Посмотри на него
Часть 11 из 26 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Заговор молчания
Мы едем куда-то в поезде – я и двое моих детей. У меня девочка и мальчик. С девочкой все понятно – это моя Саша-Барсук. А вот сын меня немножко тревожит. Ему, наверное, года два, но точно я сказать не могу. Мне никак не удается увидеть его лицо. Он все время ко мне спиной: отворачивается, смеясь. Убегает от меня по вагону, забавно топоча босыми ногами. Прижимается носом к окну, и я вижу только пушистый затылок. А потом, как-то вовсе без моего участия, мои дети вдруг – раз, и уже крепко спят. Дочь – на верхней полке, она, как всегда, раскрыта. Я натягиваю на нее одеяло и целую в лоб. Сын – на нижней. Он лежит на животе, уткнувшись лицом в подушку. Я сажусь рядом с ним на корточки, глажу его по волосам, надеясь, что он повернет ко мне голову, – но он неподвижен. Я раздумываю, повернуть ли его на спину, чтобы все же узнать, как он выглядит. Мне не хочется его будить – но, с другой стороны, это ведь ненормально, что я понятия не имею, как выглядит лицо моего ребенка. Какого цвета у него, к примеру, глаза? Как вообще получилось, что я ни разу в жизни не посмотрела в его глаза? Разве так бывает вообще? И куда мы, кстати, едем на этом поезде? И как зовут сына? Я пугаюсь, что не помню таких простых вещей. Изо всех сил напрягаюсь, пытаясь вспомнить, – и от этого напряжения исчезают и мальчик, и поезд. А я просыпаюсь.
…Тоскливые, тревожные сны снятся мне каждую ночь.
В этих снах я брожу по каким-то чужим квартирам, коридорам, подвалам, тамбурам и мучительно силюсь вспомнить, что я здесь забыла. Что-то важное. Телефон? Кошелек? Учебник? Ключи? Собаку? Все не то. Я, кажется, потеряла что-то другое…
В этих снах я бегу по какой-то красивой улице, мне приятно, что я так быстро, легко бегу. А потом вдруг удивляюсь: откуда такая легкость? Разве я не беременна? Где же мой огромный, мой тяжелый живот?..
В этих снах я выбираю в детском магазине игрушки – но никак не могу припомнить, кому я собиралась их подарить. Самолетики и машинки – наверное, какому-то мальчику…
В этих снах я вижу мальчика со спины – и не помню, какого цвета его глаза…
А потом я все вспоминаю – и просыпаюсь.
…Москва. Февраль 2013 года. У меня есть только дочь. Нет большого, тяжелого живота. Нет веселого сына, прижимающегося к окну и топочущего босыми ногами. Мог быть – но нет. Это сына – а не ключи, не собаку – я потеряла. То, что должно было стать моим сыном, родилось два месяца назад, никак не было названо, месяц лежало в немецком морге в ожидании вскрытия, было вскрыто, снова зашито, а на днях похоронено на берлинском кладбище в братской могиле, с другими мертворожденными детьми. Я не знаю точную дату похорон, не знаю, где это кладбище, как выглядит могила, что за люди были на похоронах и принесли ли они на могилу игрушки. Самолетики и машинки. У Наташи в Берлине есть письмо из клиники “Шарите” по поводу похорон. Она спрашивала, распечатывать его или нет, – я сказала: не надо.
А еще она получила письмо с протоколом вскрытия – вот его я попросила мне зачитать. В том письме было сказано, что у плода, мужского пола, весом 360 граммов, – двусторонняя диффузная мультикистозная дисплазия почек. И как следствие – недоразвитость мочеточника, мочевого пузыря, легких. И еще в том письме было сказано, что причина смерти – кровоизлияние в мозг. Про цвет глаз в том письме ничего сказано не было. Это значит, я никогда не узнаю. Но я думаю, серые. Как у нас.
Как у нас и у нашей дочки.
Наша дочь, вопреки тому, что говорила психолог, почему-то не задает нам вопросов. Никаких. Как будто ничего не случилось. Как будто у нас просто были рождественские каникулы и мы с папой съездили погулять по рождественским базарам в Берлин, а сама она съездила погостить к бабушке с дедушкой. Как будто и не было никакой беременности, никакого братика, которого она собиралась называть Барсук Наименьший, никаких плюшевых талисманов, засунутых “для помощи” мне в чемодан… Некоторое время я жду вопросов – а потом спрашиваю сама:
– Может быть, ты хочешь поговорить о том, что случилось?
