Посторонний
Часть 7 из 8 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Тут он повернулся ко мне и, указывая на меня пальцем, принялся укорять меня с каким-то непонятным неистовством. Разумеется, я не мог не признать, что кое в чем он прав: ведь я и в самом деле не очень сожалел о своем поступке. Но такое озлобление прокурора меня удивляло. Мне хотелось попытаться объяснить ему искренне, почти что дружески, что я никогда ни в чем не раскаивался по-настоящему. Меня всегда поглощало лишь то, что должно было случиться сегодня или завтра. Но разумеется, в том положении, в которое меня поставили, я ни с кем не мог говорить таким тоном. Я не имел права проявлять сердечность и благожелательность. И я решил еще послушать прокурора, так как он стал говорить о моей душе.
Он сказал, что попытался заглянуть в мою душу, но не нашел ее. «Да, господа присяжные заседатели, не нашел». Он говорил, что у меня в действительности нет души и ничто человеческое, никакие принципы морали, живущие в сердцах людей, мне недоступны.
– Мы, конечно, не станем упрекать его за это. Можно только пожалеть, что у него нет души, – ведь раз ее нет, ее не приобретешь. Но суд обязан обратить терпимость, эту пассивную добродетель, в иную, менее удобную, но более высокую добродетель – правосудие. Особенно в тех случаях, когда такая пустота сердца, какую мы обнаружили у этого человека, становится бездной, гибельной для человеческого общества.
И тут он стал говорить о моем отношении к маме. Он повторил все, что говорил вначале. Но говорил об этом гораздо дольше, чем о моем преступлении, – так долго, что в конце концов я уже не слушал и чувствовал только одно: утро невыносимо жаркое, нечем дышать. По крайней мере так было до той минуты, когда он остановился и после паузы заговорил тихо и проникновенно:
– Господа присяжные заседатели, завтра мы будем судить самое страшное из всех преступлений – отцеубийство.
Он заявил, что воображение наше отступает перед столь гнусным злодеянием. Он смеет надеяться, что правосудие не проявит слабости и по заслугам покарает злодея. Но он не боится сказать, что ужас, который внушает ему это преступление, почти не уступает тому ужасу, который он испытывает перед моей бесчувственностью. По его мнению, человек, который морально убил свою мать, сам исключил себя из общества людей, как и тот, кто поднял смертоубийственную руку на отца, давшего ему жизнь. Во всяком случае, первый показал дорогу второму, в некотором роде был его провозвестником и узаконил его злодеяние.
– Уверен, господа, – добавил он, возвышая голос, – вы не сочтете чересчур смелым мое утверждение, что человек, сидящий сейчас перед нами на скамье подсудимых, отвечает и за то убийство, которое мы будем судить завтра. Пусть же он понесет должное наказание.
Тут прокурор вытер платком свое лицо, блестевшее от пота. Потом сказал, что, как ни горестны его обязанности, он выполнил их с твердостью. Он заявил, что я порвал всякую связь с человеческим обществом, попрал основные его принципы и не могу взывать о сострадании, ибо мне неведомы самые элементарные человеческие чувства.
– Я требую у вас головы этого преступника, – гремел он, – и требую ее с легким сердцем! Ведь если мне и случалось на протяжении уже долгой моей судебной деятельности требовать смертной казни подсудимого, то еще никогда я не понимал так, как сегодня, что этот тяжкий мой долг диктуется, подкрепляется, озаряется священным сознанием властной необходимости и тем ужасом, который я испытываю перед лицом человека, в коем можно видеть только чудовище.
Когда прокурор сел, довольно долго стояла тишина. У меня все в голове мешалось от жары и удивления. Председатель суда кашлянул и негромко спросил, не хочу ли я что-нибудь сказать. Я поднялся и, поскольку мне давно хотелось заговорить, сказал первое, что пришло в голову, – у меня не было намерения убить того араба. Председатель заметил, что это уже определенное утверждение и что до сих пор он плохо понимал мою систему защиты. Он будет очень рад, если я до выступления моего адвоката уточню, какими мотивами был вызван мой поступок. Я быстро сказал, путаясь в словах и чувствуя, как я смешон, что все случилось из-за солнца. В зале раздался хохот. Мой адвокат пожал плечами. Ему тут же дали слово. Но он заявил, что уже поздно – речь его займет несколько часов – и он просит назначить его выступление после обеденного перерыва. Суд согласился.
