Портрет мужчины в красном
Часть 6 из 25 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
При всех своих общественных, моральных, юридических и метафизических прегрешениях, Лоррен, единственный ребенок в семье, много лет оставался примерным сыном и жил в Отёе со своей матерью. Это была дама устрашающей внешности: Леон Доде звал ее Сикораксой – как мать Калибана. Было всего три человека, которым вертопрах Лоррен всегда хранил верность (в меру своих возможностей): это его мать, Эдмон де Гонкур и доктор Поцци.
Как-то раз Леон Доде, который тоже жил в Отёе, поинтересовался у Гонкура: «Мсье Гонкур, как вы терпите этого жуткого типа? От одного его вида мне делается дурно». – «А куда деваться, милый юноша, – ответил Гонкур. – Отёй находится в отдалении от города, и зимними днями я здесь совсем один. Лоррен забавляет меня своей болтовней». Эту болтовню Гонкур время от времени заносит прямо в дневник. Где также отмечает, что Лоррен – «истеричный, коварный сплетник». В разговорах с Альфонсом и мадам Доде он поносит Гонкура, а затем поносит чету Доде в разговорах с Гонкуром, отдавая себе отчет (какой-то частью своего мозга), что они будут обмениваться впечатлениями. Гонкур часто задумывался об истоках такого поведения и пытался понять, чтó служит для Лоррена главным побудительным импульсом: «злоба или полная бестактность». Лоррен и сам задавался этими вопросами и нашел такое объяснение: весь Париж злонамеренно сбивает его с истинного пути поэта. «Вот свиньи! – воскликнул однажды он. – Низвели меня до журналиста!»
Гонкуровский дневник служит ценнейшим документом эпохи. Его создавали два брата, Эдмон (1822–1896) и Жюль (1830–1870). Неразлучные в жизни (если им и случалось расставаться, то лишь на несколько часов, и, было время, они даже содержали одну любовницу на двоих), братья неразлучны и на страницах «Дневника», где объединяются в общем «я». Эстеты, коллекционеры, драматурги, критики, романисты, они пристально разглядывали каждый пласт общества: низшие сословия, буржуазию, аристократию. Слабые здоровьем, оба по-человечески мучились печенью, желудком и нервами; оба по-писательски недолюбливали свою эпоху, предпочитая галантный XVIII век, ценили высокие идеалы и тонкие чувства, зачастую обостренно и гневно взирали на деяния этого мира. Эдмон признает: «…мы были существа страстные, нервные, болезненно впечатлительные, а следовательно, порой и несправедливые». В октябре 1866 года Жюль пишет Флоберу: «Мы и Готье втроем составляем укрепленный лагерь чистого искусства, этических принципов красоты, равнодушия к политике и скепсиса по отношению к прочей бессмыслице – я имею в виду религию».
Первая совместная запись братьев Гонкур датирована вторым декабря пятьдесят первого: это был день выхода их дебютного произведения «В 18…». К несчастью для них (но к счастью для «Дневника»), в тот же день произошел устроенный Луи-Наполеоном государственный переворот, вызвавший, в частности, трепет всех издателей и печатников; из-за этого книга «В 18…» не рекламировалась и не находила спроса; в итоге разошлись только жалкие шестьдесят экземпляров. Братья обыкновенно вели дневник в ночи, когда стихали дневные страсти (этот последний случай – не в счет): Эдмон стоял, а Жюль садился заносить на бумагу их общие впечатления и все, что врезалось в память. Записи велись тщательно, подробно, хотя и не всегда соответствовали истине. Общий замысел подытожил Эдмон:
Итак, мы стремились сохранить для потомства живые образы наших современников, воскрешая их в стремительной стенограмме какой-нибудь беседы, подмечая своеобразный жест, любопытную черточку, в которой страстно прорывается характер, или то неуловимое, в чем передается само биение жизни, и, наконец, следуя хотя бы отчасти за лихорадочным ритмом, свойственным хмельному парижскому существованию[55].