– А что, что-то с кем-то случилось? – вертит в руках открытый фломастер.
– Ну да. Случилось. С нами. С нашим ребенком.
Молчит. Теребит фломастер. Ладони и пальцы покрываются красными черточками.
Я снова предпринимаю попытку:
– Ты, может быть, хочешь меня о чем-то спросить?
– Нет, не хочу. Вернее, хочу. Но не могу.
– Почему?
– Мне бабушка с дедушкой строго-настрого сказали не говорить с тобой о том, что… не говорить о… ребенке. И ни в коем случае ни о чем тебя не спрашивать.
– Почему?!
– Они сказали, я не должна тебе об этом напоминать. Чтобы ты поскорее об этом забыла.
Я улыбаюсь. Это настолько дико, что, в общем, почти смешно. “Не напоминать мне об этом”. Серьезно? Я что, в маразме? Что значит – “не напоминать”, когда я только об этом и могу думать? И тем не менее этого удивительного принципа “ненапоминания” придерживаются не только мои родители, но вообще практически все, с кем я общаюсь. Люди, которые до нашего отъезда искали мне врачей, звонили и писали каждый день, спрашивали, как я себя чувствую и что показало УЗИ, – эти же люди, когда я возвращаюсь из Берлина в Москву, берут меня в плотное кольцо молчания.
То есть нет, формально они не молчат. Они беседуют со мной о погоде, о кино, о том, как успехи у Саши в школе. Они все делают вид – и явно хотят, чтобы я тоже делала вид, – что ничего не случилось. Они старательно избегают темы деторождения и уж тем более мертворождения. А если я сама пытаюсь что-то им рассказать, они пугаются, суетятся, отводят глаза, им нужно срочно позвонить по важному делу, а кстати, правда, что мою книжку перевели на испанский и она там пользуется успехом, в Испании? Они считают, что их долг – меня “отвлекать”.
Я не хочу отвлекаться. Не хочу “поскорее об этом забыть”. Я хочу помнить. Хочу говорить о своем погибшем ребенке. Все разговоры на посторонние темы кажутся мне бессмысленными. Мне не становится легче, когда меня отвлекают, мне становится тяжелее. Я иногда переписываюсь или говорю по телефону с Наташей – но это не то, она слишком далеко. Я говорю с мужем – но он внутри ситуации, и это тоже не то. Только один раз подруга, которая только что родила (еще несколько месяцев назад мы, обе беременные, обсуждали, как наши младшие мальчики будут дружить – ведь наши старшие девочки уже дружат), – только однажды она приехала ко мне и стала расспрашивать, как все это было там, в “Шарите”. Как я рожала. И что я чувствовала. И на кого он оказался похож.
Она слушала меня часа три. Я говорила, и мне становилось легче. Но у нее грудной сын, у нее молоко, ей нужно кормить. Она уехала – и вокруг меня снова сомкнулось кольцо молчания и беспамятства.
…Свою дочь я из этого кольца все же вывела. Я сказала ей, что готова к любым вопросам. Что мне будет даже в радость поговорить с ней на эту тему, если она этого хочет. Что мне можно и нужно напоминать, потому что наш Барсук Наименьший достоин того, чтобы мы его помнили.
И тогда она спрашивает:
– Мама, тебе было больно?
И я говорю ей, что нет. Физически было почти не больно. Но было больно душе.
– А ему было больно? Братику?
И я говорю ей, что да. Наверное, да. Потому что меня обезболивали, а его – нет.
Она плачет. А потом она спрашивает, случится ли с ней то же самое, когда она захочет ребенка.
И я говорю ей, что вряд ли. Я говорю ей про шансы, про вероятности и про риски. Я объясняю ей, как умею, про мутацию генов. Я говорю ей, что, даже если она носитель гена с мутацией, шанс, что у ее мужа тоже будет мутация, совсем невысок.
Я говорю ей, что мы скоро получим результаты анализа. И если генетики найдут наши мутации, они смогут тогда проверить и ее, они будут точно знать, где и что искать. И тогда в какой-то степени это обезопасит ее в будущем. В какой-то степени это обезопасит и нас, когда мы в следующий раз попробуем завести ребенка.
