оплетаясь вокруг купола. Огромная чешуйчатая луковица вздулась прямо над Калиной, как парус. Летучие огни сновали уже где-то внизу, ослепляли и не давали увидеть землю. Извиваясь, Калина освободился от веревок, державших крест, и намотал их на топор, вогнанный в доску. Крест улегся на скате, вздрагивая и качая лапами. Выпуклый бок купола был на расстоянии руки. Перебирая его лемешины над головой, Калина выпрямился во весь рост. Толчок — и, болтаясь, он повис в пустоте. Он перебросил вперед руку, перехватываясь дальше, подцепил носком зубчатую корону, поверху оторочившую барабан, и оказался лежащим грудью под основанием обломленного креста. Конец веревки он стискивал зубами. Обняв щепастый пенек, Калина выкарабкался на самую верхушку, а потом стал вытягивать к себе свою ношу.
Казалось, что купол храма в буре кругами летит над землей. Где-то вдали сверкали молнии, грохотало, гудела парма… Выл и свистел ветер, отдирая тело от ненадежной опоры. Калина выпутал топор и закрепил крест на веревке за конец лемешины. Крест, как пойманная птица, бил крыльями, стучал о доски. Несколькими ударами топора Калина снес главке резную верхушку и вколотил пенек креста внутрь купола, освободив квадратную скважину.
Толпившиеся внизу люди разбежались далеко по сторонам от храма, чтобы видеть, как крохотный человек на самой маковке, почти под рукой у бога, станет поднимать крест. Калина, лежа, повернул лицо к небу. «Помоги…» — прошептал он.
Он подтянул к себе крест, подтесал конец и бросил топор вниз. Широко расставив ноги, он медленно приподнялся на коленях, с трудом удерживая тяжелый крест наперевес, как копье. И едва на миг ветер поперхнулся, Калина ткнул крестом в дыру и выпрямился тетивой, всаживая крест отвесно. Ветер ударил, как волна, но Калина уже висел на перекладине, своей тяжестью вгоняя крест глубже в купол.
Окровавленного, обессилевшего Калины только и хватило привязать себя к кресту, чтобы не сорвало и не швырнуло вниз. Прижавшись скулой к брусу, обняв крест, притиснувшись к нему, Калина полулежал на главке, глядя куда-то в темноту, за Колву, за тучу, за небо. И в той бурной тьме он вдруг различил крохотный красный огонек. Калина тяжело мотнул головой, провел трясущейся ладонью по лицу, по глазам. Огонек не гас, мерцал — словно звал откуда-то, кричал о чем-то безмерно важном, тревожном, неведомом: будто о любви, будто о смерти, будто об истине. Красная звездочка горела на вершине косой скалы, что высилась вдали над пармой как остров, на котором, загнанная необоримой бурей, пылает, рвется и гибнет живая человеческая душа.
— Сполох!.. — закричал Калина, указывая на искорку рукой. — Полюд зажег сполох!.. Вогулы идут!..
И Калина еще увидел, как люди побежали прочь с монастырского холма — под защиту острожного тына. Он оставался один на макушке храма, над пустеющей землей, привязанный к кресту посреди бури, — один, но уже не ждал никого на помощь.
А к утру буря утихла, словно остановленная этим невиданным распятием. На рассвете Калину, полумертвого, спустили вниз. Три дня острожек не смыкал глаз, ожидая врага. Но вогулы так и не пришли. Не нашелся Полюд, не вернулся из пармы Ветлан, в городище пропала девчонка Бисерка. Наконец князь снарядил заставу: проверить, что случилось на далекой скале, где зажегся сполох.
