С ключом на шее
Часть 13 из 46 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Ты вроде как помирал, – недоверчиво говорит Филька.
– Ну не помер же!
Филька, покраснев, отступает на шаг.
– И что, совсем не больно? – с испуганным уважением спрашивает Ольга. – Совсем-совсем?
Мальчик качает головой, медленно обводит их взглядом, останавливаясь на каждом. Как училка, которая осматривает класс, выбирая, кого вызвать к доске. Хочется лечь грудью на парту и спрятать глаза в учебнике, чтобы не поймали.
– Ты раненый был, – говорит Яна, чтобы прервать этот пристальный осмотр. – Я бы, наверное, ревела, если бы меня так. Мы тебя хотели в больницу тащить.
– Так вы меня, выходит, спасли.
Мальчик улыбается, и незримая тень ужаса, витающая над пляжиком, наконец-то рассеивается. Одного переднего зуба у мальчика не хватает; глядя на щель во рту, Яна привычно трогает языком резец, совсем недавно выросший на месте молочного, и понимает, что все будет хорошо. Все обошлось.
– Так ты… нормально? – настойчиво спрашивает Ольга. – В тебя же… – Она осекается, бросает быстрый взгляд на Яну. – В общем, у тебя там, ну… дырка в животе. Кровь шла и все такое.
– Чепуха, до свадьбы заживет, – отмахивается мальчик и садится. – А у вас пожрать нет чего? Кушать охота – сил нет, кишка о кишку колотит…
Ольга прыскает от смеха. Филька снова краснеет и лезет в карман брюк. Вытаскивает два леденца в намертво прилипших фантиках.
– Вот, у меня барбариски…
– Конфеты? Хорошо живешь… А сала случайно нету? Нет? Ну ладно, давай конфеты…
Филька протягивает леденцы на вытянутой руке, будто опасается подойти ближе. Смотрит на часы и по-взрослому сжимает губы.
– Ты где живешь? – спрашивает он мальчика. – Хочешь, вместе домой пойдем? Нам пора уже.
– Не, я лучше здесь останусь.
– Как это? Тебя же родители будут искать.
– Не будут. Сирота я.
Яна ежится от неловкости: она ненавидит, когда ее так называют, а этот мальчик так легко говорит сам о себе. Может, это потому, что она не настоящая сирота, у нее есть папа, а у этого мальчика, наверное, нет вообще никого. Папа говорит, что таких отдают в детдом (и Яну бы тоже отдали, если бы он не взял ее к себе). Понятно, почему мальчик не хочет идти в город. Его там, наверное, милиция поймает…
– Что, прямо ночевать здесь будешь? – восхищенно спрашивает Ольга.
– А что? Чай не зима. Только вот голодно… Вот если бы вы завтра пришли, хавки принесли какой-нибудь…
– Конечно, придем, – быстро отвечает Ольга. Ее глаза горят от восторга. «Тили-тили-тесто», – буркает Филька себе под нос, но его слышит только Яна.
– Побожись, – требует мальчик.
– Вот еще, божиться плохо, мне баба Нина говорила, что это грех, – упирается Ольга, а Яна спрашивает:
– Как это?
– Скажи: «Ей-богу, приду».
– Ей-что? – теряется Яна, и мальчик хихикает, как будто провернул какую-то только ему понятную шутку. Настойчиво смотрит на Ольгу.
– Ну ладно, мы придем… обещаю… – бурчит она. Мальчик ждет, и Ольга еле слышно произносит: – Ей-богу, придем.
Пожав плечами, Яна отходит к воде и опускает в нее руки. Пальцы тут же немеют от холода. Яна трет песком въевшуюся в кожу кровь, и по воде разбегается переливчатая радужная пленка.
9
Отдаленный гул приближался, нарастал – и вдруг превратился в раздирающий мозг грохот, заполнивший собой весь мир. Хищно вытянув черные лапы шасси, самолет ринулся прямо на Филиппа. Он летел так низко, что можно было рассмотреть заклепки на сероватом брюхе. Филипп с воплем повалился на землю, зажимая ладонями уши, уверенный, что его барабанные перепонки лопнут, а череп взорвется, что шасси сейчас пройдутся прямо по спине, ломая позвоночник и выдавливая кишки. Может быть, шасси того самого самолета, которым прилетела Яна.
Вихрь дернул за волосы, обдал вонью топлива и умчался, унося с собой грохот. Пару минут Филипп просто лежал лицом вниз, вдыхая острый аромат прошлогодней листвы, устилавшей обочину, ощущая, как твердая шишечка ольхи вдавливается в щеку. Лежал, пока липкая сырость не пробралась сквозь одежду, противно холодя тело. Только тогда Филипп поднялся – и даже нашел в себе силы усмехнуться. Санаторий находился на полпути между городом и аэропортом, и взлетающие или заходящие на посадку самолеты частенько заставляли дребезжать стекла в окнах и прерывали разговоры – приходилось либо орать, либо сидеть в неловком молчании, пока грохот не стихнет. Но до сих пор Филипп ни разу не слышал садящийся самолет вот так, стоя на дороге, без защиты крыши и стен. Без защиты, которую давал санаторий.
Филипп отряхнул с колен мягкие ошметки прелых листьев и сухие травинки, почесал клетчатый отпечаток шишечки на щеке и, хромая, снова зашагал вдоль трассы. Медлить было нельзя – он и так слишком задержался, воруя одежду и уворачиваясь от самолетов. Ночью в палату пришел Ворона, сказал, что Послание передано и принято. В любое другое время Филипп остался бы в санатории и, может, даже согласился бы пить таблетки. Но сейчас ему кровь из носу надо было вернуться в город.
Он понял, что пора что-то делать, когда верстал мамину статью. Поначалу он не вникал в текст, действуя совершенно автоматически, но постепенно взгляд начал цепляться за отдельные слова, потом – за фразы, а потом статья со всеми ее явными и скрытыми смыслами вдруг осозналась целиком и ледяным холодом проникла в жилы. Филипп снова ощутил себя мальчишкой с пальцами, испачканными свежей типографской краской. Заметку, которую он читал, напечатали на третьей, предпоследней странице «Советского нефтяника», и называлась она: «Сплетники и паникеры». За эту статью вся редакция получила по шапке: журналисты должны игнорировать слухи, а не распространять их, опровергая. (Запах валидола. «О чем ты думала? – всплескивает руками бабушка. – Зачем вообще полезла? Что дальше – пойдешь полы мыть?») Теперь, наверное, маме ничего не грозило. Время изменилось. Рассыпалось трухой, вывернулось наизнанку, задушило само себя, закрутившись спиралью. Время теперь было другое. А статья – все та же, написанная теми же словами, которые раньше казались правильными и естественными, а теперь вызывали только неловкость. Но слова были не важны, главным был смысл: все началось снова.