– А вы будете еще пробовать? – изумленно и радостно распахивает глаза. – Будете пробовать, правда?
Глава 17
Пятьдесят на пятьдесят
Анализы на мутации приходят “пустые”: генетики ничего не нашли ни у меня, ни у мужа. “Это не значит, что у вас нет мутаций, – говорится в сопроводительном письме. – Это значит, что мы не нашли их в наиболее вероятных местах, там, где они чаще всего встречаются при поликистозе. Ваши шансы на повторение: 25 процентов”.
Через пару дней от них приходит еще одно письмо, по имейлу. В нем говорится, что они получили протокол вскрытия, и там значится не “поликистоз”, а “мультикистоз”, и что это меняет дело. За мультикистоз отвечает другой ген. Они обещают провести новый анализ.
Мы ждем еще месяц. Приходят новые результаты – и опять нулевые. Они ничего не нашли. Это не значит, что у нас нет мутаций, говорится в сопроводительном письме. Это значит, что мутации не нашли в наиболее вероятных местах. Если это мультикистоз, то не исключено доминантное наследование. Таким образом, вероятность повторения – up to 50 percent. До 50 процентов. Мультикистоз имеет разные формы, нередко более мягкие, часто он бывает односторонним, и тогда прогноз для жизни благоприятный. Но как правило, если пороки развития повторяются – они такие же тяжелые, как в первый раз.
– Ап ту фифти персент, – говорю я мужу. – Вот такие у нас теперь шансы на повторение.
– Я не хочу повторения, – мрачно говорит Саша. – Может быть, нам не так уж и нужен второй ребенок? Один у нас уже есть. Ну хочешь, давай заведем собаку? Ты всегда хотела собаку. Может быть, Барсука и собаки достаточно?
– Мне недостаточно, – говорю я. – Мне очень нужен этот ребенок. Я никогда не буду счастливой, если не рожу живого ребенка.
– Но, Аня. Пятьдесят процентов – что этот кошмар повторится. Это много. Это очень много!
– Пятьдесят процентов, что я его рожу и все будет нормально, – упрямо говорю я. – Это тоже много.
– Не представляю, как мы будем жить, если это все повторится.
– А я не представляю, как я буду жить, если не рожу ребенка.
– Я не знаю. Я не готов.
– Но… мы же договорились! Мы же хотели попробовать!
– Мы хотели дождаться результатов анализов – и после этого пробовать.
– Ну вот мы и дождались результатов!
– Это не те результаты, которых мы ждали!
…Мы заводим щенка. Смешного рыжего пуделя. Мы называем его Кокосом. Я учу его разным командам. Он лижет мне руки. Он ходит на задних лапах. Барсук и Кокос отлично играют. Но мне этого недостаточно.
– Ну пожалуйста, давай мы все же попробуем, – говорю я каждый день Саше.
– Я не знаю, – Саша мрачнеет. – Мне надо подумать.
Я гуляю с веселым щенком по набережной Москвы-реки и внимательно смотрю на бурое крошево льда в черной воде, чтобы только не смотреть на женщин с колясками. Они все, все с колясками. Или с огромными животами.
Глава 18
Безвоздушное пространство
Конец апреля. Щенок заметно подрос. Я больше не говорю про беременность. Я очень хочу ребенка, это моя идефикс, но о беременности теперь смешно даже думать. Не потому, что Саша против – его я, в общем, уговорила, – а из-за меня. Мое тело – против. Не Саша, а я оказалась слабым звеном.
Я разваливаюсь, я постоянно болею. С моим телом что-то не так. У меня, возможно, что-то неизлечимое, страшное. Что-то смертельное. Оно, наверное, осталось во мне в ту ночь, в “Шарите”, когда я рожала мертвый плод мужского пола, весом триста шестьдесят граммов. Какой-то крошечный, незаметный, микроскопический росток смерти остался тогда внутри вместо плода – и все эти месяцы рос, рос, развивался и теперь меня убивает. Чем ближе май – я должна была родить сына в мае, – тем мне становится хуже.
