После долгих дней
Часть 2 из 16 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
2
Солнце давно опустилось за огненно-красную линию, разделяющую белое, прозрачное небо и остывшую после жаркого дня пересохшую землю. По жестким, хрустящим изгибам темно-коричневой почвы шел человек. Он был высокого роста, широкоплечий, сильный, на вид ему было около тридцати лет. Темно-русые волосы были коротко подстрижены, дымчато-синие глаза выделялись на фоне загорелой кожи, губы, слегка приоткрытые, нашептывали что-то тихое, едва различимое. Он двигался не спеша, останавливался, застывал на какое-то время, прижав ладонь к щеке, надолго задумывался над чем-то, затем, очнувшись, продолжал свой путь. В небе вырисовывались очертания созвездий Лебедя и Лиры, загорелась звезда Денеб, луна струила на землю свой мрачный жемчужный свет. Вокруг человека – в полумраке – вырастали остроконечные очертания палаток и шатров, над некоторыми из них колыхались полотнища штандартов, едва-едва можно было различить в сумерках бледный триколор французского флага.
Человек подошел к одной из палаток, постоял недолго у входа, пытаясь разглядеть что-то в уже поглотившей все вокруг темноте, и медленно, как будто нехотя, зашел вовнутрь. Вскоре в окошке палатки зажглась лампа, можно было видеть, как человек, сидящий перед рабочим столом, что-то быстро, судорожно записывал. Лицо его выражало одновременно тревогу и какое-то странное, неземное чувство, которое невозможно было бы понять со стороны. Оно светилось огнем мучительного поиска, бессонных ночей, беспрестанного труда.
Этого человека в светящемся посреди ночи окне звали Александр Телищев-Ферье. Он был из тех людей, которые, в какие бы времена ни жили, находятся в своем времени, в своем особом измерении, в фарватере поиска иных культур, иных эпох, иных цивилизаций. Он был археологом, но не из тех, кто, закончив учебу, выбирает эту профессию как одну из многих, а из тех редких убежденных людей, кто с детства бредит открытиями, кто видит во сне подземные города, людей в разноцветных одеждах, дополненных бронзовыми или золотыми украшениями, слышит их голоса, понимает мертвый язык, на котором они говорили когда-то.
Он родился в 1974 году в пригороде Парижа, в небольшом, но красивом городке Буживаль, знаменитой «колыбели импрессионизма», месте последнего пристанища Ивана Тургенева и Жоржа Бизе. Этот город, в котором проживает всего восемь тысяч человек, знаменит многочисленными достопримечательностями: двухсотдвадцатиметровыми шлюзами, расположенными между двумя живописными берегами Сены, заросшими плакучими ивами, кварталом Святого Михаила, буживальским лавуаром, старинной общественной прачечной, а также лепрозорием Святой Мадлены XIII века, расположенным между Буживалем и Лувесьеном. Известен Буживаль и благодаря церкви Богоматери XII века, даче Ивана Тургенева, в которой расположен музей писателя, вилле Полины Виардо, дому-музею Жоржа Бизе, острову де ла Лож посреди Сены, изображенному на полотнах Альфреда Сислея, а также буживальскому острову, или острову Лягушки, запечатленному на картинах Клода Моне, Берты Моризо и Пьера Огюста Ренуара. Александр с самого детства был погружен в атмосферу прекрасного: в концентрацию культуры, истории, литературы, музыки, танца, живописи, а также природы, практически свободной от вмешательства современных технологий. Он ходил купаться на берега Сены, ловил рыбу с друзьями, гулял по выходным с отцом и матерью в парках, лесах и садах Буживаля и Лувесьена.
Мать Александра, женщина маленького роста, худая, с большими черными глазами, была француженкой. Отец, высокий, русоволосый, голубоглазый здоровяк, – выходец из старинного русского рода, внук эмигрантов первой волны. Обручившись с русским аристократом, Андреем Николаевичем Телищевым, Мари Ферье приняла православие, но вся ее семья, основной костяк которой составляли представители знаменитой в парижском регионе фарфоровой мануфактуры, были убежденными католиками. Брак, ради которого Мари отказалась от своей веры, послужил на некоторое время поводом для разрыва между матерью Александра, ее братьями и отцом, но, когда родился Александр, вражда постепенно начала сходить на нет, а со временем семья окончательно воссоединилась, и по воскресеньям, следуя старинной традиции, все родственники собирались в доме матери Мари. Александр с детства осознал этот разрыв, это странное несоответствие. Общаясь с детьми в детском саду и школе, он ощущал себя не таким, как все. Чего-то не хватало в нем, как если бы он был одноруким или одноногим. Он был наполовину русским, с длинной русской фамилией, которую на протяжении учебы в школе, коллеже, позднее в университете ни один преподаватель так и не сумел выговорить правильно. Он был другим. За его плечами невидимым фантомом возвышалась земля, породившая его предков, земля, оставшаяся позади, исчезнувшая в пучине войн и революций. Вроде бы и была на геополитической карте Россия, но той России не было.