Во второй половине дня лопасти больших вентиляторов опять перемешивали в зале заседаний плотный воздух, опять двигались, все в одну сторону, маленькие разноцветные веера присяжных заседателей. Мне казалось, что защитительная речь моего адвоката никогда не кончится. Но в какую-то минуту я насторожился, потому что он сказал: «Да, я убил – это правда». И дальше, продолжая в том же тоне, все говорил: «Я». Я очень удивился. Наклонившись к жандарму, я спросил, почему адвокат так говорит. Жандарм буркнул: «Молчи» и немного погодя ответил: «Все адвокаты так делают». А я подумал, что опять меня отстраняют, будто я и не существую, и в известном смысле подменяют меня. Впрочем, я уже был далеко от зала суда. К тому же мой адвокат казался мне смешным. Он скомкал свой тезис о самозащите, вызванной поведением араба, зато тоже заговорил о моей душе. Мне показалось, что у него куда меньше ораторского таланта, чем у прокурора.
– Я тоже заглянул в эту душу, – сказал он, – но в противоположность уважаемому представителю прокуратуры я многое нашел в ней и могу сказать, что я читал в ней как в раскрытой книге.
Он прочел там, что я честный, усердный, неутомимый труженик, преданный той фирме, в которой служил, человек, любимый всеми и сострадательный к несчастьям ближних. По его словам, я был примерным сыном, содержавшим свою мать до тех пор, пока мог это делать.
– Под конец жизни матери он поместил ее в приют для престарелых, надеясь, что там она найдет комфорт, который сам он при своих скромных средствах не мог ей предоставить. Удивляюсь, господа, – добавил он, – что поднялся такой шум вокруг этого приюта. Ведь если бы понадобилось доказывать пользу и высокое значение таких учреждений, то достаточно было бы сказать, что средства на них отпускает само государство.
Адвокат даже не упомянул о похоронах, и я почувствовал, что это пробел в его речи. Впрочем, из-за всех этих бесконечных фраз, бесконечных дней судебного разбирательства, бесконечных часов, когда столько рассуждали о моей душе, у меня кружилась голова, мне казалось, что вокруг льются, льются и все затопляют волны мутной реки.
Помню, как в середине речи моего адвоката через весь зал, через места для судей, места для публики пронесся и долетел до меня приятный звук рожка, в который трубил мороженщик. И на меня нахлынули воспоминания о прежней жизни, той, что мне уж больше не принадлежит, жизни, дарившей мне очень простые, но незабываемые радости: запахи лета, любимый квартал, краски заката в небе, смех и платья Мари. А от всего ненужного, зряшного, того, что я делал в этом зале, мне стало тошно, и я хотел только одного: поскорее вернуться в камеру и уснуть. Я едва слышал, как мой защитник вопил в заключение своей речи, что присяжные заседатели, конечно, не захотят послать на гильотину честного труженика, погубившего себя в минутном ослеплении, что в моем деле имеются смягчающие обстоятельства, а за свое преступление я уже несу и вечно буду чести тягчайшую кару – неизбывное раскаяние и укоры совести. Был объявлен перерыв, и адвокат, казалось, еле живой, сел на свое место. Но коллеги потянулись к нему для рукопожатия. Я слышал их восклицания: «Великолепно, дорогой мой!» Один даже призвал меня в свидетели. «Правда?» – сказал он. Я подтвердил, но мое одобрение не было искренним – я очень устал.
А день уже клонился к вечеру, жара спадала. По некоторым звукам, доносившимся с улицы, я угадывал, что наступает сладостный час сумерек. Мы все сидели, ждали. А то, чего ждали все здесь собравшиеся, касалось только меня. Я еще раз посмотрел на публику. Все были такими же, как и в первый день. Я встретился взглядом с журналистом в сером пиджаке и с женщиной-автоматом. И тут я подумал, что еще ни разу с самого начала процесса не отыскивал взглядом Мари. Я не позабыл ее, но у меня было слишком много дел. Я увидел, что она сидит между Селестом и Раймоном. Она сделала мне легкий знак, как будто хотела сказать: «Наконец-то!», и я увидел улыбку на ее встревоженном лице. Но мое сердце так и не раскрылось, я даже не мог ответить на ее улыбку.