Мне трудно дышать. Я чувствую приступы удушья сначала раз в несколько дней, потом каждый день, потом по три, четыре, пять, восемь раз в день. Мне трудно глотать. Я практически не могу есть, я теряю вес. Я питаюсь йогуртами и сыром один раз в день. Другая еда не лезет в меня – не в переносном, а в самом буквальном смысле: я просто не могу ее проглотить. Я не могу спать. Не могу подняться по лестнице на четвертый этаж. У меня бешеный пульс. У меня кружится голова, темнеет в глазах, немеют руки и скачет давление.
Я пью виски, валерьянку, анаприлин и транквилизаторы – иногда по отдельности, а иногда вместе. Я измеряю пульс и давление. Я хожу по врачам. Бесконечный медицинский бэд-трип: МРТ, гастроскопия, анализы крови, УЗИ, рентгены. Я вожу по врачам Сашу-младшую: она жалуется, что ей тоже трудно дышать; у нее болит голова, и ее тошнит. Я боюсь, что у нее тоже что-то плохое. Я читаю про свои и ее симптомы в сети – и я вижу, что это симптомы страшных болезней.
Но у нас ничего не находят – ничего, что могло бы давать такие симптомы. А симптомы никуда не деваются. И если у Барсука они остаются примерно на одном уровне – не мешающем ей ходить в школу, на прогулки и в гости, то мне с каждым днем становится только хуже. Я практически никуда не выбираюсь. Я гуляю с собакой недалеко от подъезда, а обычно не гуляю вообще. Я боюсь выходить из дома одна, потому что начну задыхаться и мне никто не поможет. Я боюсь пойти в гости, потому что начну задыхаться при всех и все будут смотреть. Я боюсь пойти в кафе, потому что не смогу проглотить свой салат. Я отказываюсь выступать перед читателями – слишком много чужих, посторонних, у меня подскочит давление и будет зашкаливать пульс. Я практически не вижу людей. Саша-старший возится со мной, как добрая нянечка. И с Барсуком. И с собакой.
Иногда я пытаюсь “взять в себя в руки”, преодолеть свои страхи – и совершить какой-нибудь подвиг. Например, дойти до кафе “Голубка”, оно в десяти минутах ходу от дома, и купить там свежеиспеченную пиццу. Тем более что вечером к нам в кои-то веки обещал зайти друг. Перед выходом я выпиваю три глотка виски – минут на десять это меня расслабляет. Выходить куда-то без трех глотков виски я не рискую. Я иду по улице, стараясь держать спину прямо и дышать ровно. Я говорю себе, что с моими легкими все в порядке, так сказали врачи. Я говорю себе, что на улице хорошо. На улице весна. На улице поют птицы. Раскрываются почки, из них высовываются скукоженные клейкие листики – как младенцы из лона. Мой младенец должен был родиться через пару недель. И увидеть эти клейкие листики, и вдохнуть этот воздух. То есть нет. Он не смог бы его вдохнуть. У него не раскрылись бы легкие… Я пытаюсь представить себе, как раскрываются легкие. Как они вообще дышат. Как они сокращаются… Я пытаюсь ровно дышать, но воздух кончается. Я оглядываюсь. Я как раз на середине пути между домом и пиццей. Паника ударяет меня изнутри горячей, шумной волной, сшибает с ног, подхватывает и уносит на глубину. Я сажусь на лавочку. Кровь пульсирует в голове. Я трогаю щеки, нос – и не чувствую кожу. Я измеряю пульс – сто тридцать. Я хочу позвонить Саше, попросить, чтобы он пришел за мной и отвел меня домой, – но сдерживаюсь. Какого черта. Я что, не в состоянии купить пиццу?! Я вытаскиваю из сумки анаприлин и засовываю его под язык. Анаприлин очень горький. Такой горький, что это даже меня отвлекает. Я сосу таблетку и жду, когда сердце начнет биться медленнее. Я сижу на этой лавочке минут сорок, а может быть, час. Когда приступ проходит, я иду в “Голубку”, заказываю пиццу, жду двадцать минут, беру коробку и отправляюсь обратно. На полпути от “Голубки” к дому все повторяется. Я сижу на лавочке. Жру анаприлин. Задыхаюсь.
Я прихожу домой затемно, с холодной, застывшей пиццей. Муж с приятелем на балконе – курят и пьют сухое красное. Я отдаю им пиццу; руки дрожат. Саша греет пиццу в духовке, мы садимся за стол. Они едят – а я нет. Я не могу глотать эту пиццу. Наш приятель Андрей внимательно на меня смотрит – и спрашивает, все ли в порядке.