Застава вернулась не скоро и вести принесла странные. Гора со скалой, где зажегся тревожный огонь, превратилась в сплошную выскирь — ее чертовым тыном окружили вырванные с корнем деревья. Вокруг все было истоптано вогулами, но ни один след не вел на вершину. А на вершине среди валунов чернело огромное кострище и еще валялись дрова — не нарубленные, а наломанные и насеченные мечом. В расщелине одного из валунов и нашли этот меч — меч Полгода. Куда же подевался сам Полюд? Он не мог здесь умереть, потому что не было здесь его останков, и он не мог уйти отсюда, не оставив следов. Буря, что ли, его унесла? Но он бы не бросил меча. А может, Полюд воистину рассек мечом камень и ушел в гору?..
Оттуда, с той скалы, станица принесла боль и мучительное непонимание, которые растеклись по людям, сразу впитываясь в сердца. Что за беда погнала сотника прочь из Чердыни, в одиночку навстречу врагу, и что за тьма поглотила его, не оставив ответа? Столь земной, простой, обычный и привычный человек — Полюд — оказался вдруг так дорог всем, что отчаянье, как заморозок, обметало и сковало Чердынь.
Но станица прошла еще дальше, по полосе буревала, которая привела к берегу Вишеры. За рекой поднималась другая скала. И на ее вершине, привалившись спиной к стволу обломанной сосны, лежал мертвец — черный, словно обугленный, не тронутый ни зверьем, ни птицами, ни тлением. Это был охотник Ветлан. Высохшими, скрюченными пальцами он стискивал обломок тамги. Земля вокруг Ветлана была истоптана вогулами. Здесь, от места гибели Ветлана, начался ровный, как по струне, бег смерча, сдохшего у Полюдовой горы. Отсюда побежали на Чердынь вогулы, но у Полюдовой горы повернули обратно, остановленные сполохом. Отсюда побежал к своей горе и сам Полюд и дотла сгорел на ее вершине в том огне, что обуглил отважного охотника. Следы Полюда нашли рядом с телом Ветлана. И нашли еще одни следы — отпечатки легких девичьих ног. Эти следы вели на обрыв и, уже невидимые, за него — в Вишеру. Никто бы не узнал, что это была за девушка, если бы по пермскому обычаю на лице Ветлана не лежали, зачеркивая мертвые глаза, бусы той, что любила его больше жизни, — бусы Бисерки.
Глава 13
За синие леса
Два года, как два журавлиных клина, проплыли над Чердынью, затягивая, залечивая раны, и сколько еще было их там впереди — сотни? тысячи? тьма? В Москве князь Иван Васильевич потихоньку затягивал подпруги, а в Новгороде бояре Борецкие мутили вечем народ, подбивая предаться ляхам и свеям. Но в далекой Перми Великой все это не находило отголоска. Хватало своих забот. В Афкуле умер шибан Мансур — говорили, жиром разорвало, — и теперь Исур приезжал к Михаилу как равный к равному. Монастырь оброс стенами и кельями, а Иона перестал появляться в остроге, не желая видеться с князем, который замирился с демонами. Вокруг Чердыни рассыпались слободки. На Каме, у Кайского волока, где некогда шалил рыселицый леший Висел, испросив позволения, вятичи стали рубить новый городок среди боров-беломошников, который навек бы повязал вольный город Хлынов-Вятку с вольными городами Соликамском и Чердынью. Не густым, но и не ослабевающим потоком текли в Пермь с Руси замордованные боярами и усобицами мужики-черносошники, селились, корчевали лес, сеяли рожь, поднимали дома, растили детишек. Глядя на них, княжьи ратники совсем приуныли на опостылевшей, как зимние сухари, службе, просили волю и перебирались жить за острожный тын, истосковавшись по земле. Заводили пашню, рыли землянки, праздновали свои то ли христианские, то ли языческие свадьбы с пермскими красавицами, и через год уж и представить было невозможно, что этот заросший, как болотная кочка, провонявший навозом, но счастливый мужик с белоголовым пузаном на коленях, со своими вечными лошаденками-коровенками-избенками-бабенками когда-то в малиновом армяке, с мечом и секирой безвылазно неделями торчал в княжьей гриднице, коротая время между кедровыми орешками, жбаном и похабной тоской. А в княжьей дружине все больше появлялось парней-пермяков, по-охотничьи предпочитавших рогатину и лук шестоперу и бердышу, и приезжие купцы уже не удивлялись, почему у русского князя в сотниках ходит некрещеный язычник с неуважительным прозвищем Обормотка. И даже Полюда вспоминали словно бы с удивлением: неужто и впрямь далекий шихан над пармой когда-то был человеком?