А та Россия концентрировалась в рассказах отца об огромном имении под Петербургом, о роскошном доме на Английской набережной с видом на Неву, Меншиковский дворец, университет и Кунсткамеру, о нескольких поместьях в разных губерниях Российской империи. Когда-то, до Александра III, общее количество душ в семье прадеда составляло более пяти тысяч человек. Дед рассказывал, что многие из бывших крепостных из поместья, расположенного между Стрельной и Петергофом, жили в доме вплоть до событий 1917 года. Некоторые из них горько плакали и недоумевали, что с ними будет дальше, когда прадед с дедом после революции поспешно покидали имение. Александр любил рассматривать старые пожелтевшие фотографии, с которых, улыбаясь, смотрели на него прадед, прабабушка, еще тогда маленький дед, его сестры и братья. Он видел остроугольные арки парадного подъезда и фасадов дома, стрельчатые окна в модном в XIX веке неоготическом стиле, ровные аллеи парка, красиво постриженные кусты сирени, черемухи, акации. Были фотографии с берега Финского залива – с высоченными соснами, с зарослями остролистного рогоза. Он подолгу смотрел на фотографии конюшен, на конюха Митрофана и четырех рысаков, которых дедушка Николай вспоминал каждый раз, когда речь заходила об имении между Стрельной и Петергофом. Были фотографии дома в Петербурге, из окон можно было видеть фрегаты, барки, яхты на Неве, Благовещенский, или Николаевский, мост, повозки и кареты, запряженные то одной, то тройкой, а иногда и четверкой лошадей. На некоторых фотографиях был виден поворот, как пояснял отец, на Благовещенскую площадь. Все это было когда-то, давным-давно, и было не с ним. Александр даже не был никогда в этом городе, который так часто можно было увидеть с экрана телевизора или в Интернете. Это был город его предков, его родным был Буживаль. Но он, сам не зная почему, не мог смотреть на эти старые фотографии без волнения. Сердце билось часто, громко, все тело сжималось, слезы подступали так близко, что приходилось опускать голову, почесывать нос, чтобы домашние не заметили излишнего проявления слабости. Отец этого очень не любил.
Александр был представителем четвертого поколения в семье, прожившей почти целое столетие в Париже, более того, он был наполовину французом, но тем не менее хранил память об исчезнувшей земле. Мечта об утраченной навсегда родине, о первородном Эдеме не отпускала его ни на минуту. Постепенно эта мечта переросла в нечто большее, глобальное. В двенадцать лет Александр увлекся историей и археологией, он перечитывал книги и журналы, не пропускал научные передачи, посещал кружок при Лувре в Каруселе[13]. К шестнадцати годам он был убежденным исследователем и после получения степени бакалавра поступил в Сорбонну Париж IV на факультет истории искусств и археологии.
Родина предков, далекая царская Россия, переросла в образ изначальной родины, начала начал. Александр понимал, что, приехав в девяностые в Россию, он не найдет тот покинутый его предками мир, его не стоило искать – он умер. Он понимал Марка Шагала, который в бессчетной череде паломников в новую Россию отказался от посещения Витебска. Художник знал, что того волшебного города – с еврейской общиной, с мастерской Юрия Пэна[14], с грустным быком и летящей в облаках Беллой[15] – больше нет. Лишь старые фотографии, письма, вензеля, документы, покрытые плесенью и желтым налетом времени, напоминали Александру о жизни прадеда и его семьи. Он стремился к другому. Ощущая себя не только между двух культур, двух национальностей, но и двух религий, католической – по семье матери и православной – по отцу, он пытался соединить эти две противоположности как в себе, так и в устремленности своего поиска. В дебрях далекой истории он искал землю, способную уравновесить, объединить различные культуры, примирить в нем эклектичные представления о религии, нравственности, исторической первопричине того, что было до всего.