Мы едем куда-то в поезде – я и двое моих детей. У меня девочка и мальчик. С девочкой все понятно – это моя Саша-Барсук. А вот сын меня немножко тревожит. Ему, наверное, года два, но точно я сказать не могу. Мне никак не удается увидеть его лицо. Он все время ко мне спиной: отворачивается, смеясь. Убегает от меня по вагону, забавно топоча босыми ногами. Прижимается носом к окну, и я вижу только пушистый затылок. А потом, как-то вовсе без моего участия, мои дети вдруг – раз, и уже крепко спят. Дочь – на верхней полке, она, как всегда, раскрыта. Я натягиваю на нее одеяло и целую в лоб. Сын – на нижней. Он лежит на животе, уткнувшись лицом в подушку. Я сажусь рядом с ним на корточки, глажу его по волосам, надеясь, что он повернет ко мне голову, – но он неподвижен. Я раздумываю, повернуть ли его на спину, чтобы все же узнать, как он выглядит. Мне не хочется его будить – но, с другой стороны, это ведь ненормально, что я понятия не имею, как выглядит лицо моего ребенка. Какого цвета у него, к примеру, глаза? Как вообще получилось, что я ни разу в жизни не посмотрела в его глаза? Разве так бывает вообще? И куда мы, кстати, едем на этом поезде? И как зовут сына? Я пугаюсь, что не помню таких простых вещей. Изо всех сил напрягаюсь, пытаясь вспомнить, – и от этого напряжения исчезают и мальчик, и поезд. А я просыпаюсь.
…Тоскливые, тревожные сны снятся мне каждую ночь.
В этих снах я брожу по каким-то чужим квартирам, коридорам, подвалам, тамбурам и мучительно силюсь вспомнить, что я здесь забыла. Что-то важное. Телефон? Кошелек? Учебник? Ключи? Собаку? Все не то. Я, кажется, потеряла что-то другое…
В этих снах я бегу по какой-то красивой улице, мне приятно, что я так быстро, легко бегу. А потом вдруг удивляюсь: откуда такая легкость? Разве я не беременна? Где же мой огромный, мой тяжелый живот?..
В этих снах я выбираю в детском магазине игрушки – но никак не могу припомнить, кому я собиралась их подарить. Самолетики и машинки – наверное, какому-то мальчику…
В этих снах я вижу мальчика со спины – и не помню, какого цвета его глаза…
А потом я все вспоминаю – и просыпаюсь.
…Москва. Февраль 2013 года. У меня есть только дочь. Нет большого, тяжелого живота. Нет веселого сына, прижимающегося к окну и топочущего босыми ногами. Мог быть – но нет. Это сына – а не ключи, не собаку – я потеряла. То, что должно было стать моим сыном, родилось два месяца назад, никак не было названо, месяц лежало в немецком морге в ожидании вскрытия, было вскрыто, снова зашито, а на днях похоронено на берлинском кладбище в братской могиле, с другими мертворожденными детьми. Я не знаю точную дату похорон, не знаю, где это кладбище, как выглядит могила, что за люди были на похоронах и принесли ли они на могилу игрушки. Самолетики и машинки. У Наташи в Берлине есть письмо из клиники “Шарите” по поводу похорон. Она спрашивала, распечатывать его или нет, – я сказала: не надо.
А еще она получила письмо с протоколом вскрытия – вот его я попросила мне зачитать. В том письме было сказано, что у плода, мужского пола, весом 360 граммов, – двусторонняя диффузная мультикистозная дисплазия почек. И как следствие – недоразвитость мочеточника, мочевого пузыря, легких. И еще в том письме было сказано, что причина смерти – кровоизлияние в мозг. Про цвет глаз в том письме ничего сказано не было. Это значит, я никогда не узнаю. Но я думаю, серые. Как у нас.
Как у нас и у нашей дочки.
Наша дочь, вопреки тому, что говорила психолог, почему-то не задает нам вопросов. Никаких. Как будто ничего не случилось. Как будто у нас просто были рождественские каникулы и мы с папой съездили погулять по рождественским базарам в Берлин, а сама она съездила погостить к бабушке с дедушкой. Как будто и не было никакой беременности, никакого братика, которого она собиралась называть Барсук Наименьший, никаких плюшевых талисманов, засунутых “для помощи” мне в чемодан… Некоторое время я жду вопросов – а потом спрашиваю сама:
– Может быть, ты хочешь поговорить о том, что случилось?
