Приключения Тома Сойера
Часть 18 из 30 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Преобладающей особенностью этих сочинений была усердно взлелеянная, забалованная меланхоличность; еще одной — расточительно обильный поток «изысканных выражений»; еще одной — склонность тянуть в них за уши особо почитаемые слова и фразы, пока те не протрутся до дыр; и наконец, явственно отмечавшая и маравшая их закоснелая, невыносимая назидательность, вилявшая своим обгрызенным хвостом в конце всех и каждого из девичьих творений. Какими бы ни были темы сочинений, девицы норовили, вывихивая мозги, втиснуть в них нечто такое, над чем человек высоконравственный и религиозный мог бы поразмыслить с большой для себя пользительностью. Вопиющей неискренности этих назиданий явно не хватало для того, чтобы изгнать моду на них из школы; не хватает ее и ныне, да, верно, покуда стоит наш мир, так и не хватит. Нет во всей нашей стране школы, выпускницы которой не считают себя обязанными завершать свои опусы назиданием, и, внимательно приглядевшись, вы обнаружите, что самые пространные и безжалостно благочестивые из таковых выходят из-под перьев наиболее распущенных и наименее религиозных школьниц. Но довольно об этом. Горькая правда не всякому по вкусу.
Вернемся к «экзамену». Первое из зачитанных на нем творений называлось: «Так, значит, это и есть жизнь?». Возможно, читателю удастся осилить небольшую выдержку из него:
Как упоительны чувства, с коими юная дева предвкушает, вступая на жизненную стезю, картины праздничного веселья! Воображение прилежно рисует ей радостные сцены и окрашивает их в розовые тона. В фантазиях своих сластолюбивая поборница моды видит себя окруженной нарядной толпой, все взгляды коей устремлены на нее. Ее убранное в белоснежные одеяния грациозное тело, несется и кружит в вихре счастливого танца, взоры ее блистают всех ярче, поступь ее легче, чем у всякого, кто явился в беспечное собрание это.
В таких упоенных фантазиях время летит неприметно, и вот приходит желанный час, и она вступает в сей сладостный мир, о котором столь страстно мечтала. Какие сказочные картины открываются ее зачарованным взорам! Каждая новая очаровательнее предыдущей. Однако проходят дни и она узнает, что под благовидной оболочкою этой кроется одна только суетность, что льстивые речи, которые некогда пленяли душу ее, ныне лишь ранят ей слух, что бальный зал лишился обаяния своего, и она отвращается от него, подорвав здоровье, ожесточив сердце и уверившись, что земным удовольствиям не по силам удовлетворить посягновения души!
И так далее, и тому подобное. Время от времени по залу прокатывался удовлетворенный шумок, кое-кто даже восклицал, правда, шепотом: «Как мило!», «Какое красноречие!», «Ах, как верно!» и прочее; когда же чтение завершилось — особенно горестным назиданием, — публика разразилась восторженной овацией.
Затем встала тощая, меланхоличная девица с лицом, покрытым «интересной» бледностью, происходящей обычно от пристрастия к пилюлям и несварения желудка, и зачитала «поэму». Двух ее строф нам, думаю, будет довольно:
ПРОЩАНИЕ МИССУРИЙСКОЙ ДЕВЫ С АЛАБАМОЙ
Прощай, Алабама! Хоть райский ты сад,
Тебя я пока покидаю!
Печальные мысли мне сердце теснят
И воспоминанья чело обжигают!
В твоих я бродила цветущих лесах,
Гуляла, читала у вод Таллапусы,
Я слышала ропот в Таллассы струях,
До прихода Авроры мечтала у Кусы.
Нет, я не стыжусь любови моей
И слез, что очи мои опаляют,
Ведь не чужаку твержу я о ней
И не чужака покидаю.
В сем штате я знала приют и привет,
Все долы его в душе я лелею,
И пусть хлад гробовой поразит мою tête[3],
Когда, Алабама, к тебе охладею!
Лишь очень немногие из слушателей знали, что такое tête, тем не менее, поэма всем изрядно понравилась.
Следом явилась девица смуглая, черноглазая и черноволосая, явилась, выдержала внушительную паузу, сделала трагическое лицо и начала читать, торжественно и мерно:
ВИДЕНИЕ
Темной и бурной была та ночь. Ни единой звезды не подрагивало у престола небес и лишь гулкие интонации могучего грома то и дело вибрировали в ушах, между тем как грозная молния свершала гневное пиршество свое в облачных горницах небес, словно презирая ту властность, с коей превозмог все ее ужасы прославленный Франклин! Даже неистовые ветра и те покинули свои мистические обители и бушевали, словно желая усилить дикую мрачность этой сцены.
В эту пору, столь темную, столь страшную, душа моя изнывала по человеческому участию, но вместо него явилась она:
«Подруга, наперсница и наставница, всегда внимавшая мне в тишине,
Моя радость в печали, блаженство в восторгах» внезапно явилась ко мне.
