С ключом на шее
Часть 18 из 46 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Яна медленно поднялась. Ее трясло, но тошнота немного отступила – если не смотреть на лужу вокруг пыльных ботинок охранника. И на развалины магазина, где они купили проклятую карту. И на то, что под ними скрывалось.
По толпе пробежала рябь, и Яна, пользуясь тем, что ее обвинитель отвлекся, медленно отступила за спины. «Кто обнаружил тело?» – раздался деловитый вопрос, и дед, тряся поднятой, как у школьника, рукой, начал пробиваться навстречу полиции.
Яна аккуратно вывинтилась за последний ряд зевак (какой-то мужик шумно втянул воздух, когда она ненароком задела его локтем), набросила капюшон и пошла прочь – быстро, но не слишком, опустив лицо, но не пряча его. Обычная женщина, спешащая по своим делам, в меру хмурая, в меру озабоченная. («Ля-ля-ля, – поет Лизка, изображая девочку из мультика, которая изображает живую девочку. – Ля-ля-ля».) Никто не скажет, что от ужаса сердце бьется в горле, как раскаленный мяч. Никто не заметит, как останавливается дыхание, когда ветер доносит приближающийся вой сирены.
Полицейский уазик протискивался по пешеходной улице, расталкивая прохожих тупым рылом. Точно такой же. И сидели в нем те же – с каменными лицами и обращенными в свой собственный ледяной мир глазами. Яна лишь скользнула по ним взглядом; смотреть на них в упор опасно: в ответ они могут посмотреть на тебя.
(…Из гостей возвращаются в долгих и хрустких весенних сумерках. Времени – больше десяти; после шумной комнаты, клубов дыма, запахов жареного мяса уличный воздух похож на запотевший хрусталь. Первые лужицы затянулись темным льдом. Яна наступает на него и смотрит, как тонкая корочка покрывается сеткой трещин. Сзади раздаются легкий мамин смех и низкое бормотание папы; от них пахнет духами, сигаретами и вином. Иногда мама вскрикивает и снова заливается смехом. Это радует и немного сердит: дурачатся, как маленькие. Но больше все-таки радует. Может, они передумали разводиться, думает Яна. Может, папа все-таки не уйдет, и ей не придется общаться с ним по выходным вместо того, чтобы просто жить вместе…
Преследуя новорожденный лед, она отбегает все дальше.
Милицейский уазик стоит на дорожке, ведущей в темный двор. Его оскаленная морда высовывается на тротуар. Уазик караулит. Подстерегает. За слепыми стеклами качаются гладкие лица, полускрытые фуражками. Из уголка губ одного из милиционеров торчит сигарета, и дым от нее неподвижен так же, как затененные козырьком глаза. Яна застывает, не в силах отвернуться, завороженная, как птица перед крокодилом.
Милиционер с сигаретой моргает, и Яна стремглав бросается назад. В последний момент она успевает взять себя в руки и превратить паническое бегство в почти не подозрительную трусцу. Яна пристраивается сбоку, с дальней от проулка стороны; ей хочется влезть в середину и взять родителей за руки, но тогда они спросят, в чем дело. Ее локоть громко шуршит о папину болоньевую куртку. Мама с папой все хихикают и толкают друг друга плечами. Уазик приближается; Яну охватывает ужас. Она не знает, как заставить родителей перестать баловаться: они ее не послушают. Чтобы не выдать себя, она сует озябшие руки в карманы, делает независимое лицо и чеканит шаг, глядя прямо пред собой. Может, те, в машине, не заметят. Железная морда с выпученными стеклянными глазами проплывает мимо. Почти пронесло. Лишь бы не спохватились, не окрикнули, не бросились догонять.
Они так и не поворачивают голов. Переулок остается за спиной, уазик скрывают дома. На всякий случай Яна держится рядом до перекрестка, а потом наконец отрывается от отцовского бока и бежит вперед. Голоса родителей превращаются в прозрачное эхо, улица пуста, и шум редких машин кажется далеким и нереальным. В холодном воздухе появляется сладкий привкус опасности. Яна избегает наступать на хрупкий лед, чтобы не выдать себя. Она тенью скользит по тротуару. Эта часть города ей почти незнакома. Старые двухэтажные дома из потемневшего дерева выглядят подозрительно, узкие двери подъездов, выходящие прямо на изогнутую горбом улицу, таят чудовищ. Яна крадется стремительно и бесшумно, пронзая пространство выпущенной из засады стрелой. Только идущие позади родители мешают ей поползти по-пластунски, как настоящий индейский разведчик.
Потом в мире что-то меняется. Яна замедляет шаги, тревожно вслушивается в нарастающий звук. Хрустальный воздух мутнеет и шершавится от шарканья множества ног.
Они идут медленно, растянувшись цепью вдоль улицы, – полдесятка мужчин с суровыми лицами, с красными повязками на рукавах. Яна оглядывается: родители превратились в две черные черточки, плавающие в зеркальном сумраке. Надо бежать к ним, но дружинники уже подошли совсем близко. Они окружают Яну темными укоризненными глыбами.
– Что ж так поздно гуляешь. Нехорошо, – тихо говорит один. От него тоже пахнет вином – но совсем не так, как от родителей, противно и страшно. – Разве ты не знаешь, что одной после девяти гулять нельзя?
– Я не одна, – говорит Яна и снова оглядывается. Родители уже не смеются – они торопливо догоняют, и мама оскальзывается на своих каблуках, цепляясь за папин рукав.
– Вот заберем в милицию, там и узнаем, одна ты или нет, – говорит кто-то из дружинников, и сердце Яны останавливается.
– В чем дело? – спрашивает подоспевший папа.
– Комендантский час, – мрачно отвечает дружинник, – детям после девяти нельзя.
Яна пятится, пока не утыкается спиной в мамино пальто. Не глядя нащупывает холодную мамину руку, сжимает изо всех сил. Мама напряженно говорит:
– Она с нами.