Вогулы пока больше не тревожили пермские земли. Жуть, что накатывала на Чердынь из-за Каменного Пояса, будто утихомирилась где-то там, среди своих капищ и ялпынгов. Оправилась молодая княгиня и вновь понесла — девочку, как сказала старуха-знахарка, а значит, по пермским поверьям, идут спокойные и щедрые годы. Княжич Матвейка, как некогда Михаил с Полюдом, уже ездил в седле за спиной Бурмота, по-прежнему серьезного и неразговорчивого. Но те угли, что когда-то опалили сердце князя, — зарево горящего Усть-Выма, отец на кровавом снегу, проклятие ламии в черных и безумных глазах Тиче, дракон над горой, сраженный Полюдом, — угли эти не гасли в памяти. Они точно упали на дно глубокого погреба, куда никому, даже самому князю, доступа не было, и все еще тлели там. А крест на Богословском соборе, что поставил Калина, так и стоял непорушенный.
И вот однажды весенним днем в Чердыни поднялся переполох. Люди с берега побежали под защиту крепостных стен, ратники рассыпались по двору, бухнул колокол, заскрипели ворота, что-то зычно по-пермски приказывал Бурмот. «Новгородцы! Новгородцы! Роччиз!» — слышалось повсюду.
Михаил сбежал с крыльца, кинулся к Спасской башне. С высоты обхода он увидел на Колве целый косяк больших лодок. Под солнцем на них взблескивали брони и оружие.
«Ушкуйники?.. — всматриваясь из-под ладони, удивился Михаил. — Как же можно? Им сейчас не до нас — с московским князем ссорятся. Да ведь и не пропустили бы их мимо Усть-Выма, Васька-брат первым бы поперек встал…»
Роняя квадратные паруса, лодки веером рассыпались по реке, поворачивая к берегу. В городище гулко стучало деревянное било. Лодки причаливали. Люди, выпрыгивая на мелководье без оружия, спокойно поворачивались к крепостям спиной, подтягивая суда на песок. С самого большого струга, из-под палатки-навеса сошли по сходням начальники и уверенно пошагали по дороге в гору, к острожным воротам.
— Бурмот, открой калитку, — крикнул Михаил, спускаясь с башни по наружной лестнице. — Похоже, кто-то свой.
Плечистые, рослые воины в кольчугах, хохоча, протискивались в проем калитки и не обращали внимания на поднятые копья и натянутые луки дружинников Михаила. И вдруг среди пришельцев князь словно увидел отца — но гораздо моложе, гораздо выше ростом и шире в плечах.
— Васька? — растерялся Михаил.
— Мишка, братец! — завопил богатырь, растопырил руки и бросился к князю.
Они обнялись посреди двора. Десять лет Михаил не видел брата, оставшегося в Усть-Выме щуплым мальчишкой. И вот теперь этот дюжий детина — тот самый Васька…
— Айда в хоромы! — Отстранившись, князь Васька махнул спутникам и двинулся к дому, обнимая старшего брата за плечи тяжелой рукой. — Ключница, браги князьям! — по-хозяйски крикнул он.
Но тотчас же Васька запнулся об кобеля, и пес с ревом вцепился в Васькины бутурлыки-поножи, усаженные железными пластинами. Васька взвыл и выхватил меч.
— Ругай, брось! — рявкнул Михаил.