Она шла, подобная одному из тех великолепных существ, кои рисуются романтическому воображению юности блуждающими по солнечным тропам Эдема, королевой красоты, украшаемой лишь собственной ее светозарной прелестью. Столь мягка была ее поступь и столь беззвучна, что, когда бы не магический трепет, которым пронзило меня ласковое ее прикосновение, она, подобно иным ненавязчивым красавицам, миновала бы меня, оставшись не замеченной мною, не узнанной. Странная грусть осенила ее черты, как осеняют мантию декабря льдистые слезы, когда она указала мне на противуборствующие стихии и повелела приступить к созерцанию тех двоих, что стояли близ нас.
Жуть эта занимала десять исписанных страниц и завершалась назиданием, с такой могучей силой сокрушавшим все надежды тех, кто не исповедует пресвитерианство, что она удостоилась первой премии. Ее сочли утонченнейшим из всех прозвучавших в тот вечер творений. Мэр городка произнес, вручая сочинительнице премию, горячую речь, заявив, в частности, что с подобным «красноречием» ему до сей поры встречаться не доводилось и что им вполне мог бы гордиться и сам Дэниел Уэбстер.
Отметим, кстати, что число сочинений, свидетельствовавших о пылкой привязанности их авторов к слову «чарующий», а также тех, в которых всякого рода житейские неурядицы именовались «страницей жизни», не превышало обычного среднего.
Далее ученикам надлежало показать знание географии, и учитель, которого уже развезло почти до благодушия, выбрался из кресла и, обратившись к публике спиной, начал изображать на доске карту Америки. Увы, рука его твердостью не отличалась и потому карта получилась столь неказистой, что по залу прокатились придушенные смешки. Понимая, что стало их причиной, учитель принялся вносить в карту исправления — стер губкой несколько линий и начертал их заново, однако новые вышли еще и покривее прежних и смешки усилились. Теперь он отдался работе целиком, решив, надо полагать, что не позволит общему веселью сбить его с избранного им пути. Он чувствовал устремленные на него взгляды, ему казалось, что дело у него идет на поправку, а между тем смех продолжался и даже усиливался. Да и было отчего! Прямо над головой учителя находился чердачный люк, а из этого люка опускалась на веревке, привязанной к ее задним лапкам, кошка. Чтобы бедняга не мяукала, голова и челюсти ее были туго обмотаны тряпкой, кошка медленно снижалась, извиваясь, пытаясь ухватиться передними лапками за неуловимый воздух. Смех все усиливался, усиливался — кошке оставалось пропутешествовать до головы поглощенного работой учителя всего шесть дюймов, — вот она опустилась ниже, еще ниже и, наконец, сцапала отчаявшимися коготками парик учителя и в тот же миг взлетела обратно в люк, унеся с собой эту добычу! И над лысиной мистера Доббинса воссиял ослепительный свет, — ибо сын маляра позолотил ее!
Чем торжества и завершились. Мальчики были отомщены. Каникулы начались.[4]
Глава XXII
Гек Финн цитирует Святое Писание
Том вступил в только что созданное «Общество юных поборников воздержания», привлеченный, главным образом, его пышными «регалиями». Он дал зарок не курить, не жевать резинку и не ругаться — во всяком случае, пока он состоит в этом обществе. И сразу же узнал нечто новое: самый верный способ заставить человека сделать что-то состоит в том, чтобы взять с него зарок именно этого и не делать. Спустя совсем недолгое время Том уже попросту изнывал от желания напиться и посквернословить, и желание это понемногу обретало такую силу, что только надежда покрасоваться перед всеми в красном шарфе Общества и удерживала Тома от выхода из него. Близилось Четвертое июля; впрочем, вскоре, — проносив свои оковы всего пару суток, — Том и думать о нем забыл, ибо возложил все упования свои на престарелого мирового судью Фрейзера, лежавшего на смертном одре, что обещало пышные похороны, коими непременно увенчалась бы кончина столь высокопоставленного лица. Три дня Том только и жил, что новостями о состоянии судьи. По временам надежды его возвышались настолько, что он позволял себе попозировать в новых регалиях перед зеркалом. Однако судья вел себя самым неподобающим образом — то ему лучше становилось, то хуже. Наконец, было объявлено, что он пошел на поправку, — а там и о полном его выздоровлении. Тому поступок судьи внушил отвращение и обиду. Он немедля покинул Общество — и в ту же ночь судью хватил смертельный удар. Вот и верь после этого людям.
Хоронили судью с большой помпой. Юные поборники воздержания прошли по городку маршем, словно для того и задуманным, чтобы заставить их былого соратника лопнуть от зависти. Зато теперь он был сам себе господин — и на том спасибо. Теперь он мог пьянствовать и ругаться, сколько душе угодно, — но к удивлению своему обнаружил, что ему этого вовсе не хочется. Сама доступность этих тонких удовольствий уничтожала и обаяние их, и желание им предаваться.
А еще пуще удивился Том, поняв, что долгожданные каникулы стали для него тяжким бременем.
Он затеял вести дневник, однако за три дня в городке решительно ничего не произошло, и дневник был заброшен.
Затем городок посетила одна из только-только начавших возникать тогда трупп белых исполнителей негритянской музыки. Том и Джо Харпер тут же собрали собственную и были счастливы целых два дня.