– Да отстаньте от ребенка, видите же, что не одна, – полушепотом говорит кто-то из дружинников, и папа вскидывается:
– А-а, Пионер, и ты здесь, – странным голосом тянет он. – Здорóво.
– Здорóво, – Пионер протягивает руку, глядя куда-то вбок. Ладони соприкасаются с ледяным треском. Главный дружинник с сомнением смотрит, как качаются вверх-вниз намертво сцепленные руки.
– Ну извиняюсь, – говорит он, когда рукопожатие наконец заканчивается. – А ты, – он наклоняется к Яне, – будешь так поздно одна гулять – заберем в милицию.
– За что? – заледеневшими губами спрашивает Яна. Мама дергает ее за руку.
– Не груби, – тихо рычит папа, и Яна замолкает.)
Этот дом должны были снести еще тридцать лет назад, но он так и стоял на месте – двухэтажный дом номер один по улице Блюхера, запретной, заманчивой и ужасающей. Деревянные стены почернели от старости, и нижние наличники окон на первом этаже уже начали врастать в землю, – но дом стоял, такой дряхлый, что даже подходить к нему было страшновато. Вместо тротуара вдоль стен тянулись деревянные мостки. Осторожно ступая по доскам, пугающе легко подающимся под ногой, Яна обогнула идущее вдоль Блюхера крыло. Пересекла наискосок двор – вытоптанную до глины площадку в редких пятнах чахлой ромашковой поросли. На голой земле виднелся вычерченный лезвием круг, хаотично разбитый прямыми линиями на части: здесь недавно играли в ножички. Ржавый турник торчал посреди двора, и с перекладины свисал потускневший черно-багровый ковер.
Яна остановилась напротив подъезда, быстро огляделась по сторонам (вдруг засекут!). Крупная серая дворняга, потягиваясь, вылезла из-под заборчика, огораживающего палисадник, внимательно взглянула на Яну. Коротко шевельнула хвостом, будто кивнула малознакомой коллеге, и потрусила прочь, цокая когтями. Кто-то шел по мосткам, приближаясь к углу дома, – оттуда доносился жалобный скрип досок под ногами кого-то (взрослого) тяжелого и одышливого.
Втянув голову в плечи, Яна медленно шагнула к подъезду. Скрип досок и сопение нарастали, заполняли собой двор; тот, кто производил этот шум, торопился. Серая расплывчатая фигура прохожего вынырнула из-за угла. Одним прыжком Яна оказалась у двери, рванула ручку на себя – не заперто, как же повезло, что не заперто – и скользнула внутрь. Дверь тут же предательски качнулась обратно; в последний момент Яна успела схватить ее, не дать грохнуть на весь двор. Замерла в полумраке, стараясь дышать ровно. Она имеет право сюда зайти.
Ничего такого. Она может навестить друга детства. Ей незачем это скрывать. («Ляляля», – поет Лизка.)
Запах старого дерева, когда-то казавшийся странно-притягательным, почти приятным, теперь стал оглушающим. Он отчетливо отдавал плесенью и нес в себе намек на канализацию. Стараясь дышать ртом, Яна двинулась вверх по скрипучим ступеням, выкрашенным в рыжий, но вытертым до голых, посеревших досок.
На площадке второго этажа она остановилась. Сердце билось часто и сильно, как после долгого бега, уши пылали, и стучало в висках. Вход в Филькину квартиру преграждала новая металлическая дверь, слишком массивная для этих ветхих стен. Казалось, она вот-вот выломится, увлекая за собой пласты штукатурки и гнилые обломки досок, и рухнет прямо на голову.
(– Где вы шлялись? – орет Филькина бабушка. Ее челюсть трясется, а глаза стали такими светлыми, что кажутся почти белыми. Она замахивается сумкой, и Яна, выпустив Филькино плечо, горбится, закрывая локтями голову. Лишившийся опоры Филька начинает оседать. Бабка, взвизгнув, хватает его за руки. Потные Филькины ладони скользят между ее пальцами. – Что ты с ним сделала? – орет бабка. – Что ты с ним сделала, тварь?!)
Что-то не так было с этой громадной дверью, – при всей ее внушительности остро ощущалась какая-то нехватка, недостаток чего-то очень обычного и важного. Яна с размаху взъерошила обеими ладонями волосы, шаря взглядом по обширной металлической поверхности. Так и не сообразив, в чем дело, потянулась к звонку – да так и замерла с поднятой рукой. Звонка больше не было. На его месте виднелась лишь оштукатуренная вмятина, и в ее нижней части скопилась желтая пыль.
– Намек понял, – пробормотала Яна.
Взгляд скользнул по короткому пролету лестницы, ведущему на чердак. На ступенях кособоко громоздилась сломанная коляска, древняя, как сам дом, а за ней виднелись санки с красно-желтым сиденьем, сколоченным из реек. На таких возили в младенчестве и Фильку, и Яну; такие санки были у всех. Яна до сих пор помнила, как здорово скользили полозья по утоптанному снегу, как скрежетали на редких участках, присыпанных песком, – от этого звука чесался лоб, и очень хотелось его потереть, но негнущиеся рукава пятнистой шубки не давали пробраться под шапку.
(…Из морозной темноты Яна смотрит сквозь стекло витрины, как в мутном желтом свете клубится черная масса взмыленных людей. На мгновение человеческое море расступается, мелькает узкая, болотно-драповая мамина спина, а потом волны пальто, шуб и курток-алясок смыкаются вновь. Дверь магазина распахивается, и на улицу вываливается дядька в сдвинутой на затылок мохнатой ушанке. К мокрому лбу прилипла прядь светлых волос. Дядька прижимает к животу две сетки с мандаринами, яркими и блестящими, как игрушки.
