Рассказчица
Часть 21 из 82 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Моя бабушка, была ли она одной из тех, кто не боялся расстрела? Было это признаком слабости или мужества?
– Я устал. – Джозеф вздыхает. – Мы продолжим беседу как-нибудь в другой раз, хорошо?
Мне хочется выжимать из него информацию, пока он не иссохнет, так что останется один скелет, сухой и ломкий. Я хочу, чтобы он не умолкал, пока у него мозоли на языке не появятся, пока его секретами не будет засыпан весь пол вокруг нас. Но он старик, и поэтому я говорю, что завтра заеду за ним и отвезу в нашу группу скорби.
По пути домой в машине я звоню Лео и кратко излагаю ему все, что услышала от Джозефа.
– Хм… – мычит он, когда я умолкаю. – Хорошее начало.
– Начало? Это тонна информации для работы.
– Необязательно, – отвечает Лео. – После декабря 1936 года всех мальчиков в Германии, кроме евреев, обязали вступить в Гитлерюгенд. Информация, которую он выдает вам, совпадает с тем, что я слышал от подозреваемых, но это ни в чем не уличает его.
– Почему нет?
– Потому что не все члены Гитлерюгенда стали эсэсовцами.
– Ну а что вы накопали? – спрашиваю я.
Он смеется:
– Прошло всего три часа, как вы говорили со мной из уборной. К тому же даже если бы я обладал детальной информацией, то не мог бы поделиться ею с вами как с частным лицом.
– Он хочет, чтобы я простила его, прежде чем он умрет.
Лео присвистнул:
– Значит, теперь вы должны стать его убийцей и духовником?
– Полагаю, в данном случае он предпочтет священнику еврейку, пусть и не признающую себя таковой.
– Какой милый и жуткий заход – просить потомков убитых тобою людей снять тебя с крючка, прежде чем ты затянешь на себе петлю смерти, покинешь этот мир, сгинешь в небытии. – Лео некоторое время молчит. – Знаете, вы не можете простить его. Заявляю вам это официально.
– Знаю, – отвечаю я.
Есть десятки причин, почему нет, начиная с того очевидного факта, что не я была его жертвой.
Но…
Если взглянуть на просьбу Джозефа чуть иначе, осветить ее лучом разума под другим углом, то можно увидеть: это не пустая мольба убийцы, а желание умирающего человека.
И если я не выполню его, то не проявлю ли такого же бессердечия, как он?
– Когда вы будете говорить с ним снова? – спрашивает Лео.
– Завтра. Мы идем в группу скорби.
– Хорошо, – говорит он. – Позвоните мне.
Я выключаю телефон и понимаю, что пропустила поворот к своему дому. И что важнее, уже знаю, куда еду.
Слово «бабка» происходит от «баба», что на идише и польском означает «бабушка». Не могу припомнить ни одну Хануку без этих сладких булок. Это были неписаные правила: мать покупала индейку размером с маленького ребенка, сестра Пеппер разминала картошку в пюре, а моя бабушка приносила три знаменитые бабки. Помню, еще совсем маленькой девочкой я терла шоколад, боясь, что пораню о терку костяшки пальцев.
Сегодня я отпускаю Дейзи домой пораньше. Говорю ей, что приехала заниматься выпечкой вместе с бабушкой, но на самом деле мне нужно побыть с бабушкой наедине. Она намазывает маслом первую форму, пока я раскатываю тесто и смазываю края яйцом. Потом сыплю внутрь тертый шоколад и начинаю скатывать тесто, снаружи оно плотное, как мембрана барабана. Быстро сгибаю рулеты пять раз, сверху опять мажу яйцом.
– Дрожжи, – говорит бабушка, – это чудо. Одна щепотка, немного воды, и смотри, что получается.
– Это не чудо, это химия, – говорю я. – Настоящее чудо – момент, когда кто-то, впервые глядя на них, сказал: «Хм, давайте-ка посмотрим, что будет, если мы добавим это в тесто».
Моя бабушка передает мне форму, чтобы я уложила в нее сформованную бабку и присыпала ее кондитерской крошкой.
– Мой отец, – говорит она, – оставлял матери послания посредством бабок.
Я улыбаюсь ей:
– Правда?
– Да. Если начинка была из яблок, это означало, что день в пекарне прошел хорошо, было много покупателей. Если из миндаля, он как бы говорил: «Я горько скучаю по тебе».
– А шоколад?