Все великие дневники в конечном счете подрывают, а то и предают изображаемый век. Это происходит как на микроуровне – он/она не был(а) тем воплощением добродетели, каким хотел(а) казаться, так и на макроуровне: дневник предостерегает нас от излишнего доверия к самооценке данной эпохи. Гонкуровский «Дневник», подробный и остроумный, не чуждый сплетен, обжигающий своей прямотой, остается непревзойденным творением двух братьев. Когда в 1870 году Жюль умер от сифилиса в третьей стадии, Эдмон посчитал их литературную деятельность оконченной, но не мог не описать последние дни брата, а разыгравшиеся в скором времени трагические события – осада Парижа и Коммуна – заставили его продолжить дневник в одиночку. Эту работу он прекратил только в 1896 году, за двенадцать дней до своей смерти.
Впрочем, не довольствуясь простым изложением неудобных истин той эпохи, Эдмон пошел дальше: в период с 1887 по 1896 год он опубликовал их в девяти томах. И это в ту пору, когда частная переписка обычно сжигалась по смерти отправителя или адресата; а потому кое-кто из выведенных в «Дневнике» братьев Гонкур персонажей воспринял это издание с ощущением неловкости, возмущения, а то и предательства. Историк и философ Эрнест Ренан, автор трактата «Жизнь Иисуса», даже на людях не скрывал своей ярости после выхода четвертого тома (1890). Ему пришлось не по нраву напоминание (ставшее теперь достоянием гласности) о том, как двадцать лет назад, когда пруссаки осаждали Париж, он витийствовал у Бребана о превосходстве немецкого ума, немецкой мастеровитости и закончил свою тираду словами: «Да, господа, немцы – высшая раса!» Гонкур отстаивал дословную точность цитаты, а также признался журналисту, направленному к нему в разгар скандала с просьбой об интервью, что считает себя «бестактным существом». Но тут же добавил, что только бестактные существа и могут создавать интересные мемуары, а заключил очередной шпилькой в адрес Ренана: «Мсье Ренан так бестактно обошелся с Иисусом, что должен, конечно, смириться с небольшой бестактностью по отношению к своей персоне».
Слушок в действии
Эдмон де Гонкур беседует с дамой, чье имя не разглашает.
Дневниковой записи предпослан заголовок «По следу».
Я: В среду я ужинал в обществе княгини [Матильды] и мадам Штраус, которая выглядела непревзойденно.
Мадам ***: И при этом она определенно страдает… Я видела ее в субботу, сразу после серьезного нервного приступа… Она как будто две недели голодала… Подозрительно, право… (Ненадолго останавливается, затем продолжает.) Мадам де Беньер, которая знакома с нею накоротке, говорит, что она влюблена в любовь и что прежде была готова, если бы ее поманил Мопассан, бросить все… Она влюблена? В кого же? (Пауза.) На днях я решила справиться о ее сыне и услышала, что юноша теперь при деле – зачислен в группу интернов Поцци. И при упоминании этого имени ее сын, который присутствовал при разговоре, покосился на мать особым взглядом… Да, некоторые мелочи подсказывают, что это он.
Я: Да-да, вы, стало быть, напали на след… Иначе как объяснить, что Поцци, который не вхож к княгине, ужинал с нею в прошлую среду на рю де Берри?.. Могу сообщить вам одну немаловажную подробность. Она [мадам Штраус] мерзлячка и на ужинах у княгини не снимает кружевной палантин или меховую горжетку (мы все немного мерзнем в гостях у княгини после замены газового отопления электрическим), но в этот раз, не уступая моим соседским увещеваниям, оставалась décolletée.
Мадам ***: Очевидно, это лишний раз доказывает… Непременно напишу ей и скажу, что в субботу заметила у нее во взгляде такое страдание, которое определенно выдавало душевную боль… В ближайший понедельник сообщу вам результат.
(Но здесь рассказ, или сплетня, иссякает.)
