Портрет мужчины в красном
Часть 4 из 6 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Всем известно (точнее, «всем известно»), что граф Робер де Монтескью держал дома черепашку, чей золоченый панцирь был инкрустирован драгоценными камнями. Нам с вами это известно от Гюисманса, который посвятил четыре страницы своего романа рассказу о покупке дез Эссентом этой пресмыкающейся твари – «поистине декоративной вещицы» – и ее преображении. Тщательно продуманный узор для инкрустации обсуждался с ювелиром: за образец взяли контуры японской гравюры с изображением буйно цветущей ветки. После золочения и инкрустирования эту самоходную дароносицу предполагалось выпустить на роскошный турецкий ковер, подобранный с учетом оттенков и переплетений пряжи. Все намеченное было триумфально исполнено; но через несколько страниц бедная черепаха, завалившись вверх тормашками, испустила дух, потому что – внимание: мораль – «не могла вынести ослепительной роскоши, которую на нее взвалили». Британский эквивалент этой литературно-готической смерти не потребовал столь вычурной игры воображения: в романе Яна Флеминга «Голдфингер» приспешники Аурика Голдфингера без затей покрыли тело Джилл Мастерсон смертоносной золотой краской.
Разукрашенная черепаха фигурировала, по всей вероятности, в пакете информационных материалов о Монтескью, собранных поэтом Малларме для прозаика Гюисманса и включавших даже сани на медвежьей шкуре, церковную утварь и шелковые носки под стеклом шкафа-витрины. Последние экспонаты описаны Гюисмансом в неизменном виде, но с черепахой дело обстоит сложнее. Роберт Болдик, переводчик книги на английский язык, а также биограф Гюисманса, уточняет, что в тот вечер Малларме, придя в пещеру Али-Бабы, увидел лишь останки несчастного существа – золоченый панцирь. То есть никаких драгоценных камней и никакой ползающей черепахи. А значит, остается вопрос: приобрел граф у антиквара эту живую эстетскую диковинку в декорированном виде или же купил только голый панцирь, который потом в порыве прихотливого дендизма просто отдал позолотить?
В свою очередь, Филипп Жюллиан, биограф Монтескью, указывает, что вся история с черепахой, живой или мертвой, инкрустированной или первозданной, – «плод воображения [поэтессы] Жюдит Готье». Но это в общем и целом не повод для разочарования. Писательское ремесло требует среди прочего вплетать легкий, пусть даже ложный слушок в сверкающую достоверность событий, и зачастую оказывается так: чем меньше у тебя фактов, тем легче превратить их в стоящий рассказ.
Пусть приглашение к совместному путешествию объяснялось благодарностью или недавно завязавшейся дружбой, но тем не менее: какая прихоть судьбы позволила парижскому хирургу, пусть даже успешному, предпринять такую поездку в компании князя и графа, да еще совершить запланированные рейды по магазинам? Эта уроженка Лиона, «молодая, очень богатая и красивая» (любопытно, что третье прилагательное всегда логически примыкает к первым двум) звалась Терезой Лот-Казалис. Происходила она из семьи католиков-монархистов, которые совсем недавно, в период железнодорожного бума, удачно вложили свои средства. Но это семейство, помимо всего прочего, обладало связями в мире искусства. Один из кузенов Терезы, Анри Казалис, который устроил ее брак, дружил с Малларме; другой, Фредерик Базий, подавал большие надежды как художник-импрессионист, но погиб на войне в 1870 году.
Поцци в свои тридцать три года влюблен без памяти; Тереза в свои двадцать три остается неискушенной; ухаживание не затянулось. Он пишет, что любит ее «самозабвенно, как ребенок, страстно, как юноша, и нежно, как мужчина, – все разом». Приданое расписано в соответствии с буквой закона: что молодая жена внесет в семью и что сохранит для себя лично. Поцци соглашается, чтобы их дети воспитывались в католической вере. Гражданский брак был совершен 9 ноября 1879 года в мэрии Восьмого аррондисмана и скреплен венчанием 17 ноября того же года в парижской часовне ордена доминиканцев. Одним из свидетелей со стороны жениха стал Александр Лабульбен, университетский профессор медицинского факультета и кавалер ордена Почетного легиона. Отец Поцци, пастор, отказался присутствовать на церемонии. Медовый месяц молодые проводят в Испании. Летом 1880-го чета вселяется в роскошную квартиру на Вандомской площади, где Поцци сможет открыть частный кабинет. Через пятнадцать лет после переезда в Париж он вновь на гребне волны.