Даже достославное Четвертое июля не оправдало ожиданий Тома, поскольку весь этот день лил дождь, вследствие чего шествие не состоялось, а тут еще величайший (как полагал Том) в мире человек, мистер Бентон, самый настоящий сенатор Соединенных Штатов, напрочь разочаровал его, ибо росту в нем было никаких не двадцать пять футов, даже и не близко к тому.
Приехал цирк. После его отбытия дети три дня подряд давали цирковые представления в сооруженном из драных ковров шатре, беря за вход по три булавки с мальчика и по две с девочки, но затем и цирк был упразднен.
Потом появились френолог и гипнотизер, после отбытия которых городок стал еще более унылым и скучным, чем был.
Время от времени кто-нибудь устраивал вечеринки для мальчиков и девочек, но происходили они так редко, что мучительная пустота, разделявшая эти события, становилась лишь более мучительной.
Бекки Тэтчер уехала на каникулы к родителям, в Константинополь, лишив жизнь Тома последнего проблеска радости.
А тут еще непрестанно изводившая его страшная тайна убийства, мучительная, как открытая рана.
Кончилось все тем, что он заболел корью.
Две долгих недели Том пролежал дома, ничего не ведая ни о мире, ни о событиях, в нем происходивших. Болел он так тяжело, что утратил интерес решительно ко всему. Когда же он встал, наконец, на ноги и вышел, пошатываясь от слабости, из дому, то обнаружил, что все и вся в городке претерпело изменения самые прискорбные. В нем состоялось «религиозное возрождение» и каждый его обитатель «обрел веру» — не только взрослые, но и дети тоже. Том прошелся по городку, питая вопреки всему надежду увидеть хоть одну греховную физиономию, однако на каждом шагу его встречало разочарование. Джо Харпера он обнаружил изучающим Библию и горестно отвратился от этого гнетущего зрелища. Бен Роджерс навещал бедных, таская с собой набитую брошюрками корзину. Джим Холлис попытался уверить Тома, что корь была ниспослана ему свыше — в виде предостережения. Каждый мальчик, какого он встречал, добавлял новую тонну к грузу, гнувшему душу Тома к земле, когда же он, впав в отчаяние, обратился за утешением к последней своей надежде, к Гекльберри Финну, а тот встретил его цитатой из Святого Писания, сердце Тома разбилось, он побрел домой и снова улегся в постель, поняв, что остался единственным в городе человеком, обреченным на вечную погибель.
В ту же ночь разразилась буйная гроза — с проливным дождем, страшными раскатами грома и ослепительными молниями. Том, накрывшись с головой одеялом, в ужасе ожидал разрешения своей участи, ибо не питал и малейшего сомнения в том, что весь этот шум поднят из-за него. Он искренне верил, что исчерпал терпение вышних сил, довел их до последней крайности — и вот вам результат. Если бы кто-то приказал артиллерийской батарее палить по некой мелкой букашке, Том счел бы это помпезной тратой боеприпасов, однако в том, что небеса послали столь дорогостоящую грозу для истребления насекомого вроде него, ничего несообразного не усматривал.
Мало-помалу буря стала стихать, а там и ушла, не исполнив поставленной перед ней задачи. Первый порыв мальчика состоял в том, чтобы возблагодарить судьбу и навсегда исправиться. Второй — в том, чтобы подождать: может, никаких гроз больше и не будет.
Назавтра в дом снова пришли доктора — у Тома начался рецидив кори. Три недели, проведенные им в постели, показались ему столетием. А выбравшись из нее, Том никакой благодарности за спасение не ощутил, ибо знал, что отныне он одинок и всеми покинут, что во всем свете нет у него ни единого друга. Вяло побрел он по улице и первым делом наткнулся на Джима Холлиса, возглавлявшего суд мальчишек, который рассматривал дело о совершенном кошкой убийстве — присутствовала на этом суде и жертва, а именно, птичка. А в ближайшем проулке обнаружились и Джо Харпер с Геком Финном, уплетавшие краденую дыню. Бедные дети! Их тоже — совершенно как Тома, — постиг рецидив.
Глава XXIII
Спасение Мэффа Поттера
Наконец, сонный городок всколыхнулся — и весьма основательно: дело об убийстве передали в суд. И оно мгновенно стало темой самых увлекательных бесед. Укрыться от них Тому было негде. Сердце его вздрагивало при каждом упоминании об убийстве; растревоженная совесть и тайные страхи склоняли к мысли о том, что все эти разговоры суть «пробные шары» — трудно было представить, конечно, что его могли заподозрить в какой-то осведомленности об убийстве, и все же, от этих пересудов ему было не по себе. Ну то есть, просто холодная дрожь пробирала. В конце концов, он увел Гека в укромное место — для разговора. Хоть ненадолго снять с уст печать молчания, разделить бремя бед своих с другим таким же страдальцем — это уже было утешением. А кроме того, Тому требовалась уверенность в том, что Гек никому не проболтался.
— Гек, ты говорил кому-нибудь насчет… ну, про это?
— Про что?
— Сам знаешь.