Яна отворачивается от витрины и делает шаг за границу желтых прямоугольников света, в скрипучую тьму. Сдернутые зажатой в кулаке веревочкой санки запоздало догоняют ее, бьют под колени. Снег празднично пахнет оранжевым, и большие снежинки драгоценно сверкают на поверхности свежих сугробов. У ограды детского сада высится целая снежная гора. Ее склон укатан до стеклянного блеска; черные фигурки на санках с визгом соскальзывают вниз – одна за другой, догоняя и сбивая друг друга, и темная куча мала – отражение той, что толпится за стеклом магазина – копошится на вершине. Яна смотрит на них издали, теребя меховые помпоны на завязках шапки, отворачивается и, проваливаясь по колено, забирается на высокий снежный отвал неподалеку от входа в магазин. На вершине она оступается и падает на спину. Снег взлетает пушистыми бурунчиками и каплями оседает на лице. Яна ловит их языком. В черном небе качаются звезды, блестящие, как снежинки. Визги с горки глохнут в снегу, облепившем голову. Кто-то пыхтит, забираясь на сугроб; скрипят полозья санок.
– А ты чего лежишь? – спрашивают Яну.
Она скашивает глаза. Чей-то громоздкий силуэт загораживает бархатное полотнище неба. Отблески витрин падают на лицо, замотанное удивительным толстым шарфом в разноцветную полоску. По нему Яна узнает мальчика из своей садиковской группы. Детей в группе очень много, они слишком странные и большие и непонятно, чего хотят, поэтому Яна играет одна. Она не знает почти никого из тех, с кем встречается каждый день в большом неуютном зале, заваленном игрушками. Но такого шарфа ни у кого больше нет. Мальчик старше почти на год – ему целых шесть с половиной лет, и он кажется совсем большим. Один из тех, кто копошится на полу, шмыгая носом и поддергивая сползающие колготки, и чахнет над молочным супом в обед.
И, кажется, он тоже всегда играет один. У него трудная рычащая фамилия, которую он не может выговорить, – Р-р-ракарский, – и смешное имя, как у собачки из «Спокойной ночи, малыши». И он слишком большой, чтобы водиться с малявками.
– Звезды, – говорит Яна. Мальчик пытается посмотреть на небо, но воротник шубы не дает ему запрокинуть голову. Круглая меховая шапка лезет на глаза. Мальчик поправляет ее облепленной снегом варежкой, обиженно сопит в шарф, и ткань вокруг рта прорастает крохотным лесом инея.
– Лежа лучше смотреть, – говорит Яна.
– Мне бабушка не разрешает, – отвечает мальчик. – Зато я Большую Медведицу знаю, показать?
Не дожидаясь ответа, он тычет негнущейся рукой туда, где белая земля встречается с черным небом. Звезды там разбросаны редко и просторно, как будто их не сыпали горстями, а по одной выкладывали вдоль рубленых линий.
– Вот этот ковш – [едведица, – торопливо добавляет мальчик. Приподнявшись на локтях, Яна щурится, и звезды расплываются, выпускают длинные лучи; она моргает – и они снова загораются острыми точками, такими яркими, что от них колет глаза.
– Почему – медведица? – спрашивает она, и мальчик растерянно моргает.
– Потому что у нее вон – нос, а вон – лапы, – говорит вдруг какая-то девочка, незаметно забравшаяся на горку. Теперь Яна видит: точно, вот – нос, а вот – длинная шея, а вот – толстое туловище, совсем как у белого медведя из книжки про полярников.
Девочка смотрит на Большую Медведицу, и ее ярко-розовый нос шевелится сам по себе. Ее Яна тоже знает – ее все знают. Девочку зовут Оля, а сама она называет себя Ольгой, как взрослая, и ее всегда забирают последней. С ней случалось самое страшное, что только можно себе представить: однажды она ночевала прямо в садике, потому что мама за ней не пришла. Филька чуть отодвигается, как будто боится, что ужас, который переживает каждый вечер эта девочка, заразен. Он закладывает одну руку за спину, прямо как профессор, смотрит в небо, водит пальцем вдоль невидимых линий, соединяющих звезды. Девочка какое-то время следит за его движениями, а потом говорит:
– Давайте лучше кататься.
Филька первым устанавливает санки на макушке сугроба, аккуратно усаживается и, загребая ногами, сдвигается к краю. Ерзает, устраиваясь понадежнее, и наконец отпихивается валенками от безопасной вершины. К этому моменту Яна уже изнывает от нетерпения. Она ставит санки на самый край и с размаху бросается на них пузом. Санки взбрыкивают и ухают вниз. Ветер свистит; санки подпрыгивают на снежных комьях, и в животе дергаются горячие резиновые шары. Это так прекрасно и невыносимо, что Яна верещит, оглушая саму себя, и не остается ничего, кроме визга, пронзительного, как снег, как звезды. Ольга и Филька подхватывают; визг трех глоток заполняет мир и уносит в черное небо, и звезды насквозь прошивают лоб.
Филька не успевает убраться с пути, и Яна с размаху врезается в него. Пуговицы царапают нос. Она пытается встать, но тут сзади в нее врезается Ольга, и Яна проезжается щекой по колючей шерсти Филькиного шарфа. Задыхаясь от смеха, она падает обратно на санки, куда-то под ноги Фильки, который так и валяется в снегу, сотрясаясь от хохота. За спиной хрипло смеется Ольга. Большая мохнатая собака прыгает вокруг кучи, пронзая снег растопыренными, напряженными лапами, и отрывисто тявкает тонким голосом.
– Кто последний, тот дурак! – вопит Яна и, чудом выхватив в неразберихе веревочку от своих санок, бежит к вершине снежной гряды.
…Они скатываются с горки снова и снова, пока дверь магазина не начинает изрыгать людей одного за другим, как будто мутный свет стал слишком густым, чтобы в нем оставаться. Пронизанная детскими криками снежная улица наполняется низким гулом, темнеет, проседает под собственной тяжестью, и небо, только что близкое – рукой достать – становится далеким и тусклым.