В воскресенье, 1 февраля 1885 года, за пять месяцев до прибытия «странного трио» в Лондон, Эдмон де Гонкур торжественно открыл для гостей grenier[56] – «салон на чердаке» своего дома в Отёе. По примеру Флобера, который принимал по четвергам у себя на рю Мурильо, он сделал свою мансарду местом еженедельных встреч писателей. «Писателями», естественно, считались только литераторы-мужчины; впрочем, для мадам Альфонс Доде двери всегда были открыты, а в конце вечера туда допускались жены, приехавшие забрать своих мужей. И хотя эти собрания носили частный характер, Гонкур охотно соглашался на освещение их в печати (хотя бы для того, чтобы досадить тем, кто не получал приглашений). Поэтому он уступил просьбе Жозефа Гайда и дал разрешение написать очерк о таком собрании для колонки «Париси» в газете «Фигаро». Но Гайда, появившись в мансарде, принес щекотливое известие. Редактор его отдела в тот вечер должен был присутствовать на ужине в каком-то отдаленном пригороде. Поэтому от Гайда потребовали готовый оплачиваемый материал к пятнадцати часам, то есть за два часа до начала салона.
На другой день Гонкур жаловался своему «Дневнику»:
Утром прочел статью Гайда в «Фигаро». Якобы вчера в моем доме собрался «весь Париж» и среди этого «всего Парижа» были люди, которые давно перессорились между собой, враги, которые даже не здороваются. Бедный двадцатый век! Как же он обманется, если станет искать надежные сведения в газетах века девятнадцатого.
Поворчав, Гонкур далее отмечает, что на этой первой grenier разговор зашел о «фантастическом» Монтескью, и в частности о его первых любовных историях (точнее, о сексуальных опытах), вполне «бодлерианских»:
Первое амурное знакомство состоялось у него с некой чревовещательницей, которая, пока Монтескью прокладывал себе тернистый путь к счастью, вдруг изменила голос, изобразив приход пьяного сутенера, угрожающего титулованному клиенту.
Кто отказался бы этому поверить? Но многие скабрезные записи в «Дневнике» (и вообще бóльшая часть сексуальных сплетен) основываются только на одном – и, более того, анонимном – источнике. А кроме того, описанный случай противоречит широко известной истории о том, что граф приобрел свой первый гетеросексуальный опыт не с кем-нибудь, а с Сарой Бернар. Причем эта история бытует в двух разных версиях. Согласно первой, они некоторое время возились на подушках, после чего графа жестоко (или жидко) рвало целые сутки. Согласно второй, они все же переспали, после чего Монтескью рвало целую неделю. Узнать истину нам не дано.
В наши дни Монтескью нередко называют «экстравагантный гомосексуал». Экстравагантный – безусловно; и по всей видимости, мы можем исключить у него гетеросексуальные наклонности. Но как (практикующий) гомосексуал, экстравагантным он не был, отнюдь. При всей своей манерности он не мог считаться Посланником Содома. Он был добрым другом Сары Бернар; оба любили наряжаться и купались в собственной славе. Сара Бернар впервые произвела фурор как травести, сыграв роль пажа в спектакле по пьесе в стихах Франсуа Коппе «Прохожий». Надар, величайший фотограф-портретист своего времени, одел графа и актрису в одинаковые облегающие мужские костюмы из этого спектакля, после чего они импровизировали перед объективом. По слухам, именно после этой импровизации по пьесе они и возились на подушках.
Какой мужчина, вооруженный дворянским титулом, финансовой независимостью, возможностью путешествовать по экзотическим странам и свободой от религиозных пут, не испробовал секс? Обычно не просто испробовал, но и перепробовал. Впрочем, иные, испробовав секс, решают, что это не для них. Одна гипотеза гласит, что Монтескью «хотел познать все и не связывать себя ничем». Потому-то Итурри и уходил из дому по ночам, а наутро делился с графом всеми подробностями – как благоуханными, так и дурнопахнущими. Искусствовед Бернар Беренсон писал: «За всю долгую историю моего знакомства с Монтескью я ни разу не замечал за ним той склонности, которой известен де Шарлюс: содомии. А ведь я в молодые годы, видит Бог, притягивал к себе гомосексуалов как магнит». И это правда: Оскар Уайльд однажды пытался соблазнить его в Оксфорде, а встретив отпор, посетовал, что Беренсон «сделан из камня».