В Сорбонне Александр подружился с археологом Пьером Пиошем, старым корифеем, о котором на факультете ходили легенды. Это был семидесятисемилетний седовласый старик, коренастый, небольшого роста, с добрыми глазами и вечной улыбкой на лице. Главной заслугой старика считались раскопанные в 1967 году близ Багдада три клинописные дощечки, рассказывающие о древнешумерском городе Меде, уничтоженном наводнением в III тысячелетии до нашей эры. Глиняные дощечки на шумерском языке, написанные анонимным летописцем в ХХХ веке до н. э., пролежали под землей многие века, но все же дали возможность заглянуть в дебри событий, участники которых давно слились с землей, вскормив ее своими костями, взрастив деревья, травы и цветы, накормив животных и людей. Рукопись была написана до «Эпоса о Гильгамеше», даже до Нипурской поэмы о потопе, опубликованной Пеблем[16], как и предполагал Пиош, более того, она представляла собой первый образец не песни или эпоса, а летописи, уникального документа о далеких событиях, возможно, связанных с тем самым Потопом, о котором шла речь у Пебля. Ценность документа была сравнима разве что с шумерским земледельческим Календарем и записями складского учета зерна Шуруппака IV т. до н. э. Важной деталью, имеющей отношение к находке, было то, что обнаружили дощечки не в том культурном слое, о котором шла речь в клинописи, а чуть выше, ненамного, примерно на столетие после описываемых в ней событий, но выше. Еще одним важным дополнением было то, что фрагмент той же рукописи, ее составной части, был найден немцами в Иране в окрестностях Суз, а также еще две дощечки обнаружили спустя несколько лет после первых двух находок английские ученые на востоке Ирака, близ города Сулеймания, недалеко от описанной в Библии и в «Эпосе о Гильгамеше» горы Ницир, или Низир, которая сейчас носила название Пир Омар Гудрун[17]. Речь в этих рукописях также шла о городе Меде, его обитателях, о дильмунских жрецах, о Потопе, который стер с лица земли маленький город, о зиккурате, который был местом собрания верховных жрецов Шумера и возвышался на холме, в самом центре Меде. О зиккурате знали и в Уре, и в Шуруппаке, но он не был официальным местом собраний жрецов, он представлял собой скорее место тайных собраний, где принимались самые важные решения в жизни тогдашнего Шумера. Более того, в дощечках упоминалось, что зиккурат этот был выстроен из чистого золота, из тысячи золотых кирпичей, украшен рубинами, изумрудами, цирконами. Были на дощечках и конкретные детали: имена жрецов, городских жителей, названия улиц.
Меде был смыт во время стихийного бедствия огромной волной цунами, пришедшей со стороны Персидского залива и соединившейся с разлитыми водами Тигра и Евфрата. Возможно, потом этот город, все жители которого погибли во время Потопа, медленно разрушался, разъедался солнцем, превращался в песок под воздействия воды и ветра и в конце концов бесследно исчез под толстыми слоями времени.
Едва узнав о клинописных дощечках, Александр воспылал желанием дотронуться до этих древних артефактов и познакомиться с текстом. Благодаря Пиошу Александру удалось посмотреть на дощечки, хранившиеся в одном из музеев Парижа, и прочитать перевод, сделанный в шестидесятых годах. Александр, изучавший шумерскую клинопись с первого курса Сорбонны, точнее, посещавший специальный факультатив для студентов, приглашенных Пиошем, нашел в интерпретации несколько неточностей и предложил заново перевести отрывок летописи. Получив разрешения сотрудников музея, молодой ученый трудился над переводом около года, затем ему удалось поработать над дощечками, которые хранились в Мюнхене и Лондоне, после чего он получил одобрение на издание текста с собственными научными пояснениями и комментариями. Фрагментарный перевод рукописи с комментариями Александра вышел на десятках языках мира. Александр получал множество писем, его приглашали на конференции и семинары со всех уголков земного шара.
Помимо самой работы с дощечками, а также сделанных в переводе уточнений Александру удалось обнаружить в тексте прямое указание на то, где было целесообразно искать другие фрагменты рукописи, ведь, по его подсчетам, недоставало еще примерно двадцати – двадцати пяти дощечек. Весной и летом 1999 года, после долгих и трудных переговоров с иракским правительством, совсем еще молодой археолог в составе международной археологической экспедиции сделал сенсационное открытие: раскопал в нескольких километрах от места первой находки, расположенного в Центральном Ираке, в мухафазе Багдада, в десятке километров от разрушенного шахского дворца Таки-Кисра, оставшуюся клинопись, повествующую о последних днях маленького города Меде и его знаменитом зиккурате.