– Мандарины кончились, – говорит Ольга и шмыгает носом.)
Яростно почесывая лоб, Яна спустилась на несколько ступенек. Толстая меховая шапка была ей, наверное, великовата и плохо прилегала к голове; чтобы не задувало в уши, ее обматывали сверху длинным шарфом из кусачего черно-зеленого мохера, таких мохнатых блестящих ниток…
Нитки. Филька раздобыл где-то остатки старого мохера и отправил Послание. И Яна его получила.
Она его получила.
Яна заколотила кулаками в дверь, но стук прозвучал еле слышно, не в силах пробиться сквозь душный, спертый воздух, и тут же заглох, завяз, как в киселе. Наступила тишина. Казалось, квартира пуста – пуста уже очень давно, годы, а то и десятилетия, – но тут из-за двери послышались медленные, шаркающие шаги. Стиснув пальцы и склонив голову набок, Яна стала ждать.
Дверь распахнулась, когда она уже решила, что ей не откроют. Лицо обдала волна удушливо-теплого воздуха, пахнущего горелым жиром, и на пороге возникла монументальная старуха в шелковом халате, расшитом невиданными птицами, потускневшими и обтрепавшимися за годы стирок. Одну руку она упирала в бок. Другой – придерживала дверь, готовая захлопнуть ее, как только отчитает невоспитанного пришельца. Жуткая Филькина бабка, когда-то вгонявшая Яну в паралич, постарела намного меньше, чем дом. Хуже того – она практически не изменилась.
Старуха посмотрела на Яну сверху вниз – и вдруг откачнулась назад. Строгое до неподвижности лицо стало изжелта-бледным, превратилось в поблекшую фотографию, раскрашенный кусок старого пергамента. Бабка быстро оглянулась куда-то в глубь квартиры и решительно поджала губы. Что-то мелькнуло в глазах, какие-то тени – словно цифры на экране карманного калькулятора.
– Вот, значит, как, – пробормотала бабка про себя. Ее коже вернулся цвет; шея покраснела от напряжения. Высокая, твердая на вид прическа лаково блеснула, проплывая под лампочкой, – туда, обратно. Ледяные глаза прошлись по Яне – от стоящего дыбом рыжего ежика волос к бледному лицу; задержались на плохо замазанном фонаре под глазом; равнодушно скользнули по дырке на джинсах и небрежно зашнурованным кедам, – только чтобы утвердиться в уже готовом вердикте.
Яна привычно сжалась под этим взглядом. Скороговоркой пробормотала:
– Здрасьте, Зоя Викторовна. А Фильку можно?
– Филипп нездоров, – негромко процедила бабка, вынося приговор, но ее гипнотические глаза под тяжелыми веками снова ушли в сторону, с вороватым беспокойством скосились через плечо. В этой тайной тревоге было что-то жалкое, что-то детское – засекут! – и страшно знакомое. Морок разрушился.
– И долго он будет… ммм… нездоров? – с нажимом спросила Яна, вздернув бровь.
– Долго. Попрошу впредь больше нас не беспокоить, – торжественно ответила бабка и решительно потянула на себя дверь. Яне стало почти весело.
– Да боже ж ты мой, – пробормотала она и заорала в глубь квартиры: – Филька! Филька, выходи-и!
Бабка отшатнулась, вскинула руки, будто пытаясь поймать крик, сжать его в кулаках.
– Я получила Послание! – проорала Яна во все горло. – Филька! Я получила!
– Прекратите орать! Филиппа нет дома!
– Да хватит врать уже, – устало процедила Яна. – Вечно вы врете…
Она выставила вперед костлявое плечо и протиснулась в квартиру. «Что за наглость, – забормотала за спиной бабка. – Я вызову милицию, так и знайте…» В ответ Яна только раздраженно дергала локтем.
Первым делом она заглянула на кухню. Пусто. Комната. Пусто. Двери в туалет и ванную приоткрыты, и за ними – темнота… Отчаянная лихость схлынула. Яна, потупившись, повернулась к бабке, готовя извинения, подбирая слова, – но тут шеи коснулся легкий, едва уловимый ветерок, от которого все тело покрылось мурашками. Проглотив неначатую фразу, Яна толкнула дверь в кабинет Филькиного отца, и та неторопливо распахнулась.
Пестрые узелковые полотнища полностью закрывали стены и свисали с натянутых поперек комнаты веревок. За нитяным маревом едва виднелись стеллажи, заваленный открытыми книгами стол с древним ламповым монитором и потертой клавиатурой, узкая тахта, небрежно прикрытая пледом. Спертый воздух пыльными комьями забивался в горло. Окно едва пропускало дневной свет. Похоже, его много лет не открывали: из щелей в рамах торчали плотные клочья серой ваты. Яна не чувствовала ни сквозняка, ни малейшего дуновения, – но нити, торчащие из плетеных тряпок, тошнотворно шевелились. Паучье логово. Тайная нора безумца.
– Я же сказала, что Филипп нездоров, – негромко сказала за спиной бабка, и Яна едва не вскрикнула. – Даже теперь вы не способны понять, что мы с Зоей Викторовной делали для Филиппа все. Это вы своей фальшивой дружбой сломали ему жизнь. Так и остались малолетней хамкой. Вы и эта ваша подружка, отвратительная бесстыжая беспризорница… Всегда считали, что взрослым только и надо вам досадить. Ни капли уважения к старшим, ни к чужим родителям, ни к своим. Так и считаете себя самой умной… Ну что, теперь убедились?
Лицо горело так, словно в него плеснули кипятком, уши казались двумя раскаленными углями, но в животе ворочался ледяной ком. Доказательство того, что Филька действительно свихнулся, было ужасно. Но еще ужаснее было нечто, что скрывалось за банальной пилежкой, которую хотелось, как обычно, пропустить мимо ушей. Черная трясина, прикрытая мертвой седой травой. Кошмарная правота, сама мысль о которой была абсолютно невыносима.