Бабушка смеется:
– Что он просит прощения за то, что расстроил ее. Ни к чему упоминать, что мы часто ели шоколадные бабки.
Я вытираю руки о полотенце и спрашиваю:
– Бабушка, какой он был? Чем занимался, когда не работал? Называл ли он тебя каким-то особенным именем? Водил ли в какое-нибудь незабываемое место?
Бабушка выпячивает губы:
– Ах, опять ты за свое.
– Я знаю, что он умер во время войны. Как?
Она долго и с показной злостью смазывает маслом вторую форму и наконец говорит:
– Каждый день после школы я приходила в пекарню, и меня ждала там булочка. Отец назвал ее минкеле и готовил всего одну штуку в день. У нее был слоистый мякиш, а внутри – шоколад с корицей, такой теплый и текучий, что проскальзывал прямо в горло, и я знаю, отец мог бы продавать их сотнями, но нет, он говорил: это специально и только для меня.
– Его убили нацисты, да? – тихо спрашиваю я.
Бабушка отворачивается:
– Отец обсуждал со мной свои похороны. «Минка, – говорил он, когда мать читала мне сказку про Белоснежку, – запомни: я хочу, чтобы меня хоронили в стеклянном гробу, пусть люди смотрят на меня». Или: «Минка, запомни: лучше пусть устроят фейерверк вместо цветов. Минка, постарайся, чтобы я не умер летом, а то плакальщикам придется отмахиваться от тучи мух, ты не думаешь?» Для меня это была игра, забава, потому что мой отец вообще не собирался умирать. Мы все знали, что он неуязвим. – Она берет одну из своих палок, подвешенную к буфету, подходит к кухонному столу и тяжело опускается на стул. – Отец обсуждал со мной детали своих похорон, но в конце концов мне не удалось выполнить ни одно из его желаний.
Я сажусь на пол перед бабушкой и кладу голову ей на колени. Она опускает свою маленькую сухую, как птичья лапка, руку мне на макушку.
– Ты столько времени держала это в себе, – шепчу я, – может, теперь лучше выговориться?
Бабушка гладит мою пораненную щеку и спрашивает:
– А стоит ли?
Я поднимаю голову:
– Это другое. Я не могу притворяться, что со мной ничего не случилось, как бы мне ни хотелось. Это написано на мне.
– Вот именно, – говорит бабушка и задирает рукав свитера, открывая номер на предплечье. – Я однажды говорила об этом, когда была намного моложе, со своим врачом, который увидел мою руку. Он спросил, не смогу ли я выступить на занятиях его жены. Она была профессором истории в университете. Встреча со студентами прошла хорошо. Мне удалось побороть страх сцены, меня даже не затошнило. А потом преподавательница спросила, есть ли вопросы?
Встал один мальчик. Сказать по правде, я приняла его за девочку, столько волос, до самых плеч. Так вот, он встал и сказал: «Холокоста не было». Я не знала, как реагировать. Думала: «Как ты смеешь мне такое говорить, когда я пережила это? Как ты смеешь перечеркивать всю мою жизнь?» Я так расстроилась, что плохо соображала. Пробормотала какие-то извинения, спустилась со сцены и пошла к дверям, зажимая ладонью рот. Мне казалось, иначе я закричу. Я дошла до своей машины и сидела в ней, пока не поняла, что́ нужно было сказать. В учебниках истории написано, что во время войны исчезли шесть миллионов евреев. Если Холокоста не было, куда они делись? – Бабушка качает головой. – Столько всего, и мир ничему не научился. Посмотри вокруг. Этнические чистки продолжаются. Дискриминация никуда не делась. Есть такие молодые люди, как тот глупый мальчик с лекции по истории. Я была уверена, что выжила ради того, чтобы не допустить подобного в будущем, но, знаешь, должно быть, я ошибалась. Потому что, Сейдж, это до сих пор происходит. Каждый день.
– То, что какой-то неонацист встал на той лекции, не означает, что для тебя не важно рассказать свою историю, – говорю я. – Расскажи ее мне.
Бабушка долго смотрит на меня, потом молча встает, опираясь на палку, и выходит из кухни. Я слышу, как она возится в кабинете на первом этаже, который превратила в спальню, чтобы не подниматься лишний раз по лестнице, выдвигает ящики, роется в них. Я встаю, отправляю бабки в духовку. Они уже снова поднялись.
Когда я вхожу к бабушке, она сидит на кровати. В комнате пахнет ею – пудрой и розами. Она держит в руках маленький блокнот в потертой кожаной обложке.