3
Меде спал глубоким сном, когда на дороге, тянувшейся по берегу Тигра, показалась повозка, запряженная волами. Медленно, тяжело трещали деревянные колеса, вздрагивал пыльный балдахин, сонный возница, громко зевая, лениво опускал палку на спины волов. Когда усталые животные остановились у деревянных ворот города, из повозки выпрыгнул невысокий, но хорошо сложенный человек, возможно египтянин. Голова незнакомца была обмотана полосатым немесом[18], а одет он был в длинную набедренную повязку схенти, закрепленную на бедрах широким тканым поясом с затейливыми узорами в виде скарабеев. Плечи грудь незнакомца покрывал широкий кожаный воротник, поверх которого красовалось роскошное ожерелье из золотых фигурок птиц, скарабеев и рыб. На руках были надеты широкие золотые браслеты. Он быстро подошел к военному, вышедшему навстречу; после недолгих объяснений двери города с грохотом открылись, и повозка въехала на базарную площадь. Человек в немесе и схенти шел рядом с волами и с интересом разглядывал незатейливые городские постройки. Вдали он видел огромный дворец, в котором в столь ранний час спал Верховный жрец Энмешарр. Еще дальше проступали очертания высоченной Башни Магов, воздух был пропитан елеем и миррой, пахло миндалем, кругом росли финиковые пальмы. Человек в сопровождении повозки не спеша приближался к зданию постоялого двора. На стук вышел хозяин и стал помогать вознице сгружать вещи, египтянин подошел к повозке, одернув балдахин, подал руку таинственному пассажиру, завернутому наглухо в черный тонкий плащ, под которым был едва заметен серебристый сарафан-калазирис. По хрупкости этого силуэта можно было предположить, что из повозки вышла молодая женщина. Голову незнакомки покрывал массивный черный парик из растительных волокон, перевитых золотыми нитями. Женщина направилась вслед за египтянином к распахнутым дверям постоялого двора. Оба молчали. Спутница путешественника вела привязанное к ее руке веревкой животное, похожее на леопарда или рысь. Животное вело себя тихо, покорно и, мягко ступая, шло рядом со своей хозяйкой. Женщина, такая же гибкая, изящная, как ее питомец, неторопливо скользила по пыльной дорожке, ведущей к зданию гостиницы. Ни лица, ни волос, ни кожи не было видно под одеждой.
Египтянин и его спутница вошли в здание гостиницы, поднялись по деревянной лестнице на второй этаж, прошли в комнату, отделенную от коридора плотной камышовой стеной. Когда египтянин спустился, чтобы рассчитаться с хозяином, ему пришлось ответить на несколько формальных вопросов. К удивлению хозяина двора, египтянин говорил на чистом шумерском языке:
– Мы артисты из Киша. Будем выступать на базарной площади, потом поедем в Акшак.
– Ваше имя, имя вашей спутницы?
– Мое имя Бел, а имя моей спутницы – Апсу. С нами приехало животное, которое помогает моей спутнице делать предсказания. Прошу также устроить нашего слугу.
– Хорошо. Какое представление будете показывать? – Потоп…
Хозяин содрогнулся и с опаской взглянул на постояльца. Палочка застыла над глиняной дощечкой.
– Мистерия называется «Потоп». Посвящена осеннему разливу Тигра, – артист улыбнулся.
– Хорошо. Больше вопросов нет, – хозяин отложил мягкую глиняную дощечку и острую палочку. – Прошу держать ваше животное на привязи. И напоминаю, никаких собак в гостинице я не потерплю.
– Нам это известно. Собак с нами нет.
– Что желаете на завтрак? Обычно мы подаем лепешки из фиников, финиковую кашу, фрукты, молоко, сыр.
– Что обычно подаете, то и мы съедим, – ответил артист.
Оглянувшись по сторонам, бросив беглый взгляд на столы и скамьи, на узкие проемы в стене, заменяющие в ту далекую эпоху в домах Месопотамии окна[19], через которые едва виднелись луна и темные здания ночного города, незнакомец заспешил наверх, на удивление легко ступая по старым скрипучим ступеням лестницы, казалось, летя над ними, как привидение.
4
Успех Александра, ставшего к двадцати восьми годам доктором археологии и одним из самых перспективных ученых факультета, не у всех вызывал восторг. Лишь два человека радовались его достижениям искренне. Мама Александра верила в уникальные способности сына еще с того дня, когда маленьким мальчиком, за руку с ней, он переступил порог Каруселя. Женщина собирала все публикации, которые выходили под его именем, а в последнее время и о нем. Она знала, что однажды ее сын станет великим ученым. И этот день так неожиданно быстро наступил.
Второй человек, который ни на минуту не сомневался в способностях Александра, был Пьер Пиош. Старик был счастлив, что его ученик не просто продолжил дело его жизни, а довел его до логического конца. Более того, раскопав дощечки и ознакомившись с их содержанием, Александр поделился с Пиошем своими мыслями о намерении найти зиккурат, возведенный посреди шумерского города Меде. Эта мысль казалась безумной, но старик, опьяненный успехом, заразился этим безумием, с каждым днем все глубже погружаясь в детали проекта предстоящих грандиозных раскопок.