Казалось, без особенных ниток ничего не выйдет, нечего и пытаться, но Ворона сказал, что подойдут любые, а уж о том, как доставить Яне Послание, он позаботится сам. Ворона сказал, чтобы он не боялся: некоторые люди не меняются, что бы с ними ни случилось. Филипп, правда, все равно опасался: вдруг у нее будет торчать половина челюсти из-под серого сползшего лица, или черви в глазницах, или что-то в этом роде. Или она просто будет пахнуть, все-таки столько лет прошло. Люди станут обращать внимание. Но Ворона только посмеялся, когда Филипп попытался рассказать ему о своих страхах.
На нитки Филипп пустил самые старые вещи, чтобы мама их не хватилась. Распустил бабушкины вязаные кофты, нарезал на полоски мамино платье из скользкой ткани, которое она ни разу не надевала, рукав клетчатого пиджака с длинными, как чаячьи крылья, лацканами, что-то еще. Закрылся в папином кабинете и провозился всю ночь, а готовое Послание спрятал под матрас.
Успел сделать только одно, для Яны, – с Ольгой можно поговорить и так. Казалось, все прошло отлично, – но он слишком устал, и торопился, и, наверное, не смог прибраться так, чтобы мама ничего не заметила. Конечно, ей пришлось вызвать милиционеров: он совершенно утратил контроль над своими нездоровыми импульсами и подавленной агрессией, которую так и не научился выражать здоровыми способами, да еще и ушел из дома без спросу. Жалко только, что поймали его как раз в тот момент, когда он собирался рассказать обо всем Ольге.
…Еще в первый раз в санатории врач говорит Филиппу записывать все, что с ним происходит. Тогда Филипп не обращает на совет внимания, но после появления Голодного Мальчика решает, что это стоящая идея: осенний туман, застилающий мозги, может заставить забыть обо всем. Филиппу хочется забыть. Хочется закутаться в вязкое серое беспамятство, как в байковое одеяло, не сопротивляться, когда на глаза опускается тяжелая и теплая бабушкина ладонь. Но если он поддастся, то однажды не сможет вспомнить, зачем накидывать полотенце на зеркало, прежде чем повернуться к нему лицом.
И тогда Голодный Мальчик придет снова.
Филипп понимает, что должен сохранить память, но понимает и другое: нельзя, чтобы кто-то прочел его записи. К счастью, он давно уже придумал, что с этим делать, а в тайнике за кроватью лежит запас особых ниток, к которым он не прикасался с того самого лета. После выписки из санатория Филипп неделю вывязывает встречу с Голодным Мальчиком, а потом решает записать всю историю. Слов, которые когда-то придумала Яна, не хватает, и Филипп изобретает новые знаки, а потом разрабатывает алфавит. Месяцами он завязывает один узел за другим. Пальцы становятся шершавыми, покрываются трещинами и иногда кровят, и тогда Филипп оттирает пятна мыльной тряпочкой – аккуратно, едва прикасаясь, чтобы нитки не свалялись и не сделали узел нечитаемым. Он мучительно подбирает слова; иногда задача кажется непосильной, но полотнища сплетаются одно за другим, скапливаются под матрасом, и чем больше их становится, тем лучше Филипп понимает, чтó случилось тем летом. Он как будто рисует картинку из детского журнала, соединяя линиями хаотично разбросанные номера.
Кажется, еще немного, еще одно, может, два полотнища – и он поймет все, но тут нитки кончаются.
Бабушка умирает через день, как будто ее жизнь хранилась в мотках особенных ниток. Филипп убеждается, что Янка врала насчет того, что люди после смерти просто исчезают. Бабушка никуда не исчезает. Подпертая стенками гроба, она кажется даже более внушительной, чем при жизни. Ее присутствие ощущается, когда могилу засыпают комьями рыжей глины. Когда за впервые выдвинутым на середину комнаты круглым столом какие-то люди в костюмах, которых Филипп никогда не видел, чинно и молчаливо поедают кутью и поглядывают на него с брезгливой опаской. И особенно явным ее присутствие становится, когда они уходят. Это выводит из себя. Больше того – это бесит. Бабушка по-прежнему дома. Только теперь она никогда не выйдет из квартиры даже на минутку: мертвецы не ходят по магазинам и не забегают к соседкам одолжить соли и обменяться новостями. Филипп понимает, что если ничего не сделает, то останется под присмотром навсегда.
У него едва хватает сил дождаться, когда пройдут три дня отгулов, выданных маме. Бóльшую часть этого времени она сидит на кровати, положив руки на колени. Иногда подходит к холодильнику и, стоя перед раскрытой дверцей, съедает несколько ложек кутьи. На второй день Филипп жарит яичницу; она подгорает, но ее можно есть. Мама съедает ее механически, не произнося ни слова, а вечером третьего дня внезапно бросается варить огромную кастрюлю рассольника. Сидя в комнате, Филипп прислушивается к звяканью и бульканью, доносящимся из кухни, и ему чудится, что бабушка орудует там вместе с мамой – и одновременно вяжет в своем кресле, то и дело пристально поглядывая на него.
Наконец наступает утро, когда мама уходит на работу, и Филипп начинает действовать. Первым делом он находит в бабушкином комоде ключ от отцовского кабинета. Он не заглядывал туда очень давно, но в комнате ничего не изменилось. Даже пыли особо не прибавилось – только некоторые доски пола рассохлись и душераздирающе визжат, если на них наступить. Беленые известью стены, никогда не видевшие обоев. Огромный, под потолок, книжный шкаф, у окна – письменный стол на толстых тумбах. Виолончель в футляре в углу у двери, рядом с худосочным полукреслом, и другое кресло напротив – толстое и лоснящееся, как бегемот. На стене – несколько оскаленных волосатых масок с выпученными глазами и вывернутыми пельменями губами, полотнище с чукотской бисерной вышивкой и фотография, на которой отец пожимает руку улыбчивой женщине в панаме и длинных шортах, с обыденным, но каким-то иностранным лицом. Несколько минут Филипп стоит на пороге, с наслаждением оглядывая комнату. Привыкая к восхитительной и пугающей мысли, что теперь будет не заглядывать сюда тайком, а жить. Но для этого еще надо кое-что сделать.