– Я была писательницей, – говорит она. – Девочкой, верившей в сказки. Не глупые диснеевские, которые читала вам мама, но настоящие – с кровью и шипами, с девушками, которые знали, что любовь может убить их так же, как сделать свободными. Я верила в ведьмовские проклятия и помешательство оборотней. Но, кроме того, я ошибочно полагала, что самые страшные истории выдуманы, а не взяты из реальной жизни. – Бабушка гладит рукой обложку блокнота. – Я начала писать в тринадцать лет. Вот чем я занималась в то время, когда другие девочки делали прически и пытались заигрывать с мальчиками. Я же выдумывала героев и диалоги. Написав главу, я давала ее почитать своей лучшей подруге Дарье, чтобы узнать ее мнение. У нас был план: я стану известной писательницей, а она будет моим издателем, мы переедем в Лондон и будем пить сливянку с газировкой. Ах, мы тогда понятия не имели, что такое сливянка. Вот чем я занималась, когда началась война. И не прекратила. – Бабушка протягивает мне книжицу. – Это, конечно, не оригинал. Его у меня больше нет. Но как только смогла, я воссоздала его по памяти. Я должна была.
Я открываю обложку. Внутри мелким, плотным курсивом слова ползут по странице от края до края, без пробелов, как будто бумага – это роскошь. Может, тогда она и была роскошью.
– Это моя история, – продолжает бабушка. – Но не та, которую ты ищешь, – о случившемся во время войны. Это не так важно. – Она встречается со мной взглядом. – Потому что эта история помогла мне выжить.
Моя бабушка могла бы дать фору Стивену Кингу.
Ее история о нечистой силе, об упыре – польский вариант вампира. Но страшной ее делает не монстр, известная нам величина, но обычные люди, которые тоже оказываются монстрами. Бабушка как будто знала, даже в том юном возрасте, что добро и зло неразделимы, что они сиамские близнецы с одним сердцем. Если бы слова имели вкус, то написанные ею были бы как горький миндаль и кофейная гуща. Иногда, читая бабушкину историю, я забываю, что автор – она, так хорошо это написано.
Я проглотила бабушкину записную книжку залпом, а потом перечитала ее, чтобы не пропустить ни одного слова. Я старалась впитать в себя всю историю, запомнить ее, чтобы потом воспроизводить в точности, слово за словом, как, вероятно, делала бабушка. Ловлю себя на том, что повторяю текст, принимая душ, моя посуду, вынося мусор.
История моей бабушки загадочна, но не в том смысле, как она рассчитывала. Я пытаюсь разобраться в характерах героев и диалогах, чтобы уловить в них отголоски ее настоящей жизни. Всем писателям нужна какая-то правда для затравки, верно? В противном случае их истории будут не больше, чем мотки сахарной ваты, – ускользающий вкус, а внутри пустота.
Я читаю об Ании, рассказчице, и ее отце и слышу голос бабушки; представляю лицо своего прадеда. Когда она описывает дом на окраине Лодзи, городскую площадь, изрезанную колеями от телег, лес, по которому ходила Ания, и башмаки ее утопали во мху, я чувствую запах горящих торфяных брикетов и вкус пепла на нижней корке испеченного в их доме хлеба. Слышу топот детей, беззаботно гоняющихся друг за другом по булыжной мостовой и не подозревающих, что скоро им придется спасаться бегством по-настоящему.
Я так увлеклась историей, что опаздываю забрать Джозефа на встречу группы скорби.
– Как вам спалось? – спрашивает он.
– Хорошо, – отвечаю я.
Он садится в машину, а я думаю о параллелях между историей моей бабушки – о чудовище, которое нападает на жителей городка и убивает отца Ании, – и СС, вторгшейся в ее жизнь и разрушившей ее семью. Детство моей бабушки – эти булочки, испеченные специально для нее, долгие, неспешные вечера, которые они с подругой проводили в мечтах о будущем, – протекало параллельно с историей Джозефа о Гитлерюгенде. Но эти линии постепенно сходились; я знаю, что они обязательно пересекутся.
Это заставляет меня ненавидеть Джозефа прямо сейчас.
Однако я прикусываю язык, ведь он не знает, что у меня есть бабушка, а тем более то, что она пережила геноцид, к которому он был причастен. Не совсем понимаю, почему мне хочется утаить от него этот факт. Может, потому, что он обрадуется, услышав, что на шаг приблизился к тому, чтобы найти человека, который даст ему прощение. А может, не считаю его достойным этого знания.