Среди коллег Александра, напротив, были в основном скептики, не разделявшие восторгов Пиоша, а также откровенные завистники и враги молодого ученого. Поиск не всегда дает возможность найти желаемое. Многие исследователи жизнь положили на то, чтобы украсить полки городских музеев стандартными ювелирными украшениями, многочисленными наконечниками стрел и копий, надгробными плитами, посудой, фрагментами жилищ. И все эти артефакты – при всей своей древности – лишь повторяли сделанные задолго до них такие же находки – того же периода, того же культурного слоя, той же этнической группы, тех же давно раскопанных городов. Александру же было суждено отыскать легенду, и это не давало покоя многим его коллегам, а у некоторых вызывало непримиримую, усиливающуюся с годами ненависть.
Среди откровенных врагов Александра был выходец из бывшего СССР Павел Черняков, ненавидевший Александра не только за его успехи в науке, но и за его происхождение. Отец Александра, Андрей Телищев, несмотря на древность рода и высокое положение своей семьи, возможно, был бы никому не известным человеком, если бы не взялся в молодости за сочинение стихов и рассказов. К тридцати годам его имя, не без помощи приближенных к политическим кругам лиц, заинтересованных в раскручивании фигуры, связанной с русской миграцией первой волны, зазвучало как во Франции, так и во многих странах Европы. Дошла его популярность и до СССР, где книги Андрея Телищева перепечатывали на машинках и передавали из рук в руки. К этому времени Телищев, как он сам не раз писал в воспоминаниях и рассказывал в интервью, духовно переродился. С юных лет он был приверженцем экзистенциализма и считал эту приверженность наследственной. Прадед Александра был последователем идей философа Владимира Соловьева; дед, Николай Телищев, лично знал Бердяева и гордился тем, что был одним из тех русских подвижников, которые, встретив в Германии «философские» пароходы[20], помогли гонимым русским мыслителям перебраться в Париж и другие города Европы.
Отец Александра, подхватив эстафету экзистенциализма, воспринял его уже на французской почве, посещал семинары Сартра, когда учился в Сорбонне, бывал в салонах в 16-м округе на «сартровских» чаепитиях[21], увлекался идеями структурализма, постмодернизма, но затем что-то перевернулось в душе русского аристократа и его потянуло к самым истокам, к идеям Достоевского, Толстого, Соловьева, Флоренского, он почувствовал в себе непреодолимую потребность в консерватизме, в попытке вернуть что-то давно утраченное, потерянное навсегда. Это произошло вскоре, а может быть, даже во время революции 1968 года[22], Андрей Телищев почувствовал разочарование в Сартре после того, как тот стал идолом студенческого движения. Ему показалось, что арест Сартра, а затем его скорое освобождение, сравнение с Вольтером – все это было несколько театральным. Отказ от Ордена Почетного легиона, затем от Нобелевской премии, культ свободы, отрицание памятников, но ведь сам он, как думал Андрей, сам он, возможно того не желая и не замечая, превратился в студенческий идол, в культовую фигуру для левой, или радикальной, интеллигенции.
Андрей стал идеалистом и консерватором одновременно, увлекся идеей новой России, призрачной надеждой реванша. Его размышления о старой и новой России захватывали умы советских диссидентов, а через них популярность Телищева распространялась на все более и более широкие творческие и околотворческие круги. К распаду СССР имя потомка эмигрантов, к тому времени лауреата Гонкуровской премии за книгу «Вчерашняя Россия», стало почти легендарным, и Андрей Телищев со свитой восторженных поклонников и журналистов проехался по России, открывшей двери всем, кто так стремился на ее просторы. Павел Черняков же, искренне ненавидевший период раскола великой державы, лишившего людей многих социальных благ, которые были доступны во времена СССР, переносил в какой-то степени свое негодование на тех, кто способствовал концу Союза.