– А что, что-то с кем-то случилось? – вертит в руках открытый фломастер.
– Ну да. Случилось. С нами. С нашим ребенком.
Молчит. Теребит фломастер. Ладони и пальцы покрываются красными черточками.
Я снова предпринимаю попытку:
– Ты, может быть, хочешь меня о чем-то спросить?
– Нет, не хочу. Вернее, хочу. Но не могу.
– Почему?
– Мне бабушка с дедушкой строго-настрого сказали не говорить с тобой о том, что… не говорить о… ребенке. И ни в коем случае ни о чем тебя не спрашивать.
– Почему?!
– Они сказали, я не должна тебе об этом напоминать. Чтобы ты поскорее об этом забыла.
Я улыбаюсь. Это настолько дико, что, в общем, почти смешно. “Не напоминать мне об этом”. Серьезно? Я что, в маразме? Что значит – “не напоминать”, когда я только об этом и могу думать? И тем не менее этого удивительного принципа “ненапоминания” придерживаются не только мои родители, но вообще практически все, с кем я общаюсь. Люди, которые до нашего отъезда искали мне врачей, звонили и писали каждый день, спрашивали, как я себя чувствую и что показало УЗИ, – эти же люди, когда я возвращаюсь из Берлина в Москву, берут меня в плотное кольцо молчания.
То есть нет, формально они не молчат. Они беседуют со мной о погоде, о кино, о том, как успехи у Саши в школе. Они все делают вид – и явно хотят, чтобы я тоже делала вид, – что ничего не случилось. Они старательно избегают темы деторождения и уж тем более мертворождения. А если я сама пытаюсь что-то им рассказать, они пугаются, суетятся, отводят глаза, им нужно срочно позвонить по важному делу, а кстати, правда, что мою книжку перевели на испанский и она там пользуется успехом, в Испании? Они считают, что их долг – меня “отвлекать”.
Я не хочу отвлекаться. Не хочу “поскорее об этом забыть”. Я хочу помнить. Хочу говорить о своем погибшем ребенке. Все разговоры на посторонние темы кажутся мне бессмысленными. Мне не становится легче, когда меня отвлекают, мне становится тяжелее. Я иногда переписываюсь или говорю по телефону с Наташей – но это не то, она слишком далеко. Я говорю с мужем – но он внутри ситуации, и это тоже не то. Только один раз подруга, которая только что родила (еще несколько месяцев назад мы, обе беременные, обсуждали, как наши младшие мальчики будут дружить – ведь наши старшие девочки уже дружат), – только однажды она приехала ко мне и стала расспрашивать, как все это было там, в “Шарите”. Как я рожала. И что я чувствовала. И на кого он оказался похож.
Она слушала меня часа три. Я говорила, и мне становилось легче. Но у нее грудной сын, у нее молоко, ей нужно кормить. Она уехала – и вокруг меня снова сомкнулось кольцо молчания и беспамятства.
…Свою дочь я из этого кольца все же вывела. Я сказала ей, что готова к любым вопросам. Что мне будет даже в радость поговорить с ней на эту тему, если она этого хочет. Что мне можно и нужно напоминать, потому что наш Барсук Наименьший достоин того, чтобы мы его помнили.
И тогда она спрашивает:
– Мама, тебе было больно?
И я говорю ей, что нет. Физически было почти не больно. Но было больно душе.
– А ему было больно? Братику?
И я говорю ей, что да. Наверное, да. Потому что меня обезболивали, а его – нет.
Она плачет. А потом она спрашивает, случится ли с ней то же самое, когда она захочет ребенка.
И я говорю ей, что вряд ли. Я говорю ей про шансы, про вероятности и про риски. Я объясняю ей, как умею, про мутацию генов. Я говорю ей, что, даже если она носитель гена с мутацией, шанс, что у ее мужа тоже будет мутация, совсем невысок.
Я говорю ей, что мы скоро получим результаты анализа. И если генетики найдут наши мутации, они смогут тогда проверить и ее, они будут точно знать, где и что искать. И тогда в какой-то степени это обезопасит ее в будущем. В какой-то степени это обезопасит и нас, когда мы в следующий раз попробуем завести ребенка.