Ругай, как заяц, полетел от Васьки прочь, но Васька кинулся за ним, да споткнулся, покатился и врезался в поленницу. Поленница рухнула, целиком погребая под собою Ваську. И дворовые, и ратники, и пришельцы дружно ржали.
— Ну, дьявол! — выбираясь из-под поленьев, сказал князь Васька и расхохотался вместе со всеми. — Сатана, чистым духом! Чтоб ты мухомором отравился, чтоб тебя медведь порвал, чтоб тебя колесом тележным переехало!
Ничуть не смутившись, князь Васька поднялся за Михаилом на крыльцо и, входя в сени, вдобавок приложился лбом к притолоке так, что соскочила с головы железная ерихонка.
С Васькой из Усть-Выма прибыл отряд мечей в сто. Здесь наполовину были йемдынские зыряне с князем, которого Васька так и звал — Зырян, не выговаривая его настоящего имени. Зыряне со своим князем отправились в чердынское городище; в остроге они не появились, и Зыряна этого Михаил не увидел. Другую половину отряда составляли устюжане под началом охочего человека Васьки Скрябы. Скряба и подбил Вымского князя на поход, посулив и добычу, и славу. Положившись на слово Скрябы, Васька взял с собой только пяток своих дружинников и сманил Зыряна. А Скряба Михаилу сразу не понравился. Рослый, какой-то словно разрубленный на куски и потом наскоро сшитый мужик, уже лысый, с усмешкой в бороду, с недобрыми суженными глазами. Едва встретившись с ним взглядом, Михаил сразу понял, кто он: ушкуйник. Как сели на Вычегде и Вишере русские князья, так и несподручно стало лихим налетчикам обирать зырян и пермяков: княжьи дружины побить могут, Москва к вечу придерется, да и Борецкие, хозяева Новгорода, тоже не пирогами попотчуют, а, глядишь, на чепь посадят. Вот и пришлось ушкуйникам подаваться теперь подалее прежнего — за Каменный Пояс, на Югру, по стопам Улеба и Гюряты. Зато теперь можно молодого вымского князя в упряжку запрячь. Ему, дураку, подвигов охота — он и даром ватаге пособит… Но Ваське Михаил о своих мыслях ничего не сказал. Все же Скряба — гость, и не дело Михаилу его в своем доме чернить.
Пировали до ночи. Скряба незаметно ушел, а князья все сидели. Васька быстро напился, но упасть все никак не мог. Помянули батюшку, помянули матушку, даже князя Василия Темного, злосчастного епископа Питирима и далекую, почти забытую Верею помянули. Васька долго и тяжело молчал, узнав, что погиб дядька Полюд, и все никак не верил, что Тиче — дочь Танега, а потом от умиления плакал у Михаила на плече, что старший брат своего первенца и наследника — княжича Матвейку, то есть, — в честь него Васькой назвал. Михаил только смеялся, не разуверял. Потом Васька хвастаться начал: кричал, что девок зырянских у него целое войско, из чего Михаил понял, что ни одной нет; что княжество Вымско-Вычегодское как на дрожжах богатеет — из чего Михаил понял, что не только жажда подвигов, но и нужда погнали Ваську и Зыряна ощипывать вогулов. Когда же под конец Васька в горнице стол разрубил и посуду потоптал и пошел во двор мириться с кобелем Ругаем, а там опять врезался в поленницу, Михаил мигнул своим караульным у ворот. Те поймали Ваську, облили водой, натерли уши и чем-то отпоили, чтобы привести в ум. Тогда Михаил и решил серьезно поговорить с братом.
Они снова уселись в горнице, теперь уже за квасом, и Михаил спросил:
— Что же ты, Вася, на вогулов по Вишере решил пойти, где, почитай, никто и не ходит? Чем старый путь по Печоре, через тумпы и нёройки, плох? И как ты собираешься князя Асыку ощипать, если он тебя вдесятеро сильнее и опытнее?