Черняков был человеком небольшого роста, но мощного телосложения, с бледным нервным лицом и язвительным взглядом. Все в его внешности говорило о пережитых страданиях, потерях, нестерпимой обиде за украденную, некогда хорошо устроенную, отлаженную жизнь. Он с содроганием вспоминал улюлюкающие толпы, встречающие с хлебом-солью у трапов самолетов или на платформах железнодорожных вокзалов чету Вишневской и Ростроповича, Шемякина, Солженицына, Войновича, Любимова, представителей аристократических династий, членов царской семьи. Разъедающей, как ржавчина, звуковой галлюцинацией сквозила в памяти пламенеющая музыка группы «Кино», эхом отзывались песни «ДДТ» и «Наутилуса», медленной, тягучей массой расплывались звуки «Аквариума». Павел знал, что не хотел перемен, но перемены не спрашивали, чего он хочет. Все, чему учился Черняков в Ленинградском государственном университете им. Жданова, вдруг стало ненужным, совершенно обесценилось. Триста пятьдесят советских рублей, составлявших его профессорскую зарплату, превратились в триста пятьдесят новых рублей. Раскопки, которые он вел в Крыму, ставшим в одночасье территорией чужого государства, были свернуты, все заслуги Павла забыты. Вместе с семьей он в мгновение ока оказался за чертой бедности, стал практически нищим, единственной мыслью которого было выжить и каким-то чудом добыть денег, чтобы не умереть с голоду в один из ближайших дней.
«Челночничать» он не желал, да и не умел и не научился бы, но не хотелось падать в какую-то бездонную пропасть, Павлу просто хотелось жить дальше. И вот, в то время как балерины, писатели, актеры, режиссеры, графы и князья возвращались в Россию, Павел, списавшись с коллегами и друзьями по одной совместной франко-русской экспедиции, в скором порядке собирал нужные бумаги, справки, документы. Уладив все формальности, распрощавшись с коллегами по кафедре, с родственниками и друзьями, ученый со всем семейством переехал в Париж, получив возможность занять должность профессора на кафедре археологии в университете.
Мало-помалу жизнь налаживалась, со временем языковой барьер был преодолен, сын пошел в школу, жена устроилась на работу, появилась возможность купить в ипотеку четырехкомнатную квартиру в одном из ближайших пригородов Парижа. Павел принимал участие в экспедициях, писал статьи, читал лекции, которые пользовались большим успехом, но было что-то, что не давало ему покоя, что мешало спать по ночам, подтачивало и душило. Хотя Павел до боли в суставах, до немоты ненавидел новую Россию, он тосковал и беспрестанно вспоминал о ней, точнее, о том времени и о той стране, которой уже не было на геополитической карте мира. Он видел по ночам, как возвращается в свою старую ленинградскую квартиру, которую продал перед отъездом, как он ходит по ней, огромной, со множеством дверей, из открытых окон доносится музыка давно ушедших в небытие песен про миллион алых роз, про айсберг в океане, про землю в иллюминаторе. Он слышал шум своих шагов, отдаленный смех, шепот, позвякивания. Затем он просыпался и обычно не мог заснуть до утра.
Александр Телищев учился у Чернякова. Он был современным молодым человеком, влюбленным в предмет своей будущей специальности; идеи христианской философии Соловьева, экзистенциализма Шестова и Бердяева, о которых так часто слышал от отца и деда, его не увлекали. Он считал, что подобными вопросами должны заниматься специалисты, а время собраний интеллектуалов, которые за чашкой чая задумываются о судьбах человечества и спорят о вопросах бытия, давно прошли. Александр был всецело погружен в историю Шумера, в арабскую культуру, в изучение современного и древнего Ирака. Как и многие люди его поколения, он был узким специалистом, интересы его не выходили за рамки культуры, языка и истории Ирака. Как и многие сверстники, читал Александр, особенно уже после обучения в Сорбонне, в основном специальную литературу и придерживался распространенного еще со времен обучения в школе родного Буживаля мнения о том, что литература до середины XX века канула в Лету вместе с Гюго, Бальзаком, Мопассаном, Золя, Диккенсом, Толстым и другими старыми добрыми гуманистами. Постмодернизм, драма и роман абсурда, структурализм Ролана Барта, деструктурализм Жака Дерриды – все это было слишком холодным, слишком «интертекстуальным», герметичным для него, литературой для посвященных, то есть для тех, кто профессионально занимался литературой, семиотикой, философией. В современной ему литературе (1980—1990-х годов) он также не находил для себя ничего интересного и всерьез увлекался лишь ставшим уже к 1990-м годам такой же классикой, как творчество Достоевского или Пруста, экзистенциализмом Сартра, у которого особенно любил «Тошноту»[23], а еще конкретнее – то место, где Сартр рассуждал о памятнике Эмпетразу[24], женщине, которая долго и пристально всматривалась в черты каменного колосса, портретах великих людей, свержении идолов.