По толпе пробежала рябь, и Яна, пользуясь тем, что ее обвинитель отвлекся, медленно отступила за спины. «Кто обнаружил тело?» – раздался деловитый вопрос, и дед, тряся поднятой, как у школьника, рукой, начал пробиваться навстречу полиции.
Яна аккуратно вывинтилась за последний ряд зевак (какой-то мужик шумно втянул воздух, когда она ненароком задела его локтем), набросила капюшон и пошла прочь – быстро, но не слишком, опустив лицо, но не пряча его. Обычная женщина, спешащая по своим делам, в меру хмурая, в меру озабоченная. («Ля-ля-ля, – поет Лизка, изображая девочку из мультика, которая изображает живую девочку. – Ля-ля-ля».) Никто не скажет, что от ужаса сердце бьется в горле, как раскаленный мяч. Никто не заметит, как останавливается дыхание, когда ветер доносит приближающийся вой сирены.
Полицейский уазик протискивался по пешеходной улице, расталкивая прохожих тупым рылом. Точно такой же. И сидели в нем те же – с каменными лицами и обращенными в свой собственный ледяной мир глазами. Яна лишь скользнула по ним взглядом; смотреть на них в упор опасно: в ответ они могут посмотреть на тебя.
(…Из гостей возвращаются в долгих и хрустких весенних сумерках. Времени – больше десяти; после шумной комнаты, клубов дыма, запахов жареного мяса уличный воздух похож на запотевший хрусталь. Первые лужицы затянулись темным льдом. Яна наступает на него и смотрит, как тонкая корочка покрывается сеткой трещин. Сзади раздаются легкий мамин смех и низкое бормотание папы; от них пахнет духами, сигаретами и вином. Иногда мама вскрикивает и снова заливается смехом. Это радует и немного сердит: дурачатся, как маленькие. Но больше все-таки радует. Может, они передумали разводиться, думает Яна. Может, папа все-таки не уйдет, и ей не придется общаться с ним по выходным вместо того, чтобы просто жить вместе…
Преследуя новорожденный лед, она отбегает все дальше.
Милицейский уазик стоит на дорожке, ведущей в темный двор. Его оскаленная морда высовывается на тротуар. Уазик караулит. Подстерегает. За слепыми стеклами качаются гладкие лица, полускрытые фуражками. Из уголка губ одного из милиционеров торчит сигарета, и дым от нее неподвижен так же, как затененные козырьком глаза. Яна застывает, не в силах отвернуться, завороженная, как птица перед крокодилом.
Милиционер с сигаретой моргает, и Яна стремглав бросается назад. В последний момент она успевает взять себя в руки и превратить паническое бегство в почти не подозрительную трусцу. Яна пристраивается сбоку, с дальней от проулка стороны; ей хочется влезть в середину и взять родителей за руки, но тогда они спросят, в чем дело. Ее локоть громко шуршит о папину болоньевую куртку. Мама с папой все хихикают и толкают друг друга плечами. Уазик приближается; Яну охватывает ужас. Она не знает, как заставить родителей перестать баловаться: они ее не послушают. Чтобы не выдать себя, она сует озябшие руки в карманы, делает независимое лицо и чеканит шаг, глядя прямо пред собой. Может, те, в машине, не заметят. Железная морда с выпученными стеклянными глазами проплывает мимо. Почти пронесло. Лишь бы не спохватились, не окрикнули, не бросились догонять.
Они так и не поворачивают голов. Переулок остается за спиной, уазик скрывают дома. На всякий случай Яна держится рядом до перекрестка, а потом наконец отрывается от отцовского бока и бежит вперед. Голоса родителей превращаются в прозрачное эхо, улица пуста, и шум редких машин кажется далеким и нереальным. В холодном воздухе появляется сладкий привкус опасности. Яна избегает наступать на хрупкий лед, чтобы не выдать себя. Она тенью скользит по тротуару. Эта часть города ей почти незнакома. Старые двухэтажные дома из потемневшего дерева выглядят подозрительно, узкие двери подъездов, выходящие прямо на изогнутую горбом улицу, таят чудовищ. Яна крадется стремительно и бесшумно, пронзая пространство выпущенной из засады стрелой. Только идущие позади родители мешают ей поползти по-пластунски, как настоящий индейский разведчик.
Потом в мире что-то меняется. Яна замедляет шаги, тревожно вслушивается в нарастающий звук. Хрустальный воздух мутнеет и шершавится от шарканья множества ног.
Они идут медленно, растянувшись цепью вдоль улицы, – полдесятка мужчин с суровыми лицами, с красными повязками на рукавах. Яна оглядывается: родители превратились в две черные черточки, плавающие в зеркальном сумраке. Надо бежать к ним, но дружинники уже подошли совсем близко. Они окружают Яну темными укоризненными глыбами.
– Что ж так поздно гуляешь. Нехорошо, – тихо говорит один. От него тоже пахнет вином – но совсем не так, как от родителей, противно и страшно. – Разве ты не знаешь, что одной после девяти гулять нельзя?
– Я не одна, – говорит Яна и снова оглядывается. Родители уже не смеются – они торопливо догоняют, и мама оскальзывается на своих каблуках, цепляясь за папин рукав.
– Вот заберем в милицию, там и узнаем, одна ты или нет, – говорит кто-то из дружинников, и сердце Яны останавливается.
– В чем дело? – спрашивает подоспевший папа.
– Комендантский час, – мрачно отвечает дружинник, – детям после девяти нельзя.
Яна пятится, пока не утыкается спиной в мамино пальто. Не глядя нащупывает холодную мамину руку, сжимает изо всех сил. Мама напряженно говорит:
– Она с нами.