– Я устал. – Джозеф вздыхает. – Мы продолжим беседу как-нибудь в другой раз, хорошо?
Мне хочется выжимать из него информацию, пока он не иссохнет, так что останется один скелет, сухой и ломкий. Я хочу, чтобы он не умолкал, пока у него мозоли на языке не появятся, пока его секретами не будет засыпан весь пол вокруг нас. Но он старик, и поэтому я говорю, что завтра заеду за ним и отвезу в нашу группу скорби.
По пути домой в машине я звоню Лео и кратко излагаю ему все, что услышала от Джозефа.
– Хм… – мычит он, когда я умолкаю. – Хорошее начало.
– Начало? Это тонна информации для работы.
– Необязательно, – отвечает Лео. – После декабря 1936 года всех мальчиков в Германии, кроме евреев, обязали вступить в Гитлерюгенд. Информация, которую он выдает вам, совпадает с тем, что я слышал от подозреваемых, но это ни в чем не уличает его.
– Почему нет?
– Потому что не все члены Гитлерюгенда стали эсэсовцами.
– Ну а что вы накопали? – спрашиваю я.
Он смеется:
– Прошло всего три часа, как вы говорили со мной из уборной. К тому же даже если бы я обладал детальной информацией, то не мог бы поделиться ею с вами как с частным лицом.
– Он хочет, чтобы я простила его, прежде чем он умрет.
Лео присвистнул:
– Значит, теперь вы должны стать его убийцей и духовником?
– Полагаю, в данном случае он предпочтет священнику еврейку, пусть и не признающую себя таковой.
– Какой милый и жуткий заход – просить потомков убитых тобою людей снять тебя с крючка, прежде чем ты затянешь на себе петлю смерти, покинешь этот мир, сгинешь в небытии. – Лео некоторое время молчит. – Знаете, вы не можете простить его. Заявляю вам это официально.
– Знаю, – отвечаю я.
Есть десятки причин, почему нет, начиная с того очевидного факта, что не я была его жертвой.
Но…
Если взглянуть на просьбу Джозефа чуть иначе, осветить ее лучом разума под другим углом, то можно увидеть: это не пустая мольба убийцы, а желание умирающего человека.
И если я не выполню его, то не проявлю ли такого же бессердечия, как он?
– Когда вы будете говорить с ним снова? – спрашивает Лео.
– Завтра. Мы идем в группу скорби.
– Хорошо, – говорит он. – Позвоните мне.
Я выключаю телефон и понимаю, что пропустила поворот к своему дому. И что важнее, уже знаю, куда еду.
Слово «бабка» происходит от «баба», что на идише и польском означает «бабушка». Не могу припомнить ни одну Хануку без этих сладких булок. Это были неписаные правила: мать покупала индейку размером с маленького ребенка, сестра Пеппер разминала картошку в пюре, а моя бабушка приносила три знаменитые бабки. Помню, еще совсем маленькой девочкой я терла шоколад, боясь, что пораню о терку костяшки пальцев.
Сегодня я отпускаю Дейзи домой пораньше. Говорю ей, что приехала заниматься выпечкой вместе с бабушкой, но на самом деле мне нужно побыть с бабушкой наедине. Она намазывает маслом первую форму, пока я раскатываю тесто и смазываю края яйцом. Потом сыплю внутрь тертый шоколад и начинаю скатывать тесто, снаружи оно плотное, как мембрана барабана. Быстро сгибаю рулеты пять раз, сверху опять мажу яйцом.
– Дрожжи, – говорит бабушка, – это чудо. Одна щепотка, немного воды, и смотри, что получается.
– Это не чудо, это химия, – говорю я. – Настоящее чудо – момент, когда кто-то, впервые глядя на них, сказал: «Хм, давайте-ка посмотрим, что будет, если мы добавим это в тесто».
Моя бабушка передает мне форму, чтобы я уложила в нее сформованную бабку и присыпала ее кондитерской крошкой.
– Мой отец, – говорит она, – оставлял матери послания посредством бабок.
Я улыбаюсь ей:
– Правда?
– Да. Если начинка была из яблок, это означало, что день в пекарне прошел хорошо, было много покупателей. Если из миндаля, он как бы говорил: «Я горько скучаю по тебе».
– А шоколад?
Бабушка смеется:
– Что он просит прощения за то, что расстроил ее. Ни к чему упоминать, что мы часто ели шоколадные бабки.