Тем не менее, в отличие от друзей по школе и Сорбонне, Александр не голословно рассуждал об устаревшем XIX веке, он прочитал весь тот обширный перечень книг, который составил для сына Андрей Телищев. Помимо европейских романтиков, парнасцев, реалистов и символистов он изучил досконально творчество Пушкина, Лермонтова, Островского, Толстого, Достоевского, Чехова, Лескова, Тургенева, прочитал сборники поэтов Серебряного века, познакомился с творчеством Маяковского, Горького, Леонида Андреева, Бориса Пильняка, Андрея Платонова и многих других писателей первой половины ХХ века. Одним словом, он мог порассуждать о «неактуальности» XIX века, а также начале ХХ – он неплохо знал литературу, – но основное его внимание было сосредоточено на старинных шумерских рукописях, книгах по археологии, истории, мифологии, культуре Ближнего и Среднего Востока. Именно это увлекало Александра всецело. Хотя речь в этих книгах чаще всего шла о далекой истории, о тех же мифологических идолах, о которых нередко писали Гюго, Теофиль Готье, Бодлер, Рембо, для Александра эти древние божества были связаны с современностью, с его историей, с его личным временем. Вся его жизнь была посвящена шумерской рукописи и мечте – найти в мухафазе Багдада исчезнувший город Меде.
С первого семинара Павел Черняков, как только услышал фамилию Телищева, возненавидел Александра. Все зло, вся губительная сила сконцентрировались для Павла в образах вернувшихся эмигрантов, подтачивающих тот мир, в котором он жил когда-то. Андрей Телищев был одним из этих ненавистных «возвращенцев», под звучные монологи которого тихо, но стремительно рушилась советская цитадель. Несмотря на то что Александр был другим человеком, погруженным в дебри археологии, явно далеким от идеалов своего отца, Черняков видел в нем лишь сына автора «Эмигрантов первой волны» и «Вчерашней России». Сначала сдержанно, затем все чаще и более открыто он стал выражать свое мнение по поводу необоснованного, с его точки зрения, внимания к столь юному ученому. Проходят десятилетия каторжного труда, прежде чем археолог становится археологом, а молодой Телищев, еще не успев выпорхнуть из студенческого гнезда, уже метит в мэтры, в корифеи, в Вулли и Шлиманы. Многие из коллег поддерживали Чернякова и пытались влиять на старика Пиоша, убеждая его в некоторой авантюрности выбора начальника экспедиции в Центральный Ирак, тем более в такое сложное время, когда Ирак находится под санкциями и выбить разрешение на проведение раскопок было крайне сложно. Никто не решался говорить об Александре как о слабом ученом, делались намеки лишь на его возраст, но Пиош стоял на своем, убеждая оппонентов неопровержимыми фактами удачи Александра, наличием у него острого ума, таланта к переводу с древнешумерского, а главное, невероятного чутья на сенсации, не на простые артефакты, а на бомбу, которая способна взорвать мир археологии.
Александр старался не предавать значения нападкам со стороны Чернякова, поначалу даже он был уверен, что ученый осуждает его за отсутствие опыта, за какие-то пробелы в знаниях, но со временем понял, что ненависть русского была личностной, связанной даже не с ним самим, а с его отцом. То и дело Черняков с возмущением высказывался в присутствии Александра о творчестве Андрея Телищева. То стиль ему казался грубым, то он находил исторические ошибки, несоответствия в датировках, то выражал несогласие с общей концепцией большинства его книг, да и вообще с эстетикой его произведений. Черняков считал, что общий пафос книг Телищева бессмысленный, ибо то, к чему призывал потомок аристократического рода и горячий монархист, было в принципе невозможным в новой России. Если бы до революции Телищевы жили в Латвии или Литве, то они еще могли бы надеяться на реституцию утраченного имущества, но в новой России не было возврата к монархическим идеалам, скорее это был реванш НЭПа времен Ленина и Троцкого. Идеи Телищева он называл утопическими, а исторические экскурсы писателя находил дилетантскими. Хотя Александр не был поклонником творчества отца и, более того, находился с отцом в сложных, даже конфликтных отношениях, чувство солидарности и родства не позволяло Александру соглашаться с Черняковым и побуждало защищать не столько творческие идеи Телищего-старшего, сколько отца как такового, часть его собственной истории, его семьи, всего того, что было ему близко. Хотя защита отца стоила Александру немалых усилий. Он был человеком мягким, ранимым, не обросшим броней безразличия к нападкам со стороны. С детства он рос в атмосфере любви, нежности, общался с людьми, обладающими исключительными манерами, тактом, чувством меры, поэтому, попав в университетский мир, впервые столкнулся с завистью, борьбой за выживание, хамством, предательством, доносительством, сплетнями – одним словом, попал в гнездо, населенное не птицами, а змеями, не обладая при этом ни хитростью змеи, ни свойственным ей коварством.