Суд возвратился. Очень быстро зачитали список вопросов, обращенных к присяжным заседателям. Я расслышал: «виновен в убийстве»… «предумышленность»… «смягчающие обстоятельства». Присяжные вышли из зала, а меня увели в ту маленькую комнату, где я ждал в первый день. Ко мне подошел мой адвокат и очень пространно, с такой уверенностью, с такой сердечностью, с какой еще ни разу не говорил со мной, сообщил, что все идет хорошо и я отделаюсь несколькими годами тюрьмы или каторги. Я спросил, есть ли возможность кассации в случае неблагоприятного приговора. Он ответил, что нет… Его тактика, оказывается, состояла в том, чтобы не навязывать присяжным заседателям определенных предложений и тем самым не сердить их. Он объяснил мне, что в таких процессах, как мой, нельзя рассчитывать на кассацию приговора из-за каких-нибудь нарушений формальностей. Это мне показалось очевидной истиной, и я согласился с его соображениями. Если хладнокровно посмотреть на дело, это было вполне естественным. Иначе заводили бы слишком много ненужной писанины.
– Во всяком случае, – сказал мне адвокат, – можно просить о помиловании. Однако я уверен, что исход будет благоприятным.
Мы ждали очень долго, думается, около часа. Наконец раздался звонок. Адвокат пошел в зал, сказав мне: «Сейчас старшина присяжных заседателей прочтет их ответы. Вас введут в зал только для объявления приговора».
Захлопали двери. По лестницам побежали люди, я не понял где: близко или далеко. Потом я услышал, как в зале суда чей-то голос глухо читает что-то. А когда опять раздался звонок и отворилась дверь в загородку для подсудимых, на меня надвинулось молчание зала, молчание и странное ощущение, охватившее меня, когда я заметил, что молодой журналист отвел глаза в сторону. Я не взглянул на Мари. Я не успел, потому что председатель суда объявил – в какой-то странной форме – «от имени французского народа», что мне отрубят голову и это будет произведено публично, на площади. И тогда у всех на лицах я прочел одно и то же чувство. Мне кажется, это было уважение. Жандармы стали очень деликатны со мной. Адвокат положил свою ладонь на мою руку. Я больше ни о чем не думал. Но председатель суда спросил, не хочу ли я что-нибудь добавить. Я подумал и сказал: «Нет». И тогда меня увели.
V
Я в третий раз отказался принять священника. Мне нечего ему сказать, я не хочу с ним говорить, я и без того очень скоро его увижу. Сейчас меня интересует другое: как избежать механического хода событий, узнать, есть ли выход из неизбежного. Меня перевели в другую камеру. Теперь, когда я лежу на койке, то вижу небо, одно лишь небо. И время провожу в том, что созерцаю, как на светлом его лике постепенно меркнут краски и день сменяется ночью. Ложусь, подкладываю руки под голову и жду. Не знаю, сколько раз я задавался вопросом, бывали ли случаи, когда смертники ускользали от неумолимого механизма, исчезали раньше казни, прорвав полицейские кордоны. Я корил себя за то, что не обращал прежде внимания на рассказы о казнях. Следовало интересоваться этим вопросом. Никогда не знаешь, что может с тобой случиться. Как и все, я читал в газетах отчеты репортеров. Но несомненно, существуют работы, специально посвященные казням, а меня никогда не тянуло заглянуть в эти книги. Быть может, там я нашел бы рассказы о побегах. Быть может, я узнал бы, что хоть в одном случае колесо остановилось, и один раз, хотя бы один только раз, случай и удача что-то изменили в его назначенном, предустановленном движении. Один раз! В известном смысле мне этого было бы достаточно. Мое сердце довершило бы остальное. Газеты часто писали о долге преступников перед обществом, о том, что смертная казнь – это уплата долга. Но такие тирады ничего не говорят воображению. То ли дело возможность бегства, возможность нарушить установленный ритуал, совершить безумный поступок, который даст всяческие надежды. Разумеется, надежды особого порядка: надежды на то, что тебя схватят и прикончат на углу улицы или всадят тебе на бегу пулю в затылок. Но во зрелом размышлении такая роскошь была для меня совершенно недоступна – механизм казни не выпустит меня.