Бернар (слева) и Монтескью в костюме участника спек такля «Прохожий»
Хотя во Франции однополые связи были легализованы уже в 1791 году, они влекли за собой немало опасностей, таких как шантаж, сопряженные обвинения в преступных деяниях (оскорбление общественной нравственности, растление несовершеннолетних) и, конечно, неприглядную кончину. Монтескью нередко рассказывал молодежи назидательную историю о том, как некий метрдотель был арестован на Елисейских Полях в процессе «содомитского разговора». В камере он разбил свое пенсне и наглотался осколков стекла, чтобы только избежать осуждения и публичного позора.
Не подлежит сомнению то, что Монтескью был гомоэротичен, что мужчины находили у него страстный отклик, что он попался в мужские сети и Уистлера, и Д’Аннунцио[57]. Его биограф Филипп Жюллиан, не ханжа и не морализатор, говорит, что у графа «со временем появился сильный страх как перед зовом сердца, так и перед беспечностью наслаждений». Блистательна вторая часть этой фразы. Такому, как граф, в наслаждениях (за исключением эротических) могла видеться и некоторая червоточина, и неопределенность, и даже буржуазность. Излишняя разборчивость – тоже противница наслаждений. Жюллиан заключает: «Робер всегда оставался слишком французом, чтобы пускаться во все тяжкие, что более характерно для англичан». Действительно, в Прекрасную эпоху фешенебельный Париж «предпочитал Сапфо Содому»; но французы всегда ошибочно считали себя менее склонными к содомии в сравнении с британцами (а потому только удивлялись и не принимали срочных мер, когда у них в стране разразился СПИД).
В XVII веке бытовала такая французская поговорка о нетрадиционной ориентации: «Во Франции – аристократия, в Испании – монашеская братия, а в Италии – кто вокруг и далее». Существует и более позднее высказывание, принадлежащее Барбе д’Оревильи: «Мои вкусы меня к этому склоняют, мои принципы это допускают, но уродливость моих соотечественников меня отвращает». Как тут не вспомнить уничижительный ответ Оскара Уайльда на вопрос Карсона, целовался ли он в Оксфорде с Уолтером Грейнджером, шестнадцатилетним прислужником лорда Альфреда Дугласа: «О нет, никогда в жизни: юноша был на редкость неказист». Д’Оревильи слегка лукавил, Уайльд, видимо, лжесвидетельствовал; но в конце XIX столетия французская знать отнюдь не полностью отказалась от привычек века XVII-го.
В течение того периода медицинская наука силилась свести воедино верные признаки гомосексуальности, такие как жеманная походка, неумение свистеть, воронкообразный анус, жировые отложения на ягодицах и бедрах, форма руки, якобы повышенная температура кожи (отсюда двусмысленные немецкие выражения, буквально означающие «теплый брат» и «теплый друг») и прочее. Но упоминается еще вот что: тяготение к зеленому цвету. Это служило намеком для посвященных. Отсюда зеленая гвоздика в петлице, и лягушачьего цвета, хотя и ворсистое пальто, которое Уайльд специально заказал перед американским турне; и миртово-зеленое пальто Монтескью, которое подсказало Жану Лоррену дать графу прозвище Мсье Зеленый Стручок.
А где использование этого цвета было наиболее откровенным, самым провокационным? Вот две зеленые кровати:
1. Одним из немногих, перед кем робел Монтескью (и один из немногих, кем он безоговорочно восхищался), был Дега. Как-то на выставке декоративно-прикладного искусства Монтескью восседал на яблочно-зеленой кровати, спроектированной им самим. Денди привлек внимание художника. «Верите ли вы, мсье де Монтескью, – спросил Дега, – что на яблочно-зеленом ложе получаются самые лучшие детки? Будьте осторожны: вкус может оказаться равнозначным пороку».