Помимо нападок на Андрея Телищева, Черняков выступал с резкой критикой статей и докладов самого Александра, критиковал переводы с древнешумерского, несмотря на то что не был знаком с особенностями этого языка. Мыслями о недалекости и неопытности Александра он делился со всеми, кто знал Телищева, пытаясь как можно шире и глубже внедрить свое мнение об этом человеке, заронить зерно сомнения как у членов кафедры, так и за ее пределами. Пиоша он называл «потерявшим разум стариком», который поддался на лесть и хитрость молодого предприимчивого студента. За год или два внушений со стороны Чернякова и его окружения Александр прослыл карьеристом и выскочкой. На факультете его не любили, несмотря на успехи в работе и громкую славу, которую молодой ученый принес не столько себе, сколько своей кафедре, ставшей известной во всем мире как хранительница раскопанной летописи о шумерском потопе, датированной III тысячелетием до нашей эры.
5
В тот день, когда в гостинице города Меде поселились два незнакомца, в Шуруппаке, что лежал на берегу Евфрата, царь по имени сын Убар-Туту услышал странный голос. Сначала властитель подумал, что впервые за недолгий век ему явились галлюцинации, от которых страдали когда-то и его отец, и дед. Но все же он попытался убедить себя в том, что голос был лишь плодом воображения, следствием дневного сна, в который он погрузился после выпитого за обедом финикового пива, доставленного из Ура. Тем не менее голос раздался снова и еще громче, чем в первый раз. Сын Убар-Туту приподнялся и, опершись на локоть, стал вслушиваться в жаркую тишину раскаленного послеполуденного времени. Покрывало, расшитое сценами из шумерской мифологии, соскользнуло на кирпичный пол. «Эй! Человек из Шуруппака, сын Убар-Туту! Не спи! – властно объявил голос. – Во сне нет ничего, кроме пустых иллюзий…»
Убар-Туту быстро вскочил и побежал по гигантской зале, украшенной колоннами с имитацией плетеных циновок красного, черного и белого цветов, с крупномасштабными фигурами быков и леопардов на всю протяженность стен, украшенных небольшими орнаментальными фризами, сохранившимися еще со времен прадеда Убар-Туту, перевезенными из Ларака[25]. Пытаясь понять, кто был способен пробраться во дворец, обойдя охрану и вооруженных до зубов солдат, царь вертел головой направо и налево, спотыкался о длинные полы своей одежды, повторяя:
– Эй, стража! Стража! Где вы все? Кто здесь?
И тут он услышал:
– Напишешь Историю Мира и закопаешь ее здесь, под стенами дворца!..
Сын Убар-Туту остановился. У высокого узкого выреза в стене, служащего одновременно окном и вентиляционным люком, в ослепительном потоке солнечных лучей, стоял величественный белокурый незнакомец, он был выше сына Убар-Туту не меньше чем на четыре головы, от чего лицо его разглядеть было трудно. Он оторвался от стены и, словно огненная змея, медленно заскользил по направлению к Убар-Туту.
– Жаль… – шипел незнакомец. – Жаль, что вам, людям, необходимо все объяснять детально… Вам неведомо значение тайных знаков, с помощью которых мы пытаемся говорить с вами…
Сын Убар-Туту попятился к дверям, но незнакомец парализовал его движения. Он не мог пошевелить ни пальцем, ни рукой, не мог повернуть шею.
– Я бог Энки, бог мудрости, к которому ты не раз обращался в своих молитвах… Я пришел и говорю тебе – напиши историю шумерских городов и закопай ее в саду под стенами Шуруппака… Затем сломай свой дворец и построй из него корабль, посади в него родственников и друзей своих, домашних птиц и животных, также возьми запас пищи и воды, семян всех растений, садись на корабль и плыви из этих мест!
– Куда же мне плыть? – спросил сын Убар-Туту.
– Ты сам поймешь, куда тебе плыть, но до того ты должен молиться о ниспослании добра людям!
– Но Евфрат слишком далеко от дворца. Как же я отправлю туда корабль?
– Евфрат сам придет к тебе…
– Но как я построю корабль? Я не умею строить.
– Здесь ты найдешь все, что тебе нужно… И помни, прогневался на вас Энлиль, сильно прогневался. Не успеешь за семь дней построить корабль – погибнешь сам и погубишь других!
Сказав это, Энки протянул сыну Убар-Туту глиняную дощечку и посмотрел на царя так, как будто хотел прожечь его насквозь всеми молниями, что скопились на небесах. Тот потерял равновесие и с грохотом упал на сырцовые плиты.