При всем желании я не мог согласиться с наглой неизбежностью. Ведь существовало такое нелепое несоответствие между приговором, обосновавшим ее, и невозмутимым действием механизма казни с того момента, как суд вынес решение. То, что приговор был зачитан не в пять часов вечера, а в восьмом часу, что он мог быть совсем другим, что его вынесли податливые, угодливые люди да еще приплели к нему французский народ (понятие расплывчатое и имеющее к данному случаю такое же отношение, как немецкий или китайский народ) – все это, по-моему, в значительной мере лишало серьезности подобное решение. Однако я должен был признать, что с той секунды, как оно было принято, последствия его стали столь же несомненны, столь же серьезны, как наличие тюремной стены, вдоль которой я вытягивался, лежа на койке.
В эти часы мне вспоминалась история с моим отцом, о которой мне рассказывала мама. Я его не знал. И из всего, что я слышал о нем, пожалуй, точнее всего был мамин рассказ: оказывается, отец ходил смотреть на казнь какого-то убийцы. Ему становилось плохо при одной мысли об этом зрелище. Но все-таки он пошел, а когда вернулся домой, его рвало почти все утро. После этого рассказа я почувствовал некоторое отвращение к отцу. Однако теперь я понимал его: ведь это было так естественно. Как же я не знал, что нет ничего важнее смертной казни и что, в общем, это единственно интересное для человека зрелище. Если я когда-нибудь выйду из тюрьмы, то непременно буду ходить смотреть, как отрубают людям головы. Впрочем, напрасно я думал о такой возможности, напрасно представлял себе, что вот меня выпустили на свободу, и я на рассвете стою за кордоном полицейских, так сказать, по другую сторону, и гляжу на казнь, а потом меня рвет от такого зрелища, – от этих мыслей радость ядовитой волной переполняла мое сердце. Право, все это было сущее безрассудство: тотчас же меня охватывал холод, такой ужасный холод, что я весь съеживался, дрожал под одеялом и стучал зубами, не в силах от этого удержаться.
Но ведь нельзя же всегда быть рассудительным. Иногда я составлял проекты законов, перестраивал уголовный кодекс. Я полагал, что очень важно оставить приговоренному некоторый шанс на спасение. В одном-единственном случае на тысячу – этого было бы достаточно – это уладило бы очень многое. Так мне казалось. Можно было бы найти химическое соединение, которое убивало бы пациента (я так и говорил мысленно: «Пациента») в девяти случаях из десяти. Пациенту это было бы известно (условие обязательное). Ведь хорошенько поразмыслив и глядя на вещи спокойно, я приходил к выводу, что гильотина плоха тем, что ее нож не оставляет никакого шанса, совершенно никакого. В общем, гильотина – это верная смерть. Это дело решенное, комбинация определенная, установленная раз и навсегда и бесповоротно. Если нож гильотины в виде исключения промахнется, удар повторят. Приговоренному оставалось только пожелать, как это ни неприятно, чтобы механизм гильотины действовал безотказно. Я находил, что это недостаток в системе смертной казни. Но с другой стороны, вынужден был признать, что в нем-то и заключается секрет ее великолепной организации. Приговоренный обязан морально участвовать в казни. В его интересах, чтобы она протекала без сучка, без задоринки.
Мне пришлось убедиться также, что раньше у меня были неверные представления в этих вопросах. Я долго воображал – не знаю уж почему, – что гильотину ставят на эшафот и приговоренный должен подняться туда по ступенькам. Вероятно, мне это казалось из-за революции 1789 года, так нам рассказывали в книгах и показывали на картинах. Но однажды утром мне вспомнилась помещенная в газетах фотография, иллюстрирующая репортаж о нашумевшей казни. Гильотина была поставлена просто-напросто на земле. И она была узкая – гораздо уже, чем я думал. Как странно, что я раньше не вспомнил об этом. Машина, показанная на газетном клише, поразила меня еще и тем, что она была похожа на прекрасно отделанный, острый и блестящий, точный инструмент. Всегда создаешь себе преувеличенные представления о том, чего не знаешь. Мне пришлось убедиться, что все происходит весьма просто: машину ставят на одном уровне с приговоренным. Он подходит к гильотине, как люди идут навстречу знакомому. И это показалось мне весьма прозаичным. Другое дело эшафот: смертник поднимается по ступеням, вырисовывается на фоне неба – есть от чего разыграться воображению. А тут что ж? Все подавляет механика: приговоренному отрубают голову как-то скромно, стыдливо, но с большой точностью.