2. В мае 1898-го, через год после освобождения из Редингской тюрьмы, Уайльд опять появился в Париже и опять часто встречался с лордом Альфредом Дугласом. Чтобы меблировать новую квартиру Дугласа на авеню Клебер, Уайльд отправился в парижский филиал фирмы «Мейплз» и приобрел там на сорок фунтов подходящей мебели, «в том числе и зеленую кровать».
Одно занятие, равно ненавистное денди и эстету, представлял собою спорт. Эти двое могли находить удовольствие в популярных развлечениях, опосредованно связанных со спортом: так, дез Эссент завел интрижку с американской акробаткой, а по его примеру и герой Лоррена, господин де Фокас, тоже находил себе предметы страсти «в среде сенсационных гимнастов то ли мужского, то ли женского пола» – в цирке «Олимпия» или в «Фоли-Бержер», и эти радости подчас обрастали «множеством сплетен». Но спорт, как его понимают мужчины всего мира, был проклятьем для Монтескью и Эдмона де Полиньяка. Их объединяла ненависть к любителям верховой езды, а также к охотникам на диких зверей и к охотникам за женщинами. В случае князя к этому примешивалось родственное отвращение: его отец был вице-президентом Жокейского клуба. Полиньяк писал, что там человека «ослепляет тягучая, дымная атмосфера и еще более тягучая атмосфера беседы».
Если граф и князь за чем-нибудь и охотились, то разве что за молодыми талантами. Оба покровительствовали музыкантам, а граф – еще и писателям. Граф посылал князю разноцветные карандашные записки, нашпигованные латинскими цитатами и английскими пословицами. Князь приглашал графа на концерты и давал ему для ознакомления партитуры Вагнера; вместе они ездили в Байройт. В ту пору для многих образцом совершенства служил Парсифаль: святой рыцарь Парсифаль, на котором заканчивался его род. Это был знаковый момент для обоих аристократов, которые предпочли не размножаться (правда, в святости не преуспел ни тот ни другой).
Полиньяк сделался фанатом Вагнера, которого ставил выше всех живущих композиторов. В 1860 году молодой князь познакомился со своим кумиром в Париже и пригласил его на завтрак в фамильном особняке на рю де Берри. Вагнера такая перспектива не увлекла. «Завтракал я с [ним] как-то утром, – написал он в своих мемуарах. – Слушал, как он фонтанирует невероятными идеями, которые пробуждает в нем музыка. Он пытался меня убедить в правильности своей интерпретации симфонии ля мажор Бетховена [Седьмой], где заключительная часть, как он утверждал, поэтапно описывает кораблекрушение».
Полиньяк и сам сочинял музыку, но противоположную вагнеровской: он стремился создать музыкальный эквивалент пленэризма и хотел, чтобы его произведения звучали как песня «в прериях». Помимо всего прочего, он считал себя изобретателем семиступенного звукоряда, даже не подозревая, что этот звукоряд встречается в народной музыке разных континентов и «официально» использован Римским-Корсаковым в опере «Садко». В наши дни музыка Полиньяка почти не исполняется, за исключением редких песен.
Монтескью, с несвойственной ему прямолинейностью и степенью самопознания, написал в своих мемуарах после смерти Поцци:
Мне никогда не встречался такой притягательный мужчина, как Поцци. Я всегда видел его только самим собой: улыбающимся, дружелюбным, несравненным… Для того, кто, подобно мне, исповедует аристократическое удовольствие доставлять неудовольствие, стало уроком видеть неизменную улыбку человека, который так хорошо умел ею пользоваться и унес ее с собой в могилу. Поцци владел искусством доставлять удовольствие, и в этом с ним не мог соперничать никто другой.