Кровать оказывается такой тяжелой, словно только притворяется деревянной, а на самом деле сделана из железа. Стоит Филиппу потянуть ее на себя, как снизу отваливается длинная лакированная панель (торец у нее голый, и в нем видны плотно спрессованные опилки). Панель падает прямо ему на ногу. Боль такая, что на глазах выступают слезы, и приходится тащить кровать вслепую. Ножки оставляют глубокие царапины на крашеном полу. Заметив их, Филипп поначалу пугается, но быстро понимает, что испорченный пол скоро будет самой мелкой из его проблем.
Он почти заталкивает кровать в кабинет, когда мама возвращается с работы. Она неразборчиво восклицает что-то – за скрежетом ножек и собственным пыхтением не разобрать, – и Филипп, согнувшись чуть ли не пополам, выходит в коридор. Живот сводит, а поясницу тянет так, будто в ней отросли какие-то странные болезненные жилы. Физиономия у него потная и отчаянная, как во время драки во втором классе, когда он мельком увидел себя в отражении в темном окне – нелепо-огромного, синюшно-бледного под выбившейся из штанов рубашкой, мокрого, гадкого, с соплями и кровавой юшкой, размазанными под носом. Шок от этого зрелища был так велик, что его парализовало – и противник тут же свалил его точным ударом в глаз.
Сейчас ему снова предстоит драка, но проиграть нельзя. Филипп распрямляет завывающую от боли спину и смотрит маме в глаза. И молчит. Ему очень важно сейчас – молчать: любое слово обернется пропущенным ударом, загонит в ловушку, из которой уже будет не выбраться. Он молчит, пока мама не отворачивается и не начинает стягивать сапоги. Тогда Филипп протискивается в кабинет и одним рывком втягивает внутрь хвост кровати. Внутри что-то мерзко сжимается, как будто кишки живут своей жизнью. Несколько минут он сидит на стоящей посреди комнаты кровати и держится за живот. Постепенно противная дрожь уходит, и он идет за мамой.
Без кровати комната кажется просторной и чужой. Мама сидит в бабушкином кресле, неподвижная, как тряпичная кукла, и смотрит на пушистую полосу пыли, скопившейся вдоль плинтуса. Филипп усаживается напротив, берет маму за руку, прижимается лбом к ладони, и мама оживает. Сердито вырывает руку.
– Мерзавец, – выплевывает она, и Филипп понимает, что выиграл.
Следующую четверть часа мама орет. Он сопляк и наглец, не имеющий понятия об уважении к старшим. Он ведет себя как капризный трехлетка, вымахал здоровый лоб, а мозгов не отрастил, и пора бы уже поумнеть и перестать ей перечить. Филипп живет в ее доме и будет поступать так, как она сказала, а если не нравится – пожалуйста, при ПТУ есть общежитие, а она умывает руки. Он плюет на память бабушки и отца. Он… Филипп слушает ее, покаянно уронив голову. Надо просто переждать. Он чует: буря не продлится долго. Где-то за возмущением и гневом, спрятанный так далеко, что даже изнутри не увидеть, чудится ему холодный сухой расчет, как будто мама орет больше для виду. А еще глубже – облегчение. А за ним, в совсем уж потаенных глубинах, – взрывная, всепоглощающая радость, яростное ликование спущенного с поводка щенка.
В потоке слов появляются перебои, бурление взбесившей реки смягчается, стихает: паводок спал, каноэ вынесло на равнину. Филипп снова прикасается к маминой ладони. «Не смей подлизываться!» – звонко выкрикивает она, и отбрасывает его руку, и снова кричит: что за глупость он выдумал, он же мог надорваться и заработать грыжу. Легко теперь просить прощения – а если бы у него пупок развязался, и пришлось бы вести его в больницу? Она знает: теперь он жалеет о том, что натворил, но ведь надо думать перед тем, как делать! И кровать на место теперь не поставить – слишком тяжелая, придется Филиппу переночевать в папином кабинете – и не ной, за одну ночь не развалишься, – а завтра она позовет соседа, чтобы вернул кровать на место, и придется достать бутылку, чтобы ему заплатить, так что, может, и завтра не получится…
Филиппу хочется смеяться. Янка говорила, что это легко, да он не верил, – а зря. «Ты, наверное, с голоду помираешь», – говорит мама. Есть не хочется: живот горит, будто его набили тяжелыми горячими углями. Но Филипп жалобно кивает, и мама треплет его по голове.
В папиной (в своей!) комнате он падает на кровать, по-прежнему нелепо торчащую в середине, и, заложив руки за голову, осматривается. Дверь закрывается так плотно, что почти не пропускает кухонные запахи и звуки. Шкаф полон книг, большей частью – еще не читанных, восхитительно заманчивых. А вот стена с масками подкачала: чего-то не хватает. Маски подвешены на нескольких протянутых вдоль стены лесках. Места на них еще много, а в стороне, как будто в ожидании, сбились в стайку разогнутые скрепки-крючки. Филипп медленно, по частям поднимается, кряхтя, и вытаскивает из-под матраса полотнища узелковых записей. Развешивает их, балансируя на рахитичном полукресле. Прикрепляет последнее под громкий и радостный звон мусорного колокольчика за окном (едва он раздается, как глухо хлопает входная дверь, и сквозняк приподнимает край полотнища в руках, но Филипп не обращает на это внимания).
Он слезает на пол и отступает, оценивая результат. Теперь стена выглядит почти правильно, хотя, наверное, очень не понравится маме. Но записей не хватает, и стена выглядит обглоданно. Он не успел дорассказать историю.
Ужасаясь сам себе, Филипп второй раз за день лезет в бабушкин комод – на этот раз в нижние ящики. Он даже не знает, что пугает больше: что он собирается использовать вещи мертвеца – или что намерен ограбить бабушку. Но ему нужны нитки. Куча ниток. Если подумать – ему хочется рассказать еще очень многое. Ему нужен бабушкин запас пряжи – весь, целиком.