И было еще два обстоятельства, о которых я все время думал: утренняя заря и мое ходатайство о помиловании. Я старался себя образумить и больше не думать об этом. Вытянувшись на койке, я смотрел в небо, старался с интересом наблюдать за переменами в нем. Вот оно становится зеленоватым, значит, близится вечер. Потом я пытался изменить ход мыслей: прислушивался к биению сердца. И никак не мог вообразить, что этот равномерный стук, так долго сопровождавший мое существование, когда-нибудь может прекратиться. У меня никогда не было богатого воображения. И все же я пытался представить себе, что в какое-то мгновение удары сердца уже не отзовутся в моей голове. Но все было напрасно. Я не мог отогнать мыслей о рассвете и ходатайстве о помиловании. В конце концов я решил, что разумнее всего не принуждать себя.
«Они» приходят на рассвете – я это знал. И в общем, я все ночи ждал рассвета. Я никогда не любил, чтобы меня заставали врасплох. Раз что-то должно случиться со мной, я хотел быть наготове. В конце концов я спал очень мало – и то лишь днем, а все ночи напролет не смыкая глаз терпеливо ждал, когда же вверху, за окном, забрезжит свет. Самым тяжким был тот страшный час, когда «они» обычно являлись. Уже с полуночи я настороженно прислушивался и ждал. Еще никогда я не различал столько шумов, столько подозрительных звуков. Могу, впрочем, сказать, мне в некотором смысле везло: за все это время я ни разу не слышал звука шагов. Мама нередко говорила, что человек никогда не бывает совершенно несчастен. Я это испытал в тюрьме, когда заря окрашивала небо и свет нового дня просачивался в мою камеру. Ведь я же мог в этот миг услышать шаги, и у меня разорвалось бы сердце. При малейшем шорохе я бросался к двери, приникал к ней ухом и в ужасе ждал, пока не догадывался, что слышу собственное свое дыхание, и пугался, что оно такое хриплое, как у запыхавшейся собаки, но все-таки сердце у меня не разрывалось, все-таки я мог еще прожить целые сутки.
А днем меня преследовали мысли о помиловании. Мне думается, что я извлек из них самое лучшее заключение. Я оценивал, насколько убедительно мое ходатайство, делал выводы из своих рассуждений. Я всегда исходил из самого худшего: в помиловании мне отказано. «Ну что я, я умру». Раньше, чем другие, – это несомненно. Но ведь всем известно, что жизнь не стоит того, чтобы цепляться за нее. В сущности, не имеет большого значения, умрешь ли ты в тридцать или в семьдесят лет, – в обоих случаях другие-то люди, мужчины и женщины, будут жить, и так идет уже многие тысячелетия. Все, в общем, ясно. Я умру – именно я, теперь или через двадцать лет. Но всегда, к смущению моему, меня охватывала яростная вспышка радости при мысли о возможности прожить еще двадцать лет. Оставалось только подавить этот порыв, представив себе, что за мысли были бы у меня через двадцать лет, когда мне все-таки пришлось бы умереть. Раз уж приходится умереть, то, очевидно, не имеет большого значения, когда и как ты умрешь. А следовательно (помни, какой вывод влечет за собою это слово!), следовательно, я должен примириться с тем, что мне откажут в помиловании.
И с этой минуты, только с этой минуты я, так сказать, имел право, давал себе разрешение перейти к другой гипотезе: меня помилуют. Как трудно было укротить бурный ток крови, пробегавший тогда в жилах, разливавшийся по всему телу, нелепую радость, от которой у меня темнело в глазах. Приходилось заглушать этот крик души, стараться образумить себя. При этой гипотезе надо было дать волю естественным чувствам, чтобы стало более весомым мое смирение при ином предположении. Если мне удавалось побороть себя, я обретал целый час спокойствия. Все-таки выигрыш!