– Да отстаньте от ребенка, видите же, что не одна, – полушепотом говорит кто-то из дружинников, и папа вскидывается:
– А-а, Пионер, и ты здесь, – странным голосом тянет он. – Здорóво.
– Здорóво, – Пионер протягивает руку, глядя куда-то вбок. Ладони соприкасаются с ледяным треском. Главный дружинник с сомнением смотрит, как качаются вверх-вниз намертво сцепленные руки.
– Ну извиняюсь, – говорит он, когда рукопожатие наконец заканчивается. – А ты, – он наклоняется к Яне, – будешь так поздно одна гулять – заберем в милицию.
– За что? – заледеневшими губами спрашивает Яна. Мама дергает ее за руку.
– Не груби, – тихо рычит папа, и Яна замолкает.)
Этот дом должны были снести еще тридцать лет назад, но он так и стоял на месте – двухэтажный дом номер один по улице Блюхера, запретной, заманчивой и ужасающей. Деревянные стены почернели от старости, и нижние наличники окон на первом этаже уже начали врастать в землю, – но дом стоял, такой дряхлый, что даже подходить к нему было страшновато. Вместо тротуара вдоль стен тянулись деревянные мостки. Осторожно ступая по доскам, пугающе легко подающимся под ногой, Яна обогнула идущее вдоль Блюхера крыло. Пересекла наискосок двор – вытоптанную до глины площадку в редких пятнах чахлой ромашковой поросли. На голой земле виднелся вычерченный лезвием круг, хаотично разбитый прямыми линиями на части: здесь недавно играли в ножички. Ржавый турник торчал посреди двора, и с перекладины свисал потускневший черно-багровый ковер.
Яна остановилась напротив подъезда, быстро огляделась по сторонам (вдруг засекут!). Крупная серая дворняга, потягиваясь, вылезла из-под заборчика, огораживающего палисадник, внимательно взглянула на Яну. Коротко шевельнула хвостом, будто кивнула малознакомой коллеге, и потрусила прочь, цокая когтями. Кто-то шел по мосткам, приближаясь к углу дома, – оттуда доносился жалобный скрип досок под ногами кого-то (взрослого) тяжелого и одышливого.
Втянув голову в плечи, Яна медленно шагнула к подъезду. Скрип досок и сопение нарастали, заполняли собой двор; тот, кто производил этот шум, торопился. Серая расплывчатая фигура прохожего вынырнула из-за угла. Одним прыжком Яна оказалась у двери, рванула ручку на себя – не заперто, как же повезло, что не заперто – и скользнула внутрь. Дверь тут же предательски качнулась обратно; в последний момент Яна успела схватить ее, не дать грохнуть на весь двор. Замерла в полумраке, стараясь дышать ровно. Она имеет право сюда зайти.
Ничего такого. Она может навестить друга детства. Ей незачем это скрывать. («Ляляля», – поет Лизка.)
Запах старого дерева, когда-то казавшийся странно-притягательным, почти приятным, теперь стал оглушающим. Он отчетливо отдавал плесенью и нес в себе намек на канализацию. Стараясь дышать ртом, Яна двинулась вверх по скрипучим ступеням, выкрашенным в рыжий, но вытертым до голых, посеревших досок.
На площадке второго этажа она остановилась. Сердце билось часто и сильно, как после долгого бега, уши пылали, и стучало в висках. Вход в Филькину квартиру преграждала новая металлическая дверь, слишком массивная для этих ветхих стен. Казалось, она вот-вот выломится, увлекая за собой пласты штукатурки и гнилые обломки досок, и рухнет прямо на голову.
(– Где вы шлялись? – орет Филькина бабушка. Ее челюсть трясется, а глаза стали такими светлыми, что кажутся почти белыми. Она замахивается сумкой, и Яна, выпустив Филькино плечо, горбится, закрывая локтями голову. Лишившийся опоры Филька начинает оседать. Бабка, взвизгнув, хватает его за руки. Потные Филькины ладони скользят между ее пальцами. – Что ты с ним сделала? – орет бабка. – Что ты с ним сделала, тварь?!)
Что-то не так было с этой громадной дверью, – при всей ее внушительности остро ощущалась какая-то нехватка, недостаток чего-то очень обычного и важного. Яна с размаху взъерошила обеими ладонями волосы, шаря взглядом по обширной металлической поверхности. Так и не сообразив, в чем дело, потянулась к звонку – да так и замерла с поднятой рукой. Звонка больше не было. На его месте виднелась лишь оштукатуренная вмятина, и в ее нижней части скопилась желтая пыль.
– Намек понял, – пробормотала Яна.
Взгляд скользнул по короткому пролету лестницы, ведущему на чердак. На ступенях кособоко громоздилась сломанная коляска, древняя, как сам дом, а за ней виднелись санки с красно-желтым сиденьем, сколоченным из реек. На таких возили в младенчестве и Фильку, и Яну; такие санки были у всех. Яна до сих пор помнила, как здорово скользили полозья по утоптанному снегу, как скрежетали на редких участках, присыпанных песком, – от этого звука чесался лоб, и очень хотелось его потереть, но негнущиеся рукава пятнистой шубки не давали пробраться под шапку.
(…Из морозной темноты Яна смотрит сквозь стекло витрины, как в мутном желтом свете клубится черная масса взмыленных людей. На мгновение человеческое море расступается, мелькает узкая, болотно-драповая мамина спина, а потом волны пальто, шуб и курток-алясок смыкаются вновь. Дверь магазина распахивается, и на улицу вываливается дядька в сдвинутой на затылок мохнатой ушанке. К мокрому лбу прилипла прядь светлых волос. Дядька прижимает к животу две сетки с мандаринами, яркими и блестящими, как игрушки.