Три нижних ящика комода пусты. Филипп задвигает их по очереди, не веря своим глазам. Поколебавшись, настороженно приоткрывает следующий, в который бабушка никогда при нем не заглядывала. Перед глазами мелькают какие-то резинки и кружево, что-то бежевое, голубое, блекло-розовое, что-то байковое и скользко-блестящее. Кровь бросается в лицо; от ужаса Филипп захлопывает ящик с такой скоростью, что едва не отрубает себе пальцы. Несколько секунд он стоит, зажмурившись. Перед глазами плавает бежевое, и резинки, и кружавчики, и между ними – пачка пухлых конвертов для авиапочты, и верхний подписан аккуратным маминым почерком, и в строчке «куда» значится школа для одаренных детей…
Показалось, думает Филипп. Очень хочется проверить, но открыть ящик снова и залезть в эту розовую фланель он не решается. Остается только верхний ящик. Филипп рылся в нем только сегодня утром, но на всякий случай открывает его и с минуту тупо смотрит на бумаги, пузырьки с лекарствами и пачки квитанций.
По босым ногам тянет холодом, и у Филиппа одним щелчком сходятся – пропавшая пряжа, тишина в квартире, звон колокольчика за окном. Он пушечным ядром вылетает в коридор – как раз в тот момент, когда мама захлопывает дверь. В одной руке у нее пустое мусорное ведро. Под мышкой другой зажато несколько аккуратно сложенных полиэтиленовых пакетов (Филипп видит поблекший от стирок портрет Пугачевой в роскошных кудрях, с маленькой дырочкой на месте лисьего глаза). Из кармана маминого пальто свисает авоська, и к ее сетке прицепился обрывок зеленой шерстяной нитки.
Колокольчик уже стих. Филипп молча пропихивается мимо мамы, толкнув ее плечом, сует ноги в сапоги (один не надевается до конца, голенище подворачивается, и подошва торчит сбоку) и, подпрыгивая на одной ноге, выскакивает на лестницу. Здесь ему приходится остановиться и пропихнуть ногу в сапог, чтобы не полететь кувырком со ступеней.
С глазами, лезущими из орбит, Филипп выбегает на улицу. Колокольчика не слышно. Мусорка уехала навсегда, и ему придется молчать до конца своих дней. Он бьет кулаком в ладонь, готовый разрыдаться, но тут до него доносится далекий звон, и он бежит на звук так быстро, как только может. Мозгу не хватает кислорода, и он подменяет плывущую реальность иллюзиями: колокольчиками таинственные феи заманивают путников на погибель; зеленые болотные огоньки плывут в черноте и завлекают в трясину, и ясно, что за ними только тьма и смерть; но герой обречен следовать за ними, он не может отвернуться и пойти домой, потому что тогда просто перестанет существовать. Звон становится оглушительным; на загадочном существе, что ведет Филиппа за собой, стеганые доспехи, колокол в его руке сверкает золотом, горбоносый профиль с оттопыренной нижней губой полон горького достоинства благородного изгоя. Он знал раньше это лицо, давно, в той счастливой жизни, что ушла навсегда.
Филипп останавливается, упираясь ладонями в колени, и закрывает глаза. Болотные огоньки расплываются в зеленую муть и уходят за край обозримой тьмы. Холод хватает за голые локти.
– Жека! Ж-е-ка! – орет Филипп во все горло, и таинственный эльф в ватнике недовольно оборачивается. – Где машина стоит?
Жека молча тычет большим пальцем. Мусорка стоит в соседнем дворе. Выхлопная труба уже плюет синим дымом, и очередь рассосалась – только под бортом кузова балансирует на носочках белобрысая малявка в цыплячьем халатике под спортивной кофтой. Пока Филипп ковыляет последние десять метров, она успевает забрать опустошенное ведро и бегом рвануть к подъезду. Филипп занимает ее место, и через борт высовывается рука в лоснящейся от грязи рукавице. Стараясь дышать ртом, Филипп подходит ближе, пытаясь разглядеть мусорщика в темноте кузова, но тот высовывается сам, недовольный и сбитый с толку заминкой.
Филипп почти не удивляется, увидев его лицо.
– Нитки случайно выбросил, – хрипло говорит он. – Нитки бы мне забрать. Пожалуйста.
– Еще чего, – говорит мусорщик, и голос у него грубый, как карканье. – Что упало – то пропало. Я в говне ковыряться не буду.
– Пожалуйста, – сипит Филипп. – Мне очень надо…
– А раз надо – так залезай и сам ищи! – говорит человек-ворона и растворяется в темноте.
Оглянувшись через плечо – к счастью, двор пуст, и на мусорку никто не смотрит, – Филипп хватается за борт и задирает ногу. Штаны зловеще трещат. Он безнадежно скребет сапогами по каким-то железкам, все глубже погружаясь в отчаяние, уже готовый отпустить почерневшие от грязи, осклизлые доски, – и будь что будет, и сдались ему эти нитки, – но тут тело наконец справляется с задачей. Филипп наваливается животом на борт, втягивает себя внутрь и валится на мокрый железный пол – крошечный пятачок, расчищенный от мусорных завалов.
– Там где-то, – говорит человек-ворона и кивает на гигантскую осыпь в глубине кузова.
Филипп пробирается к ней на ощупь. Под ногами хлюпает, и каждый шаг поднимает новую волну вони, разъедающей глаза. Но чем глубже Филипп продвигается, тем больше привыкает к полутьме и запаху, и вскоре тьма сменяется мягким серым светом, а вонь – запахом гниющих на морском берегу водорослей, соли и чаячьего помета, облепившего дальнюю скалу. Мусорная осыпь отодвигается, расходится в стороны, и Филипп видит клубящийся туман. За ним угадывается холодное море, узкая полоса галечного пляжа у подножия обрыва и серебряные скелеты выкинутых штормами мертвых лиственниц.
Пряжа лежит у самого края. Среди нее попадаются грубые пестрые мотки белой, рыжей, черной шерсти, и запах псины от них мешается с водорослями. Филипп колеблется, не зная, имеет ли право забрать эти нитки, но потом понимает, что Ольга вряд ли за ними вернется. Одиночество, уже, казалось, привычное, наваливается с новой силой. Ему нужны все нитки, какие есть, – потому что, когда у истории нет слушателя, она путается в самой себе и становится длиннее, и без особых ниток не обойтись. Без них история будет просто неразборчивой кучей узлов… Филипп торопливо собирает тугие клубки, пытается удержать их в руках, но быстро понимает, что не справится. Он заправляет футболку в штаны, сует неприятно-колючие, чуть влажные нитки за пазуху, но и там места мало. Слишком мало – ему не унести и трети.
– Держи, – говорит за спиной человек-ворона и протягивает ему синюю трубочку, свернутую вроде как из целлофана. Филипп недоуменно пялится на нее; Ворона ухмыляется, отматывает от трубочки длинный кусок, отрывает, встряхивает, – и он превращается в мешок.