Превращение Поцци из бержеракского паренька в великосветского парижанина было торжеством интеллекта, характера, устремлений, профессионализма и, да, притягательного обаяния, которое равно пленяло мужчин и женщин; от общения с ним становилось легче и изувеченному в бою солдату, и графине, страдающей разве что ипохондрией. И если принять во внимание лихорадочную, озлобленную, стервозную природу той эпохи, можно только удивляться, что за всю свою карьеру он нажил сравнительно мало врагов. Тут, конечно, сыграла свою роль его профессия (никогда не знаешь, в какой момент тебе потребуется доктор); но сказались еще и гостеприимство, и великодушие, и полученные в браке средства, и общительный нрав, а также любознательность, интеллигентность и тяга к путешествиям. Но его обаяние проявлялось не только в общении с единомышленниками за закрытыми дверями. Поцци был публичной фигурой: сенатор, мэр небольшого городка, видный общественный деятель, обладатель мощного интеллекта и выразитель авторитетных мнений, разделяемых далеко не всеми. Он придерживался идей научного атеизма, когда Церковь вела жестокую борьбу против государства; он показал себя дрейфусаром, когда страна была расколота надвое; он произвел революцию в хирургии – в той области медицины, которая известна своим консерватизмом; он был донжуаном в обществе, где далеко не все мужья отличались снисходительностью. Но все говорит о том, что он умел дружить. Монтескью, которому в силу его темперамента на протяжении всей жизни требовался по меньшей мере один громкий скандал в год, в отношениях с Поцци лишь изредка, походя мог проявить некоторую холодность.
Но, несмотря на их дружбу (один для другого всегда был «Cher et grand ami»[58]), граф неизменно оставался графом: иначе он не мог. В 1892 году он опубликовал свой первый поэтический сборник «Les Chauves-Souris» («Летучие мыши») – Монтескью создал для себя образ «вампира», как Уистлер – образ «мотылька». Роскошный двухцветный переплет, изготовленная по специальному заказу голландская бумага – и декоративный мотив в виде летучей мыши. Естественно, это было эксклюзивное, ограниченное издание, но один экземпляр он все же подарил своему «прославленному другу». Благодарность Поцци была, по свидетельству Монтескью, так велика, что тот настоял на ответном дарении. Но что мог предложить – и предложил – Поцци ему в ответ? Он оформил вот такое ручательство, датированное 25 июля 1892 года и сохранившееся в архиве Монтескью:
Я, нижеподписавшийся, адъюнкт-профессор медицинского факультета, хирург клиники Лурсин-Паскаль, настоящим торжественно ручаюсь, что Койка Номер Один во вверенной мне клинике будет предоставлена любой пациентке, нуждающейся либо в хирургическом, либо в гинекологическом лечении, которая отрекомендуется как явившаяся по ходатайству графа Робера де Монтескью. Настоящее ручательство действительно вплоть до моего ухода в отставку, который последует в 1909 году.
С. Поцци
Это звучит как вечерняя шутка. Но Монтескью в своих воспоминаниях пишет:
Естественно, я не стал толковать этот документ буквально, чтобы не злоупотреблять такой необычайной щедростью, иначе к настоящему времени этот человек пожертвовал бы мне половину богатств Крёза. Но все же я им воспользовался. Многочисленные бедные страдалицы по праву называют меня спасителем, не подозревая, что обязаны своим исцелением некой художественной фантазии, которая оказалась достаточно успешной, чтобы завоевать расположение человека науки.
Что здесь вызывает легкую дурноту: то ли сама сделка, то ли благодарность «бедных страдалиц», адресованная не Поцци, а «благодетелю» Монтескью, то ли самодовольство графа, который кичится своими мелкими поэтическими фантазиями, преобразованными в ощутимую лечебную выгоду? Но нужно посмотреть на вещи немного шире. Монтескью всегда требовал благодарности – нескончаемой благодарности – от тех, кому повезло заручиться его покровительством или дружбой; вероятно, Поцци оказался достаточно умен, чтобы это интуитивно почувствовать или заметить и самому сделать первый шаг, причем таким способом, который умаслил графа на долгие годы. Сын Поцци Жан стал дипломатом; понятно, с какой стороны ему достался этот ген.