– А вы будете еще пробовать? – изумленно и радостно распахивает глаза. – Будете пробовать, правда?
Глава 17
Пятьдесят на пятьдесят
Анализы на мутации приходят “пустые”: генетики ничего не нашли ни у меня, ни у мужа. “Это не значит, что у вас нет мутаций, – говорится в сопроводительном письме. – Это значит, что мы не нашли их в наиболее вероятных местах, там, где они чаще всего встречаются при поликистозе. Ваши шансы на повторение: 25 процентов”.
Через пару дней от них приходит еще одно письмо, по имейлу. В нем говорится, что они получили протокол вскрытия, и там значится не “поликистоз”, а “мультикистоз”, и что это меняет дело. За мультикистоз отвечает другой ген. Они обещают провести новый анализ.
Мы ждем еще месяц. Приходят новые результаты – и опять нулевые. Они ничего не нашли. Это не значит, что у нас нет мутаций, говорится в сопроводительном письме. Это значит, что мутации не нашли в наиболее вероятных местах. Если это мультикистоз, то не исключено доминантное наследование. Таким образом, вероятность повторения – up to 50 percent. До 50 процентов. Мультикистоз имеет разные формы, нередко более мягкие, часто он бывает односторонним, и тогда прогноз для жизни благоприятный. Но как правило, если пороки развития повторяются – они такие же тяжелые, как в первый раз.
– Ап ту фифти персент, – говорю я мужу. – Вот такие у нас теперь шансы на повторение.
– Я не хочу повторения, – мрачно говорит Саша. – Может быть, нам не так уж и нужен второй ребенок? Один у нас уже есть. Ну хочешь, давай заведем собаку? Ты всегда хотела собаку. Может быть, Барсука и собаки достаточно?
– Мне недостаточно, – говорю я. – Мне очень нужен этот ребенок. Я никогда не буду счастливой, если не рожу живого ребенка.
– Но, Аня. Пятьдесят процентов – что этот кошмар повторится. Это много. Это очень много!
– Пятьдесят процентов, что я его рожу и все будет нормально, – упрямо говорю я. – Это тоже много.
– Не представляю, как мы будем жить, если это все повторится.
– А я не представляю, как я буду жить, если не рожу ребенка.
– Я не знаю. Я не готов.
– Но… мы же договорились! Мы же хотели попробовать!
– Мы хотели дождаться результатов анализов – и после этого пробовать.
– Ну вот мы и дождались результатов!
– Это не те результаты, которых мы ждали!
…Мы заводим щенка. Смешного рыжего пуделя. Мы называем его Кокосом. Я учу его разным командам. Он лижет мне руки. Он ходит на задних лапах. Барсук и Кокос отлично играют. Но мне этого недостаточно.
– Ну пожалуйста, давай мы все же попробуем, – говорю я каждый день Саше.
– Я не знаю, – Саша мрачнеет. – Мне надо подумать.
Я гуляю с веселым щенком по набережной Москвы-реки и внимательно смотрю на бурое крошево льда в черной воде, чтобы только не смотреть на женщин с колясками. Они все, все с колясками. Или с огромными животами.
Глава 18
Безвоздушное пространство
Конец апреля. Щенок заметно подрос. Я больше не говорю про беременность. Я очень хочу ребенка, это моя идефикс, но о беременности теперь смешно даже думать. Не потому, что Саша против – его я, в общем, уговорила, – а из-за меня. Мое тело – против. Не Саша, а я оказалась слабым звеном.
Я разваливаюсь, я постоянно болею. С моим телом что-то не так. У меня, возможно, что-то неизлечимое, страшное. Что-то смертельное. Оно, наверное, осталось во мне в ту ночь, в “Шарите”, когда я рожала мертвый плод мужского пола, весом триста шестьдесят граммов. Какой-то крошечный, незаметный, микроскопический росток смерти остался тогда внутри вместо плода – и все эти месяцы рос, рос, развивался и теперь меня убивает. Чем ближе май – я должна была родить сына в мае, – тем мне становится хуже.
Мне трудно дышать. Я чувствую приступы удушья сначала раз в несколько дней, потом каждый день, потом по три, четыре, пять, восемь раз в день. Мне трудно глотать. Я практически не могу есть, я теряю вес. Я питаюсь йогуртами и сыром один раз в день. Другая еда не лезет в меня – не в переносном, а в самом буквальном смысле: я просто не могу ее проглотить. Я не могу спать. Не могу подняться по лестнице на четвертый этаж. У меня бешеный пульс. У меня кружится голова, темнеет в глазах, немеют руки и скачет давление.