– Ну не помер же!
Филька, покраснев, отступает на шаг.
– И что, совсем не больно? – с испуганным уважением спрашивает Ольга. – Совсем-совсем?
Мальчик качает головой, медленно обводит их взглядом, останавливаясь на каждом. Как училка, которая осматривает класс, выбирая, кого вызвать к доске. Хочется лечь грудью на парту и спрятать глаза в учебнике, чтобы не поймали.
– Ты раненый был, – говорит Яна, чтобы прервать этот пристальный осмотр. – Я бы, наверное, ревела, если бы меня так. Мы тебя хотели в больницу тащить.
– Так вы меня, выходит, спасли.
Мальчик улыбается, и незримая тень ужаса, витающая над пляжиком, наконец-то рассеивается. Одного переднего зуба у мальчика не хватает; глядя на щель во рту, Яна привычно трогает языком резец, совсем недавно выросший на месте молочного, и понимает, что все будет хорошо. Все обошлось.
– Так ты… нормально? – настойчиво спрашивает Ольга. – В тебя же… – Она осекается, бросает быстрый взгляд на Яну. – В общем, у тебя там, ну… дырка в животе. Кровь шла и все такое.
– Чепуха, до свадьбы заживет, – отмахивается мальчик и садится. – А у вас пожрать нет чего? Кушать охота – сил нет, кишка о кишку колотит…
Ольга прыскает от смеха. Филька снова краснеет и лезет в карман брюк. Вытаскивает два леденца в намертво прилипших фантиках.
– Вот, у меня барбариски…
– Конфеты? Хорошо живешь… А сала случайно нету? Нет? Ну ладно, давай конфеты…
Филька протягивает леденцы на вытянутой руке, будто опасается подойти ближе. Смотрит на часы и по-взрослому сжимает губы.
– Ты где живешь? – спрашивает он мальчика. – Хочешь, вместе домой пойдем? Нам пора уже.
– Не, я лучше здесь останусь.
– Как это? Тебя же родители будут искать.
– Не будут. Сирота я.
Яна ежится от неловкости: она ненавидит, когда ее так называют, а этот мальчик так легко говорит сам о себе. Может, это потому, что она не настоящая сирота, у нее есть папа, а у этого мальчика, наверное, нет вообще никого. Папа говорит, что таких отдают в детдом (и Яну бы тоже отдали, если бы он не взял ее к себе). Понятно, почему мальчик не хочет идти в город. Его там, наверное, милиция поймает…
– Что, прямо ночевать здесь будешь? – восхищенно спрашивает Ольга.
– А что? Чай не зима. Только вот голодно… Вот если бы вы завтра пришли, хавки принесли какой-нибудь…
– Конечно, придем, – быстро отвечает Ольга. Ее глаза горят от восторга. «Тили-тили-тесто», – буркает Филька себе под нос, но его слышит только Яна.
– Побожись, – требует мальчик.
– Вот еще, божиться плохо, мне баба Нина говорила, что это грех, – упирается Ольга, а Яна спрашивает:
– Как это?
– Скажи: «Ей-богу, приду».
– Ей-что? – теряется Яна, и мальчик хихикает, как будто провернул какую-то только ему понятную шутку. Настойчиво смотрит на Ольгу.
– Ну ладно, мы придем… обещаю… – бурчит она. Мальчик ждет, и Ольга еле слышно произносит: – Ей-богу, придем.
Пожав плечами, Яна отходит к воде и опускает в нее руки. Пальцы тут же немеют от холода. Яна трет песком въевшуюся в кожу кровь, и по воде разбегается переливчатая радужная пленка.
9
Отдаленный гул приближался, нарастал – и вдруг превратился в раздирающий мозг грохот, заполнивший собой весь мир. Хищно вытянув черные лапы шасси, самолет ринулся прямо на Филиппа. Он летел так низко, что можно было рассмотреть заклепки на сероватом брюхе. Филипп с воплем повалился на землю, зажимая ладонями уши, уверенный, что его барабанные перепонки лопнут, а череп взорвется, что шасси сейчас пройдутся прямо по спине, ломая позвоночник и выдавливая кишки. Может быть, шасси того самого самолета, которым прилетела Яна.
Вихрь дернул за волосы, обдал вонью топлива и умчался, унося с собой грохот. Пару минут Филипп просто лежал лицом вниз, вдыхая острый аромат прошлогодней листвы, устилавшей обочину, ощущая, как твердая шишечка ольхи вдавливается в щеку. Лежал, пока липкая сырость не пробралась сквозь одежду, противно холодя тело. Только тогда Филипп поднялся – и даже нашел в себе силы усмехнуться. Санаторий находился на полпути между городом и аэропортом, и взлетающие или заходящие на посадку самолеты частенько заставляли дребезжать стекла в окнах и прерывали разговоры – приходилось либо орать, либо сидеть в неловком молчании, пока грохот не стихнет. Но до сих пор Филипп ни разу не слышал садящийся самолет вот так, стоя на дороге, без защиты крыши и стен. Без защиты, которую давал санаторий.
Филипп отряхнул с колен мягкие ошметки прелых листьев и сухие травинки, почесал клетчатый отпечаток шишечки на щеке и, хромая, снова зашагал вдоль трассы. Медлить было нельзя – он и так слишком задержался, воруя одежду и уворачиваясь от самолетов. Ночью в палату пришел Ворона, сказал, что Послание передано и принято. В любое другое время Филипп остался бы в санатории и, может, даже согласился бы пить таблетки. Но сейчас ему кровь из носу надо было вернуться в город.
Он понял, что пора что-то делать, когда верстал мамину статью. Поначалу он не вникал в текст, действуя совершенно автоматически, но постепенно взгляд начал цепляться за отдельные слова, потом – за фразы, а потом статья со всеми ее явными и скрытыми смыслами вдруг осозналась целиком и ледяным холодом проникла в жилы. Филипп снова ощутил себя мальчишкой с пальцами, испачканными свежей типографской краской. Заметку, которую он читал, напечатали на третьей, предпоследней странице «Советского нефтяника», и называлась она: «Сплетники и паникеры». За эту статью вся редакция получила по шапке: журналисты должны игнорировать слухи, а не распространять их, опровергая. (Запах валидола. «О чем ты думала? – всплескивает руками бабушка. – Зачем вообще полезла? Что дальше – пойдешь полы мыть?») Теперь, наверное, маме ничего не грозило. Время изменилось. Рассыпалось трухой, вывернулось наизнанку, задушило само себя, закрутившись спиралью. Время теперь было другое. А статья – все та же, написанная теми же словами, которые раньше казались правильными и естественными, а теперь вызывали только неловкость. Но слова были не важны, главным был смысл: все началось снова.