Именно в такую минуту я и отказался принять священника. Я лежал на койке и смотрел в оконце, угадывая приближение летнего вечера по бледнеющей синеве неба. Перед этим мне удалось убедить себя, что мое ходатайство о помиловании, несомненно, будет отклонено, и я чувствовал, как ровно течет у меня по жилам кровь. Зачем мне был священник? Впервые за долгий срок я вспомнил Мари. Она уже давно перестала мне писать. В тот вечер я, поразмыслив, решил, что ей, вероятно, надоело считаться возлюбленной убийцы, приговоренного к смертной казни. Мне пришла также мысль, что, быть может, она больна или даже умерла. Это могло случиться. Но как мне знать об этом? Ведь теперь, когда физически мы были разъединены, ничто нас не связывало и не влекло друг к другу. Воспоминания о Мари стали для меня безразличны. Мертвая – она не интересовала меня. Я находил это нормальным, так же как считал вполне понятным, что люди забудут меня после моей смерти. Зачем тогда я буду им нужен? Не могу сказать, что такая мысль была горька для меня.
И как раз в эту минуту вошел священник. Я вздрогнул, увидев его. Он это заметил и попросил меня не пугаться. Я сказал, что обычно он приходит в другие часы. Он ответил, что зашел просто так, по-дружески, и его посещение нисколько не связано с моим ходатайством о помиловании: он ничего не знает о судьбе прошения. Усевшись на мою койку, он предложил мне сесть возле него. Я отказался. Однако мне понравился его кроткий вид. Довольно долго он сидел молча и, опершись локтями о колени, понурившись, смотрел на свои руки. Руки у него были топкие и мускулистые, напоминавшие проворных зверьков. Он медленно потирал их.
Потом замер, все так же понурив голову, и долго сидел неподвижно. На минуту я даже забыл о нем.
Но вдруг он вскинул голову и посмотрел мне в лицо.
– Почему вы отказываетесь принимать меня, когда я прихожу? – спросил он.
На это я ответил, что не верю в бога. Он осведомился, убежден ли я в своем неверии. И я сказал, что мне нечего и спрашивать себя об этом: вопрос о боге не имеет для меня никакого значения. Он откинулся назад и, прислонившись к стене, положил руки на колени. С таким видом, как будто он и не обращается ко мне, он заметил, что иногда люди считают себя неверующими, а в действительности это совсем не так. Я промолчал. Он посмотрел на меня и спросил:
– Что вы об этом думаете?
Я ответил, что это вполне возможно. Во ВСЯКОМ случае, со мной дело обстоит следующим образом: я, может быть, не всегда уверен в том, что именно меня интересует, но совершенно уверен в том, что не представляет для меня никакого интереса. И как раз то, о чем он говорит, меня совершенно не интересует.
Он отвел глаза в сторону и, не меняя позы, спросил, не говорю ли я так от безмерного отчаяния. На это последовал ответ, что я не впал в отчаяние – мне только страшно, но ведь это вполне естественно.
– Господь поможет вам, – отозвался он. – Мне известно, что все, кто были в таком же положении, как вы, обращались к богу.
Я признал, что это их право. А кроме того, у них, значит, было на это время. Но я вовсе не ищу ничьей помощи, да у меня и времени недостанет – я просто не успел бы заинтересоваться тем вопросом, который меня никогда не интересовал.
Он раздраженно махнул рукой, но сейчас же выпрямился и поправил складки своей сутаны. Закончив прихорашиваться, он обратился ко мне, назвав меня при этом «брат мой», и сказал, что если он говорит со мной о боге, то вовсе не потому, что я приговорен к смерти; по его мнению, мы все приговорены к смерти. Но я прервал его, сказав, что это совсем не одно и то же и, уж во всяком случае, всеобщая обреченность не может служить для меня утешением.
– Конечно, – согласился он. – Но если ВЫ и не умрете сегодня, то все равно умрете, только позднее. И тогда возникнет тот же вопрос. Как вы подойдете к столь ужасному испытанию?
Я ответил, что подойду совершенно так же, как сейчас. Он встал при этих моих словах и посмотрел мне в глаза. Такую игру я хорошо знал. Я нередко забавлялся ею с Эмманюэлем или Селестом, и обычно они первые отводили взгляд. Священник, как видно, тоже был натренирован в этой игре: он, не моргая, смотрел на меня. И голос у него не задрожал, когда он сказал мне:
– Неужели у вас нет никакой надежды? Неужели вы думаете, что умрете весь?