Васька засопел и достал из-за пазухи плоский кожаный мешочек, вытащил из него сложенную холстину и расстелил ее на столе. На холстине были начерчены реки, обозначены горы и селения.
— Изография, — пояснил Васька. — Скряба составил. Вот, глянь: к вогулам все ходят где? К полуночи, через остяков, от Печоры по Хлебному Пути на Мокрую Сыню. Дальше вот — по Щугору через перевал Перна до Ляпина. Или вот с Илыча по Егра-Ляге. Еще вот — с волоком от Хара-Маталоу до Бур-Хойлы. Я и сам поначалу хотел с Нёлса на Лозьву. Только уже нельзя. Вогулы там везде крепостей понаставили: Ляпин, Лозьвинск, Герд-Ю, Юган-Горт, Обдор, Игрим, Тебенду, Войкар, Халь-Уш, Сюрэськар-Роговый, ну и вообще — сам видишь. Все пути перекрыты. А Скряба говорит: давай, мол, ближе к полудню брать, с брюха в Югру влезем. И мы пойдем по Вишере до Улса, с него прыгнем на Сосьву, а с Сосьвы на Лозьву ниже Лозьвинска. Оттуда прямиком до Пелыма, понял?
— Два волока, — сказал Михаил.
— Плевать, доволочемся. Главное, говорят, там на туманах вогулы Золотую Бабу прячут.
— А я слышал, что на Пуррамонитуре.
— Брешут. Я весной с остяком разговаривал — на туманах.
Михаил глянул на брата. Тот не отрываясь смотрел на карту, прижав извилистые реки растопыренными пальцами, словно сквозь них, как сквозь рану, видел пульсирующее сердце Каменных гор. И Михаил вновь услышал тот иногда тихий, а иногда оглушающий, но никогда не умолкающий зов, что срывал людей с мест и увлекал к гибели. Одно за другим поплыли в памяти князя лица, будто освещенные изнутри кровавым пламенем, — отец, Питирим, станица Хвата, Полюд… Кто еще будет? Кто остался?.. Тоска затопила душу князя.
— Вася, брат, прошу — не ходи, — тихо сказал Михаил.
Васька сложил холстину и серьезно усмехнулся:
— Не сгибну, Миш. Не из таковских.
На следующий день, проспавшись, Васькина дружина погрузилась в лодки и поплыла вниз, до Вишеры. С дружиной ушли Скряба и Зырян. Из Чердыни с ними сбежал Михаилов человек Семка-Дура. Говорили, будто он ночью упился и, пока храпел под столом, с его женой Скряба повеселился. Вот Семка и увязался отомстить — парма все покроет. А князь Васька остался еще на день с дружинниками из Усть-Выма, рассчитывая верхами проехать через Полюдову гору и встретить свое войско у камня Ветлана.
— Охота поклониться месту, где дядька Полюд смерть принял, — пояснил Васька.
Едва розовое сияние восхода очертило на горизонте Полюдову скалу, Михаил вышел провожать брата. У мостков под холмом Ваську и ратников ждала барка, чтобы перевезти на левый берег. Тичерть тоже вышла на крыльцо, кутаясь в пониток, который не сходился на ее животе. Михаил глянул на жену — глаза Тичерти были черны, как пещеры.
— Не боись, — хмыкнул Васька, видя, как побелели скулы брата.
Единым махом взлетев в седло, он сразу тронул коня. Сиреневые рассветные облака перьями плыли в светлом небе над Чердынью. В уреме под острожным тыном пели соловьи, да заливались петухи по слободкам. Весело задрав копья с алыми яловцами, шестеро всадников проскакали в ворота и пустили коней наметом вниз под гору. Стук копыт звонко дробился на зубцах частокола в прозрачной птичьей тишине. Князь сделал несколько шагов вслед всадникам и остановился, словно дошел до края земли. И тут с крыльца послышался стон. Побледнев, Тиче опускалась на ступеньки. Князь рванулся к ней, подхватил, прижал к себе. Это начались схватки.