Казалось, без особенных ниток ничего не выйдет, нечего и пытаться, но Ворона сказал, что подойдут любые, а уж о том, как доставить Яне Послание, он позаботится сам. Ворона сказал, чтобы он не боялся: некоторые люди не меняются, что бы с ними ни случилось. Филипп, правда, все равно опасался: вдруг у нее будет торчать половина челюсти из-под серого сползшего лица, или черви в глазницах, или что-то в этом роде. Или она просто будет пахнуть, все-таки столько лет прошло. Люди станут обращать внимание. Но Ворона только посмеялся, когда Филипп попытался рассказать ему о своих страхах.
На нитки Филипп пустил самые старые вещи, чтобы мама их не хватилась. Распустил бабушкины вязаные кофты, нарезал на полоски мамино платье из скользкой ткани, которое она ни разу не надевала, рукав клетчатого пиджака с длинными, как чаячьи крылья, лацканами, что-то еще. Закрылся в папином кабинете и провозился всю ночь, а готовое Послание спрятал под матрас.
Успел сделать только одно, для Яны, – с Ольгой можно поговорить и так. Казалось, все прошло отлично, – но он слишком устал, и торопился, и, наверное, не смог прибраться так, чтобы мама ничего не заметила. Конечно, ей пришлось вызвать милиционеров: он совершенно утратил контроль над своими нездоровыми импульсами и подавленной агрессией, которую так и не научился выражать здоровыми способами, да еще и ушел из дома без спросу. Жалко только, что поймали его как раз в тот момент, когда он собирался рассказать обо всем Ольге.
…Еще в первый раз в санатории врач говорит Филиппу записывать все, что с ним происходит. Тогда Филипп не обращает на совет внимания, но после появления Голодного Мальчика решает, что это стоящая идея: осенний туман, застилающий мозги, может заставить забыть обо всем. Филиппу хочется забыть. Хочется закутаться в вязкое серое беспамятство, как в байковое одеяло, не сопротивляться, когда на глаза опускается тяжелая и теплая бабушкина ладонь. Но если он поддастся, то однажды не сможет вспомнить, зачем накидывать полотенце на зеркало, прежде чем повернуться к нему лицом.
И тогда Голодный Мальчик придет снова.
Филипп понимает, что должен сохранить память, но понимает и другое: нельзя, чтобы кто-то прочел его записи. К счастью, он давно уже придумал, что с этим делать, а в тайнике за кроватью лежит запас особых ниток, к которым он не прикасался с того самого лета. После выписки из санатория Филипп неделю вывязывает встречу с Голодным Мальчиком, а потом решает записать всю историю. Слов, которые когда-то придумала Яна, не хватает, и Филипп изобретает новые знаки, а потом разрабатывает алфавит. Месяцами он завязывает один узел за другим. Пальцы становятся шершавыми, покрываются трещинами и иногда кровят, и тогда Филипп оттирает пятна мыльной тряпочкой – аккуратно, едва прикасаясь, чтобы нитки не свалялись и не сделали узел нечитаемым. Он мучительно подбирает слова; иногда задача кажется непосильной, но полотнища сплетаются одно за другим, скапливаются под матрасом, и чем больше их становится, тем лучше Филипп понимает, чтó случилось тем летом. Он как будто рисует картинку из детского журнала, соединяя линиями хаотично разбросанные номера.
Кажется, еще немного, еще одно, может, два полотнища – и он поймет все, но тут нитки кончаются.
Бабушка умирает через день, как будто ее жизнь хранилась в мотках особенных ниток. Филипп убеждается, что Янка врала насчет того, что люди после смерти просто исчезают. Бабушка никуда не исчезает. Подпертая стенками гроба, она кажется даже более внушительной, чем при жизни. Ее присутствие ощущается, когда могилу засыпают комьями рыжей глины. Когда за впервые выдвинутым на середину комнаты круглым столом какие-то люди в костюмах, которых Филипп никогда не видел, чинно и молчаливо поедают кутью и поглядывают на него с брезгливой опаской. И особенно явным ее присутствие становится, когда они уходят. Это выводит из себя. Больше того – это бесит. Бабушка по-прежнему дома. Только теперь она никогда не выйдет из квартиры даже на минутку: мертвецы не ходят по магазинам и не забегают к соседкам одолжить соли и обменяться новостями. Филипп понимает, что если ничего не сделает, то останется под присмотром навсегда.
У него едва хватает сил дождаться, когда пройдут три дня отгулов, выданных маме. Бóльшую часть этого времени она сидит на кровати, положив руки на колени. Иногда подходит к холодильнику и, стоя перед раскрытой дверцей, съедает несколько ложек кутьи. На второй день Филипп жарит яичницу; она подгорает, но ее можно есть. Мама съедает ее механически, не произнося ни слова, а вечером третьего дня внезапно бросается варить огромную кастрюлю рассольника. Сидя в комнате, Филипп прислушивается к звяканью и бульканью, доносящимся из кухни, и ему чудится, что бабушка орудует там вместе с мамой – и одновременно вяжет в своем кресле, то и дело пристально поглядывая на него.
Наконец наступает утро, когда мама уходит на работу, и Филипп начинает действовать. Первым делом он находит в бабушкином комоде ключ от отцовского кабинета. Он не заглядывал туда очень давно, но в комнате ничего не изменилось. Даже пыли особо не прибавилось – только некоторые доски пола рассохлись и душераздирающе визжат, если на них наступить. Беленые известью стены, никогда не видевшие обоев. Огромный, под потолок, книжный шкаф, у окна – письменный стол на толстых тумбах. Виолончель в футляре в углу у двери, рядом с худосочным полукреслом, и другое кресло напротив – толстое и лоснящееся, как бегемот. На стене – несколько оскаленных волосатых масок с выпученными глазами и вывернутыми пельменями губами, полотнище с чукотской бисерной вышивкой и фотография, на которой отец пожимает руку улыбчивой женщине в панаме и длинных шортах, с обыденным, но каким-то иностранным лицом. Несколько минут Филипп стоит на пороге, с наслаждением оглядывая комнату. Привыкая к восхитительной и пугающей мысли, что теперь будет не заглядывать сюда тайком, а жить. Но для этого еще надо кое-что сделать.