Я вытираю руки о полотенце и спрашиваю:
– Бабушка, какой он был? Чем занимался, когда не работал? Называл ли он тебя каким-то особенным именем? Водил ли в какое-нибудь незабываемое место?
Бабушка выпячивает губы:
– Ах, опять ты за свое.
– Я знаю, что он умер во время войны. Как?
Она долго и с показной злостью смазывает маслом вторую форму и наконец говорит:
– Каждый день после школы я приходила в пекарню, и меня ждала там булочка. Отец назвал ее минкеле и готовил всего одну штуку в день. У нее был слоистый мякиш, а внутри – шоколад с корицей, такой теплый и текучий, что проскальзывал прямо в горло, и я знаю, отец мог бы продавать их сотнями, но нет, он говорил: это специально и только для меня.
– Его убили нацисты, да? – тихо спрашиваю я.
Бабушка отворачивается:
– Отец обсуждал со мной свои похороны. «Минка, – говорил он, когда мать читала мне сказку про Белоснежку, – запомни: я хочу, чтобы меня хоронили в стеклянном гробу, пусть люди смотрят на меня». Или: «Минка, запомни: лучше пусть устроят фейерверк вместо цветов. Минка, постарайся, чтобы я не умер летом, а то плакальщикам придется отмахиваться от тучи мух, ты не думаешь?» Для меня это была игра, забава, потому что мой отец вообще не собирался умирать. Мы все знали, что он неуязвим. – Она берет одну из своих палок, подвешенную к буфету, подходит к кухонному столу и тяжело опускается на стул. – Отец обсуждал со мной детали своих похорон, но в конце концов мне не удалось выполнить ни одно из его желаний.
Я сажусь на пол перед бабушкой и кладу голову ей на колени. Она опускает свою маленькую сухую, как птичья лапка, руку мне на макушку.
– Ты столько времени держала это в себе, – шепчу я, – может, теперь лучше выговориться?
Бабушка гладит мою пораненную щеку и спрашивает:
– А стоит ли?
Я поднимаю голову:
– Это другое. Я не могу притворяться, что со мной ничего не случилось, как бы мне ни хотелось. Это написано на мне.
– Вот именно, – говорит бабушка и задирает рукав свитера, открывая номер на предплечье. – Я однажды говорила об этом, когда была намного моложе, со своим врачом, который увидел мою руку. Он спросил, не смогу ли я выступить на занятиях его жены. Она была профессором истории в университете. Встреча со студентами прошла хорошо. Мне удалось побороть страх сцены, меня даже не затошнило. А потом преподавательница спросила, есть ли вопросы?
Встал один мальчик. Сказать по правде, я приняла его за девочку, столько волос, до самых плеч. Так вот, он встал и сказал: «Холокоста не было». Я не знала, как реагировать. Думала: «Как ты смеешь мне такое говорить, когда я пережила это? Как ты смеешь перечеркивать всю мою жизнь?» Я так расстроилась, что плохо соображала. Пробормотала какие-то извинения, спустилась со сцены и пошла к дверям, зажимая ладонью рот. Мне казалось, иначе я закричу. Я дошла до своей машины и сидела в ней, пока не поняла, что́ нужно было сказать. В учебниках истории написано, что во время войны исчезли шесть миллионов евреев. Если Холокоста не было, куда они делись? – Бабушка качает головой. – Столько всего, и мир ничему не научился. Посмотри вокруг. Этнические чистки продолжаются. Дискриминация никуда не делась. Есть такие молодые люди, как тот глупый мальчик с лекции по истории. Я была уверена, что выжила ради того, чтобы не допустить подобного в будущем, но, знаешь, должно быть, я ошибалась. Потому что, Сейдж, это до сих пор происходит. Каждый день.
– То, что какой-то неонацист встал на той лекции, не означает, что для тебя не важно рассказать свою историю, – говорю я. – Расскажи ее мне.
Бабушка долго смотрит на меня, потом молча встает, опираясь на палку, и выходит из кухни. Я слышу, как она возится в кабинете на первом этаже, который превратила в спальню, чтобы не подниматься лишний раз по лестнице, выдвигает ящики, роется в них. Я встаю, отправляю бабки в духовку. Они уже снова поднялись.
Когда я вхожу к бабушке, она сидит на кровати. В комнате пахнет ею – пудрой и розами. Она держит в руках маленький блокнот в потертой кожаной обложке.