– Да, – ответил я.
Тогда он опустил голову и снова сел. Он сказал, что ему жаль меня. Он считает, что такая мысль нестерпима для человека. Но я чувствовал только то, что он начинает мне надоедать. Я в свою очередь отвернулся от него, отошел к окошку и встал под ним, прислонившись плечом к стене. Не очень-то прислушиваясь к его словам, я все-таки заметил, что он опять принялся вопрошать меня. Он говорил тревожно, настойчиво. Я понял, что он взволнован, и стал тогда слушать более внимательно.
Он выразил уверенность, что мое прошение о помиловании будет удовлетворено, но ведь я несу бремя великого греха, и мне необходимо сбросить эту ношу. По его мнению, суд человеческий – ничто, а суд божий – все. Я заметил, что именно суд человеческий вынес мне смертный приговор. Но священник ответил, что сей суд не смыл греха с моей совести. Я сказал, что о грехах на суде речи не было. Мне только объявили, что я преступник. И, как преступник, я расплачиваюсь за свое преступление, а больше от меня требовать нечего. Он снова встал, и я тогда подумал: хочет подвигаться, но в такой тесноте выбора нет – или сиди, или стой.
Я стоял, уставившись в пол. Духовник сделал шаг, как будто хотел подойти ко мне, и остановился в нерешительности. Он смотрел на небо, видневшееся за решеткой окна.
– Вы ошибаетесь, сын мой, – сказал он, – от вас можно потребовать больше. Может быть, с вас и потребуют.
– А что именно?
– Могут потребовать, чтобы вы увидели.
– Что я должен увидеть?
Он посмотрел вокруг и ответил с глубокой и такой неожиданной усталостью в голосе:
– Я знаю, эти камни источают скорбь. Я никогда не мог смотреть на них без мучительной тоски. Но я знаю, сердцем знаю, что даже самые жалкие из вас видели, как во мраке темницы вставал перед ними лик божий. Вот с вас и требует господь, чтобы вы увидели его.
Я немного взволновался. Сказал, что уже много месяцев смотрю на эти стены. Нет ничего и никого на свете более знакомого для меня. Может быть, когда-то, уже давно, я искал тут чей-то лик. Но он сиял как солнце, горел пламенем желания: это было лицо Мари. Напрасно я искал его. Теперь все кончено. И во всяком случае, я не видел ничего, что возникало бы из скорби, источаемой этими камнями.
Священник посмотрел на меня с какой-то печалью. Я прислонился спиной к стене, и свет падал мне на лоб. Священник что-то сказал, я не расслышал слов, а потом он очень быстро спросил, можно ли ему обнять меня.
– Нет! – ответил я.
Он повернулся и, подойдя к стене, медленно провел по ней ладонью.
– Неужели вы так любите эту землю? – сказал он вполголоса.
Я ничего не ответил.
Довольно долго он стоял лицом к стене. Его присутствие было мне тягостно, раздражало меня. Я хотел было сказать ему, чтобы он ушел, оставил меня в покое, но вдруг он повернулся ко мне и как-то исступленно воскликнул:
– Нет, я не могу этому поверить! Я убежден, что вам случалось желать вечной жизни.
Я ответил, что, разумеется, случалось, но в таком желании столько же смысла, сколько в желании вдруг разбогатеть, или плавать очень быстро, или стать красавцем. Все это мечтания одного порядка. Но священник остановил меня: ему вздумалось узнать, какой я представляю себе загробную жизнь. Тогда я крикнул ему:
– Такой, чтобы в ней я мог вспоминать земную жизнь!
И тотчас я сказал, что с меня хватит этих разговоров. Он еще хотел было потолковать о боге, но я подошел к нему и в последний раз попытался объяснить, что у меня осталось очень мало времени и я не желаю тратить его на бога. Он попробовал переменить тему разговора – спросил, почему я называю его «господин кюре», а не «отец мой». У меня не выдержали нервы, я ответил, что он не мой отец, он в другом лагере.
– Нет, сын мой, – сказал он, положив мне руку на плечо. – Я с вами, с вами. Но вы не видите этого, потому что у вас слепое сердце. Я буду молиться за вас.