Кровать оказывается такой тяжелой, словно только притворяется деревянной, а на самом деле сделана из железа. Стоит Филиппу потянуть ее на себя, как снизу отваливается длинная лакированная панель (торец у нее голый, и в нем видны плотно спрессованные опилки). Панель падает прямо ему на ногу. Боль такая, что на глазах выступают слезы, и приходится тащить кровать вслепую. Ножки оставляют глубокие царапины на крашеном полу. Заметив их, Филипп поначалу пугается, но быстро понимает, что испорченный пол скоро будет самой мелкой из его проблем.
Он почти заталкивает кровать в кабинет, когда мама возвращается с работы. Она неразборчиво восклицает что-то – за скрежетом ножек и собственным пыхтением не разобрать, – и Филипп, согнувшись чуть ли не пополам, выходит в коридор. Живот сводит, а поясницу тянет так, будто в ней отросли какие-то странные болезненные жилы. Физиономия у него потная и отчаянная, как во время драки во втором классе, когда он мельком увидел себя в отражении в темном окне – нелепо-огромного, синюшно-бледного под выбившейся из штанов рубашкой, мокрого, гадкого, с соплями и кровавой юшкой, размазанными под носом. Шок от этого зрелища был так велик, что его парализовало – и противник тут же свалил его точным ударом в глаз.
Сейчас ему снова предстоит драка, но проиграть нельзя. Филипп распрямляет завывающую от боли спину и смотрит маме в глаза. И молчит. Ему очень важно сейчас – молчать: любое слово обернется пропущенным ударом, загонит в ловушку, из которой уже будет не выбраться. Он молчит, пока мама не отворачивается и не начинает стягивать сапоги. Тогда Филипп протискивается в кабинет и одним рывком втягивает внутрь хвост кровати. Внутри что-то мерзко сжимается, как будто кишки живут своей жизнью. Несколько минут он сидит на стоящей посреди комнаты кровати и держится за живот. Постепенно противная дрожь уходит, и он идет за мамой.
Без кровати комната кажется просторной и чужой. Мама сидит в бабушкином кресле, неподвижная, как тряпичная кукла, и смотрит на пушистую полосу пыли, скопившейся вдоль плинтуса. Филипп усаживается напротив, берет маму за руку, прижимается лбом к ладони, и мама оживает. Сердито вырывает руку.
– Мерзавец, – выплевывает она, и Филипп понимает, что выиграл.
Следующую четверть часа мама орет. Он сопляк и наглец, не имеющий понятия об уважении к старшим. Он ведет себя как капризный трехлетка, вымахал здоровый лоб, а мозгов не отрастил, и пора бы уже поумнеть и перестать ей перечить. Филипп живет в ее доме и будет поступать так, как она сказала, а если не нравится – пожалуйста, при ПТУ есть общежитие, а она умывает руки. Он плюет на память бабушки и отца. Он… Филипп слушает ее, покаянно уронив голову. Надо просто переждать. Он чует: буря не продлится долго. Где-то за возмущением и гневом, спрятанный так далеко, что даже изнутри не увидеть, чудится ему холодный сухой расчет, как будто мама орет больше для виду. А еще глубже – облегчение. А за ним, в совсем уж потаенных глубинах, – взрывная, всепоглощающая радость, яростное ликование спущенного с поводка щенка.
В потоке слов появляются перебои, бурление взбесившей реки смягчается, стихает: паводок спал, каноэ вынесло на равнину. Филипп снова прикасается к маминой ладони. «Не смей подлизываться!» – звонко выкрикивает она, и отбрасывает его руку, и снова кричит: что за глупость он выдумал, он же мог надорваться и заработать грыжу. Легко теперь просить прощения – а если бы у него пупок развязался, и пришлось бы вести его в больницу? Она знает: теперь он жалеет о том, что натворил, но ведь надо думать перед тем, как делать! И кровать на место теперь не поставить – слишком тяжелая, придется Филиппу переночевать в папином кабинете – и не ной, за одну ночь не развалишься, – а завтра она позовет соседа, чтобы вернул кровать на место, и придется достать бутылку, чтобы ему заплатить, так что, может, и завтра не получится…
Филиппу хочется смеяться. Янка говорила, что это легко, да он не верил, – а зря. «Ты, наверное, с голоду помираешь», – говорит мама. Есть не хочется: живот горит, будто его набили тяжелыми горячими углями. Но Филипп жалобно кивает, и мама треплет его по голове.
В папиной (в своей!) комнате он падает на кровать, по-прежнему нелепо торчащую в середине, и, заложив руки за голову, осматривается. Дверь закрывается так плотно, что почти не пропускает кухонные запахи и звуки. Шкаф полон книг, большей частью – еще не читанных, восхитительно заманчивых. А вот стена с масками подкачала: чего-то не хватает. Маски подвешены на нескольких протянутых вдоль стены лесках. Места на них еще много, а в стороне, как будто в ожидании, сбились в стайку разогнутые скрепки-крючки. Филипп медленно, по частям поднимается, кряхтя, и вытаскивает из-под матраса полотнища узелковых записей. Развешивает их, балансируя на рахитичном полукресле. Прикрепляет последнее под громкий и радостный звон мусорного колокольчика за окном (едва он раздается, как глухо хлопает входная дверь, и сквозняк приподнимает край полотнища в руках, но Филипп не обращает на это внимания).
Он слезает на пол и отступает, оценивая результат. Теперь стена выглядит почти правильно, хотя, наверное, очень не понравится маме. Но записей не хватает, и стена выглядит обглоданно. Он не успел дорассказать историю.
Ужасаясь сам себе, Филипп второй раз за день лезет в бабушкин комод – на этот раз в нижние ящики. Он даже не знает, что пугает больше: что он собирается использовать вещи мертвеца – или что намерен ограбить бабушку. Но ему нужны нитки. Куча ниток. Если подумать – ему хочется рассказать еще очень многое. Ему нужен бабушкин запас пряжи – весь, целиком.