К слову: здесь вспоминается подаренная графом доктору Поцци дорожная сумка с тисненой золотой короной и буквой «R». Что это: аристократический обычай – перед вручением подарков нам, простолюдинам, заказывать на них свой собственный герб и свои, а не наши инициалы? Или, быть может, сумка была передарена доктору за ненадобностью?
В 1897 году наблюдательная четырнадцатилетняя Катрин, дочь Поцци, сделала в своем дневнике такую запись: «Папа, самый модный доктор, лечит самых шикарных дам; и принцессы, и королевы требуют, чтобы их оперировал только он, потому что он красивый, умный и столь же добрый, сколь искусный». Через десять лет язвительный автор колонки светской хроники в газете «Эхо», скрывающийся за псевдонимом Искорка, так довершит словесный портрет Поцци:
В наши дни вселенной правят хирурги: какую знаменитую великосветскую даму не довелось им вскрывать хоть однажды? Они исправляют и сдерживают природу; они подравнивают, подавляют, добавляют, уменьшают, выпрямляют. И зачастую именно благодаря их своевременному вмешательству те дамы, которые перешагнули полувековой рубеж, создают – и сами разделяют – впечатление цветущей юности.
Вполне возможно, что Поцци стоял у истоков пластической хирургии (хотя единственный доподлинно известный пример такого рода – это удаление им крошечной кисты, образовавшейся на веке Робера де Монтескью). Но чаще речь шла о психологическом воздействии устранения опасности при помощи такой операции, которая еще недавно считалась рискованной, а то и невозможной. В то время человек мог с равной вероятностью умереть как от аппендицита, так и от операции по удалению аппендикса (на которых, в частности, специализировался Поцци). В 1898 году у Сары Бернар нашли быстро растущую кисту яичника. Естественно, она пожелала, чтобы оперировал ее только Доктор Бог. К моменту операции киста достигла «размеров головы четырнадцатилетнего подростка». Поцци писал Монтескью, что Бернар «заслуживает восхищения своей решимостью, силой духа, мужеством и дисциплиной… Не пройдет и полутора месяцев, как она вернется на подмостки…».
Но славу Поцци создавала не только когорта благодарных почитательниц. Если в первые два десятилетия XX века вы покупали плитку шоколада в одном из бакалейных магазинов Феликса Потена, у вас были все шансы обнаружить под оберткой небольшую, формой и размером с сигаретную пачку, фотографию доктора Поцци. В период с 1898 по 1922 год Феликс Потен создал три серии «Современных знаменитостей», примерно по пятьсот экземпляров каждой разновидности, и наладил продажу альбомов для вклеивания этих портретов. Изображение Поцци появилось во второй серии, причем было доступно в двух разных позах. У меня на письменном столе лежат обе эти карточки. С них смотрит одетый в темный сюртук бородач с волнистой шевелюрой и резко очерченным мыском волос. На одном снимке руки у него сложены на груди, а взгляд устремлен вправо от нас; с другой фотографии он смотрит на нас в упор. И та и другая поза выражают динамичность и уверенность; на каждом фото надпись: «Поцци, врач».
Альбомы «Современные знаменитости» составляют богатую и разнородную галерею славы: в ней есть князья и поэты, жокеи и политики, актрисы и папы римские. Пий IX соседствует с англо-ирландской революционеркой Мод Гонн, Поль Верлен – с мадам Кюри, Моне – с эрцгерцогом Францем Фердинандом; есть там и художник Феликс Зим (чьи венецианские сцены коллекционировал Поцци), и пловец-англичанин Биллингтон, и гонщик-итальянец Момо. Великобританию представляют Киплинг и Китченер, генерал Робертс и сэр Кемпбелл Баннермен, и Теннисон, и принц Уэльский Георг, и жокей Перси Вудленд, выигравший в 1903 году на Драмкри скачки «Грэнд нэшнл».