Я пью виски, валерьянку, анаприлин и транквилизаторы – иногда по отдельности, а иногда вместе. Я измеряю пульс и давление. Я хожу по врачам. Бесконечный медицинский бэд-трип: МРТ, гастроскопия, анализы крови, УЗИ, рентгены. Я вожу по врачам Сашу-младшую: она жалуется, что ей тоже трудно дышать; у нее болит голова, и ее тошнит. Я боюсь, что у нее тоже что-то плохое. Я читаю про свои и ее симптомы в сети – и я вижу, что это симптомы страшных болезней.
Но у нас ничего не находят – ничего, что могло бы давать такие симптомы. А симптомы никуда не деваются. И если у Барсука они остаются примерно на одном уровне – не мешающем ей ходить в школу, на прогулки и в гости, то мне с каждым днем становится только хуже. Я практически никуда не выбираюсь. Я гуляю с собакой недалеко от подъезда, а обычно не гуляю вообще. Я боюсь выходить из дома одна, потому что начну задыхаться и мне никто не поможет. Я боюсь пойти в гости, потому что начну задыхаться при всех и все будут смотреть. Я боюсь пойти в кафе, потому что не смогу проглотить свой салат. Я отказываюсь выступать перед читателями – слишком много чужих, посторонних, у меня подскочит давление и будет зашкаливать пульс. Я практически не вижу людей. Саша-старший возится со мной, как добрая нянечка. И с Барсуком. И с собакой.
Иногда я пытаюсь “взять в себя в руки”, преодолеть свои страхи – и совершить какой-нибудь подвиг. Например, дойти до кафе “Голубка”, оно в десяти минутах ходу от дома, и купить там свежеиспеченную пиццу. Тем более что вечером к нам в кои-то веки обещал зайти друг. Перед выходом я выпиваю три глотка виски – минут на десять это меня расслабляет. Выходить куда-то без трех глотков виски я не рискую. Я иду по улице, стараясь держать спину прямо и дышать ровно. Я говорю себе, что с моими легкими все в порядке, так сказали врачи. Я говорю себе, что на улице хорошо. На улице весна. На улице поют птицы. Раскрываются почки, из них высовываются скукоженные клейкие листики – как младенцы из лона. Мой младенец должен был родиться через пару недель. И увидеть эти клейкие листики, и вдохнуть этот воздух. То есть нет. Он не смог бы его вдохнуть. У него не раскрылись бы легкие… Я пытаюсь представить себе, как раскрываются легкие. Как они вообще дышат. Как они сокращаются… Я пытаюсь ровно дышать, но воздух кончается. Я оглядываюсь. Я как раз на середине пути между домом и пиццей. Паника ударяет меня изнутри горячей, шумной волной, сшибает с ног, подхватывает и уносит на глубину. Я сажусь на лавочку. Кровь пульсирует в голове. Я трогаю щеки, нос – и не чувствую кожу. Я измеряю пульс – сто тридцать. Я хочу позвонить Саше, попросить, чтобы он пришел за мной и отвел меня домой, – но сдерживаюсь. Какого черта. Я что, не в состоянии купить пиццу?! Я вытаскиваю из сумки анаприлин и засовываю его под язык. Анаприлин очень горький. Такой горький, что это даже меня отвлекает. Я сосу таблетку и жду, когда сердце начнет биться медленнее. Я сижу на этой лавочке минут сорок, а может быть, час. Когда приступ проходит, я иду в “Голубку”, заказываю пиццу, жду двадцать минут, беру коробку и отправляюсь обратно. На полпути от “Голубки” к дому все повторяется. Я сижу на лавочке. Жру анаприлин. Задыхаюсь.
Я прихожу домой затемно, с холодной, застывшей пиццей. Муж с приятелем на балконе – курят и пьют сухое красное. Я отдаю им пиццу; руки дрожат. Саша греет пиццу в духовке, мы садимся за стол. Они едят – а я нет. Я не могу глотать эту пиццу. Наш приятель Андрей внимательно на меня смотрит – и спрашивает, все ли в порядке.