Три нижних ящика комода пусты. Филипп задвигает их по очереди, не веря своим глазам. Поколебавшись, настороженно приоткрывает следующий, в который бабушка никогда при нем не заглядывала. Перед глазами мелькают какие-то резинки и кружево, что-то бежевое, голубое, блекло-розовое, что-то байковое и скользко-блестящее. Кровь бросается в лицо; от ужаса Филипп захлопывает ящик с такой скоростью, что едва не отрубает себе пальцы. Несколько секунд он стоит, зажмурившись. Перед глазами плавает бежевое, и резинки, и кружавчики, и между ними – пачка пухлых конвертов для авиапочты, и верхний подписан аккуратным маминым почерком, и в строчке «куда» значится школа для одаренных детей…
Показалось, думает Филипп. Очень хочется проверить, но открыть ящик снова и залезть в эту розовую фланель он не решается. Остается только верхний ящик. Филипп рылся в нем только сегодня утром, но на всякий случай открывает его и с минуту тупо смотрит на бумаги, пузырьки с лекарствами и пачки квитанций.
По босым ногам тянет холодом, и у Филиппа одним щелчком сходятся – пропавшая пряжа, тишина в квартире, звон колокольчика за окном. Он пушечным ядром вылетает в коридор – как раз в тот момент, когда мама захлопывает дверь. В одной руке у нее пустое мусорное ведро. Под мышкой другой зажато несколько аккуратно сложенных полиэтиленовых пакетов (Филипп видит поблекший от стирок портрет Пугачевой в роскошных кудрях, с маленькой дырочкой на месте лисьего глаза). Из кармана маминого пальто свисает авоська, и к ее сетке прицепился обрывок зеленой шерстяной нитки.
Колокольчик уже стих. Филипп молча пропихивается мимо мамы, толкнув ее плечом, сует ноги в сапоги (один не надевается до конца, голенище подворачивается, и подошва торчит сбоку) и, подпрыгивая на одной ноге, выскакивает на лестницу. Здесь ему приходится остановиться и пропихнуть ногу в сапог, чтобы не полететь кувырком со ступеней.
С глазами, лезущими из орбит, Филипп выбегает на улицу. Колокольчика не слышно. Мусорка уехала навсегда, и ему придется молчать до конца своих дней. Он бьет кулаком в ладонь, готовый разрыдаться, но тут до него доносится далекий звон, и он бежит на звук так быстро, как только может. Мозгу не хватает кислорода, и он подменяет плывущую реальность иллюзиями: колокольчиками таинственные феи заманивают путников на погибель; зеленые болотные огоньки плывут в черноте и завлекают в трясину, и ясно, что за ними только тьма и смерть; но герой обречен следовать за ними, он не может отвернуться и пойти домой, потому что тогда просто перестанет существовать. Звон становится оглушительным; на загадочном существе, что ведет Филиппа за собой, стеганые доспехи, колокол в его руке сверкает золотом, горбоносый профиль с оттопыренной нижней губой полон горького достоинства благородного изгоя. Он знал раньше это лицо, давно, в той счастливой жизни, что ушла навсегда.
Филипп останавливается, упираясь ладонями в колени, и закрывает глаза. Болотные огоньки расплываются в зеленую муть и уходят за край обозримой тьмы. Холод хватает за голые локти.
– Жека! Ж-е-ка! – орет Филипп во все горло, и таинственный эльф в ватнике недовольно оборачивается. – Где машина стоит?
Жека молча тычет большим пальцем. Мусорка стоит в соседнем дворе. Выхлопная труба уже плюет синим дымом, и очередь рассосалась – только под бортом кузова балансирует на носочках белобрысая малявка в цыплячьем халатике под спортивной кофтой. Пока Филипп ковыляет последние десять метров, она успевает забрать опустошенное ведро и бегом рвануть к подъезду. Филипп занимает ее место, и через борт высовывается рука в лоснящейся от грязи рукавице. Стараясь дышать ртом, Филипп подходит ближе, пытаясь разглядеть мусорщика в темноте кузова, но тот высовывается сам, недовольный и сбитый с толку заминкой.
Филипп почти не удивляется, увидев его лицо.
– Нитки случайно выбросил, – хрипло говорит он. – Нитки бы мне забрать. Пожалуйста.
– Еще чего, – говорит мусорщик, и голос у него грубый, как карканье. – Что упало – то пропало. Я в говне ковыряться не буду.
– Пожалуйста, – сипит Филипп. – Мне очень надо…
– А раз надо – так залезай и сам ищи! – говорит человек-ворона и растворяется в темноте.
Оглянувшись через плечо – к счастью, двор пуст, и на мусорку никто не смотрит, – Филипп хватается за борт и задирает ногу. Штаны зловеще трещат. Он безнадежно скребет сапогами по каким-то железкам, все глубже погружаясь в отчаяние, уже готовый отпустить почерневшие от грязи, осклизлые доски, – и будь что будет, и сдались ему эти нитки, – но тут тело наконец справляется с задачей. Филипп наваливается животом на борт, втягивает себя внутрь и валится на мокрый железный пол – крошечный пятачок, расчищенный от мусорных завалов.
– Там где-то, – говорит человек-ворона и кивает на гигантскую осыпь в глубине кузова.
Филипп пробирается к ней на ощупь. Под ногами хлюпает, и каждый шаг поднимает новую волну вони, разъедающей глаза. Но чем глубже Филипп продвигается, тем больше привыкает к полутьме и запаху, и вскоре тьма сменяется мягким серым светом, а вонь – запахом гниющих на морском берегу водорослей, соли и чаячьего помета, облепившего дальнюю скалу. Мусорная осыпь отодвигается, расходится в стороны, и Филипп видит клубящийся туман. За ним угадывается холодное море, узкая полоса галечного пляжа у подножия обрыва и серебряные скелеты выкинутых штормами мертвых лиственниц.
Пряжа лежит у самого края. Среди нее попадаются грубые пестрые мотки белой, рыжей, черной шерсти, и запах псины от них мешается с водорослями. Филипп колеблется, не зная, имеет ли право забрать эти нитки, но потом понимает, что Ольга вряд ли за ними вернется. Одиночество, уже, казалось, привычное, наваливается с новой силой. Ему нужны все нитки, какие есть, – потому что, когда у истории нет слушателя, она путается в самой себе и становится длиннее, и без особых ниток не обойтись. Без них история будет просто неразборчивой кучей узлов… Филипп торопливо собирает тугие клубки, пытается удержать их в руках, но быстро понимает, что не справится. Он заправляет футболку в штаны, сует неприятно-колючие, чуть влажные нитки за пазуху, но и там места мало. Слишком мало – ему не унести и трети.
– Держи, – говорит за спиной человек-ворона и протягивает ему синюю трубочку, свернутую вроде как из целлофана. Филипп недоуменно пялится на нее; Ворона ухмыляется, отматывает от трубочки длинный кусок, отрывает, встряхивает, – и он превращается в мешок.