Яна отворачивается от витрины и делает шаг за границу желтых прямоугольников света, в скрипучую тьму. Сдернутые зажатой в кулаке веревочкой санки запоздало догоняют ее, бьют под колени. Снег празднично пахнет оранжевым, и большие снежинки драгоценно сверкают на поверхности свежих сугробов. У ограды детского сада высится целая снежная гора. Ее склон укатан до стеклянного блеска; черные фигурки на санках с визгом соскальзывают вниз – одна за другой, догоняя и сбивая друг друга, и темная куча мала – отражение той, что толпится за стеклом магазина – копошится на вершине. Яна смотрит на них издали, теребя меховые помпоны на завязках шапки, отворачивается и, проваливаясь по колено, забирается на высокий снежный отвал неподалеку от входа в магазин. На вершине она оступается и падает на спину. Снег взлетает пушистыми бурунчиками и каплями оседает на лице. Яна ловит их языком. В черном небе качаются звезды, блестящие, как снежинки. Визги с горки глохнут в снегу, облепившем голову. Кто-то пыхтит, забираясь на сугроб; скрипят полозья санок.
– А ты чего лежишь? – спрашивают Яну.
Она скашивает глаза. Чей-то громоздкий силуэт загораживает бархатное полотнище неба. Отблески витрин падают на лицо, замотанное удивительным толстым шарфом в разноцветную полоску. По нему Яна узнает мальчика из своей садиковской группы. Детей в группе очень много, они слишком странные и большие и непонятно, чего хотят, поэтому Яна играет одна. Она не знает почти никого из тех, с кем встречается каждый день в большом неуютном зале, заваленном игрушками. Но такого шарфа ни у кого больше нет. Мальчик старше почти на год – ему целых шесть с половиной лет, и он кажется совсем большим. Один из тех, кто копошится на полу, шмыгая носом и поддергивая сползающие колготки, и чахнет над молочным супом в обед.
И, кажется, он тоже всегда играет один. У него трудная рычащая фамилия, которую он не может выговорить, – Р-р-ракарский, – и смешное имя, как у собачки из «Спокойной ночи, малыши». И он слишком большой, чтобы водиться с малявками.
– Звезды, – говорит Яна. Мальчик пытается посмотреть на небо, но воротник шубы не дает ему запрокинуть голову. Круглая меховая шапка лезет на глаза. Мальчик поправляет ее облепленной снегом варежкой, обиженно сопит в шарф, и ткань вокруг рта прорастает крохотным лесом инея.
– Лежа лучше смотреть, – говорит Яна.
– Мне бабушка не разрешает, – отвечает мальчик. – Зато я Большую Медведицу знаю, показать?
Не дожидаясь ответа, он тычет негнущейся рукой туда, где белая земля встречается с черным небом. Звезды там разбросаны редко и просторно, как будто их не сыпали горстями, а по одной выкладывали вдоль рубленых линий.
– Вот этот ковш – [едведица, – торопливо добавляет мальчик. Приподнявшись на локтях, Яна щурится, и звезды расплываются, выпускают длинные лучи; она моргает – и они снова загораются острыми точками, такими яркими, что от них колет глаза.
– Почему – медведица? – спрашивает она, и мальчик растерянно моргает.
– Потому что у нее вон – нос, а вон – лапы, – говорит вдруг какая-то девочка, незаметно забравшаяся на горку. Теперь Яна видит: точно, вот – нос, а вот – длинная шея, а вот – толстое туловище, совсем как у белого медведя из книжки про полярников.
Девочка смотрит на Большую Медведицу, и ее ярко-розовый нос шевелится сам по себе. Ее Яна тоже знает – ее все знают. Девочку зовут Оля, а сама она называет себя Ольгой, как взрослая, и ее всегда забирают последней. С ней случалось самое страшное, что только можно себе представить: однажды она ночевала прямо в садике, потому что мама за ней не пришла. Филька чуть отодвигается, как будто боится, что ужас, который переживает каждый вечер эта девочка, заразен. Он закладывает одну руку за спину, прямо как профессор, смотрит в небо, водит пальцем вдоль невидимых линий, соединяющих звезды. Девочка какое-то время следит за его движениями, а потом говорит:
– Давайте лучше кататься.
Филька первым устанавливает санки на макушке сугроба, аккуратно усаживается и, загребая ногами, сдвигается к краю. Ерзает, устраиваясь понадежнее, и наконец отпихивается валенками от безопасной вершины. К этому моменту Яна уже изнывает от нетерпения. Она ставит санки на самый край и с размаху бросается на них пузом. Санки взбрыкивают и ухают вниз. Ветер свистит; санки подпрыгивают на снежных комьях, и в животе дергаются горячие резиновые шары. Это так прекрасно и невыносимо, что Яна верещит, оглушая саму себя, и не остается ничего, кроме визга, пронзительного, как снег, как звезды. Ольга и Филька подхватывают; визг трех глоток заполняет мир и уносит в черное небо, и звезды насквозь прошивают лоб.
Филька не успевает убраться с пути, и Яна с размаху врезается в него. Пуговицы царапают нос. Она пытается встать, но тут сзади в нее врезается Ольга, и Яна проезжается щекой по колючей шерсти Филькиного шарфа. Задыхаясь от смеха, она падает обратно на санки, куда-то под ноги Фильки, который так и валяется в снегу, сотрясаясь от хохота. За спиной хрипло смеется Ольга. Большая мохнатая собака прыгает вокруг кучи, пронзая снег растопыренными, напряженными лапами, и отрывисто тявкает тонким голосом.
– Кто последний, тот дурак! – вопит Яна и, чудом выхватив в неразберихе веревочку от своих санок, бежит к вершине снежной гряды.
…Они скатываются с горки снова и снова, пока дверь магазина не начинает изрыгать людей одного за другим, как будто мутный свет стал слишком густым, чтобы в нем оставаться. Пронизанная детскими криками снежная улица наполняется низким гулом, темнеет, проседает под собственной тяжестью, и небо, только что близкое – рукой достать – становится далеким и тусклым.
– Мандарины кончились, – говорит Ольга и шмыгает носом.)