И тогда, не знаю почему, у меня что-то оборвалось внутри. Я заорал во все горло, стал оскорблять его, я требовал, чтобы он не смел за меня молиться. Я схватил его за ворот. В порывах негодования и злобной радости я изливал на него то, что всколыхнулось на дне души моей. Как он уверен в своих небесах! Скажите на милость! А ведь все небесные блаженства не стоят одного-единственного волоска женщины. Он даже не может считать себя живым, потому что он живой мертвец. У меня вот как будто нет ничего за душой. Но я-то хоть уверен в себе, во всем уверен, куда больше, чем он, – уверен, что я еще живу и что скоро придет ко мне смерть. Да, вот только в этом я и уверен. Но по крайней мере я знаю, что это реальная истина, и не бегу от нее. Я был прав, и сейчас я прав и всегда был прав. Я жил так, а не иначе, хотя и мог бы жить иначе. Одного я не делал, а другое делал. И раз я делал это другое, то не мог делать первое. Ну что из этого? Я словно жил в ожидании той минуты бледного рассвета, когда окажется, что я прав. Ничто, ничто не имело значения, и я хорошо знал почему. И он, этот священник, тоже знал почему. Из бездны моего будущего в течение всей моей нелепой жизни подымалось ко мне сквозь еще не наставшие годы дыхание мрака, оно все уравнивало на своем пути, все доступное мне в моей жизни, такой ненастоящей, такой призрачной жизни. Что мне смерть «наших ближних», материнская любовь, что мне бог, тот или иной образ жизни, который выбирают для себя люди, судьбы, избранные ими, раз одна-единственная судьба должна была избрать меня самого, а вместе со мною и миллиарды других избранников, даже тех, кто именует себя, как господин кюре, моими братьями. Понимает он это? Понимает? Все кругом – избранники. Все, все – избранники, но им тоже когда-нибудь вынесут приговор. И господину духовнику тоже вынесут приговор. Будут судить его за убийство, но пошлют на смертную казнь только за то, что он не плакал на похоронах матери. Что тут удивительного? Собака старика Саламано дорога ему была не меньше жены. Маленькая женщина-автомат была так же во всем виновата, как парижанка, на которой женился Массон, или как Мари, которой хотелось, чтобы я на ней женился. Разве важно, что Раймон стал моим приятелем так же, как Селест, хотя Селест во сто раз лучше его? Разве важно, что Мари целуется сейчас с каким-нибудь новым Мерсо? Да понимает ли господин кюре, этот благочестивый смертник, что из бездны моего будущего… Я задыхался, выкрикивая все это. Но священника уже вырвали из моих рук, и сторожа грозили мне. Он утихомирил их и с минуту молча смотрел на меня. Глаза у него были полны слез. Он отвернулся и вышел.
И тогда я сразу успокоился. Я изнемогал и без сил бросился на койку. Должно быть, я заснул, потому что увидел над собою звезды, когда открыл глаза. До меня доносились такие мирные, деревенские звуки. Виски мои овевала ночная прохлада, напоенная запахами земли и моря. Чудный покой тихой летней ночи хлынул в мою грудь, как волна прилива. И в эту минуту где-то далеко во мраке завыли пароходные гудки. Они возвещали, что корабли отплывают в далекий мир, который был мне теперь (и уже навсегда) безразличен. Впервые за долгий срок я подумал о маме. Мне казалось, что я понимаю, почему она в конце жизни завела себе «жениха», почему она играла в возобновление жизни. Ведь там, вокруг богадельни, где угасали человеческие жизни, вечера тоже были подобны грустной передышке. На пороге смерти мама, вероятно, испытывала чувство освобождения и готовности все пережить заново. Никто, никто не имел права плакать над ней. И как она, я тоже чувствую готовность все пережить заново. Как будто недавнее мое бурное негодование очистило меня от всякой злобы, изгнало надежду и, взирая на это ночное небо, усеянное знаками и звездами, я в первый раз открыл свою душу ласковому равнодушию мира. Я постиг, как он подобен мне, братски подобен, понял, что я был счастлив и все еще могу назвать себя счастливым. Для полного завершения моей судьбы, для того, чтобы я почувствовал себя менее одиноким, мне остается пожелать только одного: пусть в день моей казни соберется много зрителей и пусть они встретят меня криками ненависти.