– Я была писательницей, – говорит она. – Девочкой, верившей в сказки. Не глупые диснеевские, которые читала вам мама, но настоящие – с кровью и шипами, с девушками, которые знали, что любовь может убить их так же, как сделать свободными. Я верила в ведьмовские проклятия и помешательство оборотней. Но, кроме того, я ошибочно полагала, что самые страшные истории выдуманы, а не взяты из реальной жизни. – Бабушка гладит рукой обложку блокнота. – Я начала писать в тринадцать лет. Вот чем я занималась в то время, когда другие девочки делали прически и пытались заигрывать с мальчиками. Я же выдумывала героев и диалоги. Написав главу, я давала ее почитать своей лучшей подруге Дарье, чтобы узнать ее мнение. У нас был план: я стану известной писательницей, а она будет моим издателем, мы переедем в Лондон и будем пить сливянку с газировкой. Ах, мы тогда понятия не имели, что такое сливянка. Вот чем я занималась, когда началась война. И не прекратила. – Бабушка протягивает мне книжицу. – Это, конечно, не оригинал. Его у меня больше нет. Но как только смогла, я воссоздала его по памяти. Я должна была.
Я открываю обложку. Внутри мелким, плотным курсивом слова ползут по странице от края до края, без пробелов, как будто бумага – это роскошь. Может, тогда она и была роскошью.
– Это моя история, – продолжает бабушка. – Но не та, которую ты ищешь, – о случившемся во время войны. Это не так важно. – Она встречается со мной взглядом. – Потому что эта история помогла мне выжить.
Моя бабушка могла бы дать фору Стивену Кингу.
Ее история о нечистой силе, об упыре – польский вариант вампира. Но страшной ее делает не монстр, известная нам величина, но обычные люди, которые тоже оказываются монстрами. Бабушка как будто знала, даже в том юном возрасте, что добро и зло неразделимы, что они сиамские близнецы с одним сердцем. Если бы слова имели вкус, то написанные ею были бы как горький миндаль и кофейная гуща. Иногда, читая бабушкину историю, я забываю, что автор – она, так хорошо это написано.
Я проглотила бабушкину записную книжку залпом, а потом перечитала ее, чтобы не пропустить ни одного слова. Я старалась впитать в себя всю историю, запомнить ее, чтобы потом воспроизводить в точности, слово за словом, как, вероятно, делала бабушка. Ловлю себя на том, что повторяю текст, принимая душ, моя посуду, вынося мусор.
История моей бабушки загадочна, но не в том смысле, как она рассчитывала. Я пытаюсь разобраться в характерах героев и диалогах, чтобы уловить в них отголоски ее настоящей жизни. Всем писателям нужна какая-то правда для затравки, верно? В противном случае их истории будут не больше, чем мотки сахарной ваты, – ускользающий вкус, а внутри пустота.
Я читаю об Ании, рассказчице, и ее отце и слышу голос бабушки; представляю лицо своего прадеда. Когда она описывает дом на окраине Лодзи, городскую площадь, изрезанную колеями от телег, лес, по которому ходила Ания, и башмаки ее утопали во мху, я чувствую запах горящих торфяных брикетов и вкус пепла на нижней корке испеченного в их доме хлеба. Слышу топот детей, беззаботно гоняющихся друг за другом по булыжной мостовой и не подозревающих, что скоро им придется спасаться бегством по-настоящему.
Я так увлеклась историей, что опаздываю забрать Джозефа на встречу группы скорби.
– Как вам спалось? – спрашивает он.
– Хорошо, – отвечаю я.
Он садится в машину, а я думаю о параллелях между историей моей бабушки – о чудовище, которое нападает на жителей городка и убивает отца Ании, – и СС, вторгшейся в ее жизнь и разрушившей ее семью. Детство моей бабушки – эти булочки, испеченные специально для нее, долгие, неспешные вечера, которые они с подругой проводили в мечтах о будущем, – протекало параллельно с историей Джозефа о Гитлерюгенде. Но эти линии постепенно сходились; я знаю, что они обязательно пересекутся.
Это заставляет меня ненавидеть Джозефа прямо сейчас.
Однако я прикусываю язык, ведь он не знает, что у меня есть бабушка, а тем более то, что она пережила геноцид, к которому он был причастен. Не совсем понимаю, почему мне хочется утаить от него этот факт. Может, потому, что он обрадуется, услышав, что на шаг приблизился к тому, чтобы найти человека, который даст ему прощение. А может, не считаю его достойным этого знания.