Яростно почесывая лоб, Яна спустилась на несколько ступенек. Толстая меховая шапка была ей, наверное, великовата и плохо прилегала к голове; чтобы не задувало в уши, ее обматывали сверху длинным шарфом из кусачего черно-зеленого мохера, таких мохнатых блестящих ниток…
Нитки. Филька раздобыл где-то остатки старого мохера и отправил Послание. И Яна его получила.
Она его получила.
Яна заколотила кулаками в дверь, но стук прозвучал еле слышно, не в силах пробиться сквозь душный, спертый воздух, и тут же заглох, завяз, как в киселе. Наступила тишина. Казалось, квартира пуста – пуста уже очень давно, годы, а то и десятилетия, – но тут из-за двери послышались медленные, шаркающие шаги. Стиснув пальцы и склонив голову набок, Яна стала ждать.
Дверь распахнулась, когда она уже решила, что ей не откроют. Лицо обдала волна удушливо-теплого воздуха, пахнущего горелым жиром, и на пороге возникла монументальная старуха в шелковом халате, расшитом невиданными птицами, потускневшими и обтрепавшимися за годы стирок. Одну руку она упирала в бок. Другой – придерживала дверь, готовая захлопнуть ее, как только отчитает невоспитанного пришельца. Жуткая Филькина бабка, когда-то вгонявшая Яну в паралич, постарела намного меньше, чем дом. Хуже того – она практически не изменилась.
Старуха посмотрела на Яну сверху вниз – и вдруг откачнулась назад. Строгое до неподвижности лицо стало изжелта-бледным, превратилось в поблекшую фотографию, раскрашенный кусок старого пергамента. Бабка быстро оглянулась куда-то в глубь квартиры и решительно поджала губы. Что-то мелькнуло в глазах, какие-то тени – словно цифры на экране карманного калькулятора.
– Вот, значит, как, – пробормотала бабка про себя. Ее коже вернулся цвет; шея покраснела от напряжения. Высокая, твердая на вид прическа лаково блеснула, проплывая под лампочкой, – туда, обратно. Ледяные глаза прошлись по Яне – от стоящего дыбом рыжего ежика волос к бледному лицу; задержались на плохо замазанном фонаре под глазом; равнодушно скользнули по дырке на джинсах и небрежно зашнурованным кедам, – только чтобы утвердиться в уже готовом вердикте.
Яна привычно сжалась под этим взглядом. Скороговоркой пробормотала:
– Здрасьте, Зоя Викторовна. А Фильку можно?
– Филипп нездоров, – негромко процедила бабка, вынося приговор, но ее гипнотические глаза под тяжелыми веками снова ушли в сторону, с вороватым беспокойством скосились через плечо. В этой тайной тревоге было что-то жалкое, что-то детское – засекут! – и страшно знакомое. Морок разрушился.
– И долго он будет… ммм… нездоров? – с нажимом спросила Яна, вздернув бровь.
– Долго. Попрошу впредь больше нас не беспокоить, – торжественно ответила бабка и решительно потянула на себя дверь. Яне стало почти весело.
– Да боже ж ты мой, – пробормотала она и заорала в глубь квартиры: – Филька! Филька, выходи-и!
Бабка отшатнулась, вскинула руки, будто пытаясь поймать крик, сжать его в кулаках.
– Я получила Послание! – проорала Яна во все горло. – Филька! Я получила!
– Прекратите орать! Филиппа нет дома!
– Да хватит врать уже, – устало процедила Яна. – Вечно вы врете…
Она выставила вперед костлявое плечо и протиснулась в квартиру. «Что за наглость, – забормотала за спиной бабка. – Я вызову милицию, так и знайте…» В ответ Яна только раздраженно дергала локтем.
Первым делом она заглянула на кухню. Пусто. Комната. Пусто. Двери в туалет и ванную приоткрыты, и за ними – темнота… Отчаянная лихость схлынула. Яна, потупившись, повернулась к бабке, готовя извинения, подбирая слова, – но тут шеи коснулся легкий, едва уловимый ветерок, от которого все тело покрылось мурашками. Проглотив неначатую фразу, Яна толкнула дверь в кабинет Филькиного отца, и та неторопливо распахнулась.
Пестрые узелковые полотнища полностью закрывали стены и свисали с натянутых поперек комнаты веревок. За нитяным маревом едва виднелись стеллажи, заваленный открытыми книгами стол с древним ламповым монитором и потертой клавиатурой, узкая тахта, небрежно прикрытая пледом. Спертый воздух пыльными комьями забивался в горло. Окно едва пропускало дневной свет. Похоже, его много лет не открывали: из щелей в рамах торчали плотные клочья серой ваты. Яна не чувствовала ни сквозняка, ни малейшего дуновения, – но нити, торчащие из плетеных тряпок, тошнотворно шевелились. Паучье логово. Тайная нора безумца.
– Я же сказала, что Филипп нездоров, – негромко сказала за спиной бабка, и Яна едва не вскрикнула. – Даже теперь вы не способны понять, что мы с Зоей Викторовной делали для Филиппа все. Это вы своей фальшивой дружбой сломали ему жизнь. Так и остались малолетней хамкой. Вы и эта ваша подружка, отвратительная бесстыжая беспризорница… Всегда считали, что взрослым только и надо вам досадить. Ни капли уважения к старшим, ни к чужим родителям, ни к своим. Так и считаете себя самой умной… Ну что, теперь убедились?
Лицо горело так, словно в него плеснули кипятком, уши казались двумя раскаленными углями, но в животе ворочался ледяной ком. Доказательство того, что Филька действительно свихнулся, было ужасно. Но еще ужаснее было нечто, что скрывалось за банальной пилежкой, которую хотелось, как обычно, пропустить мимо ушей. Черная трясина, прикрытая мертвой седой травой. Кошмарная правота, сама мысль о которой была абсолютно невыносима.