У Монтескью немало друзей среди женщин. Вероятно, ближе всех – Элизабет Караман-Шимэ. На пять лет моложе графа, она обращается к нему «дядюшка», хотя он приходится ее матери лишь двоюродным братом. Он выбирает для нее наряды и сопровождает на концерты. Не имея другого приданого, кроме своей красоты, она вышла замуж за бельгийца, графа Греффюля: грубоватый, рыжебородый, он, по мнению окружающих, смахивал на карточного короля. И при всем том был ошеломительно богат. Биограф Монтескью (француз) сообщает, что Греффюль закатывал роскошные приемы «ради своей жены, которой чрезвычайно гордился, что не мешало ему в открытую развлекаться на стороне».
Граф Анри и графиня Элизабет де Греффюль
На этой фразе биографа стоит остановиться. Естественным ответом – буржуазным, англизированным, пуританским ответом – было бы отмахнуться от поведения графа как от сугубо франко-бельгийского лицемерия. Но в тот период для представителей того общественного слоя данное положение вещей едва ли выглядело из ряда вон выходящим. Этот мир описан в произведениях Эдит Уортон[38], где сталкиваются самые разные интересы: финансовые, классовые, семейные, интимные. И чаще всего такие пары жертвуют интимными интересами – как правило, по настоянию мужа. Вспоминаю одну свою знакомую, американку, которая в пятидесятые годы прошлого века через посредство замужества вошла в высший эшелон парижского света. Муж спал с нею до той поры, пока она под давлением семьи и традиции не родила ему детей, а потом стал искать удовольствий в других местах. Она рассказывала, как испытала жуткий шок, когда ей с большим запозданием объяснили правила французского великосветского брака. У нее тоже появились любовники, но она дала понять, что это не идеальное и даже не паритетное решение.
Британцев принято считать прагматичными, а французов – эмоциональными. Но в делах сердечных они зачастую менялись ролями. Британцы уважали любовь и брак, полагая, что любовь ведет к браку и даже способна его пережить, что сентиментальность – это выражение истинного чувства и что пример тому есть в масштабе нации: королева Виктория вступила в брак по любви и, даже овдовев, хранила верность мужу. Французы исповедуют более прагматичное отношение к браку: брак заключается ради положения в обществе, ради денег или недвижимости, но не во имя любви. Любовь редко оказывается долговечнее брака, и утверждать обратное было бы ханжеской глупостью. Брак – это стартовая площадка для сердечных авантюр.
Эти правила, естественно, создавались мужчинами и никогда не прописывались в брачном договоре.
У Эдмона де Гонкура была двоюродная сестра по имени Федора, которая в августе 1888-го посетовала на обнищание одной из ветвей ее рода. «Ничего удивительного, – сказала она мужу. – У них на протяжении пяти поколений все женились по любви!»
По слухам, граф Греффюль, если находился в черте города, устанавливал жесткий график посещения своих любовниц и придерживался его столь рьяно, что лошади изо дня в день сами доставляли его по соответствующим адресам и останавливались, не дожидаясь окриков кучера.
Вопрос к биографу (ныне покойному) графа Монтескью: если Греффюль «развлекался на стороне» в открытую, могло ли это считаться обманом?
Восьмого декабря 1881 года Ги де Мопассан, чьи здравые суждения, по всей видимости, ничуть не пострадали от визитов к Суинберну, в его загородный дом в стиле маркиза де Сада, писал в литературном журнале «Жиль Блас»:
Англичане – великая нация, нация в полном смысле слова, уравновешенная в житейских вопросах, твердо стоящая на почве реальности. Это нация джентльменов, честных негоциантов, здоровая, сильная, достойная нация. Сегодня это еще и нация философов, среди которых – величайшие мыслители века нынешнего, усердно работающие во имя прогресса.
Но английский джентльмен не умеет драться; точнее сказать, он не дерется на дуэли и, более того, относится к этому занятию с величайшим презрением. Он считает, что человеческая жизнь достойна уважения и представляет собой ценность для страны. Его понимание храбрости отличается от нашего. Он признает лишь ту храбрость, от которой есть польза – как отечеству, так и соотечественникам. У него невероятно практический склад ума.
Эта похвала, исходящая от того, кто еще не познакомился с англичанами in situ[39], высказана в эссе о глупости и тщете дуэлянтства, а также о ложном понимании чести, которой кичатся дуэлянты: «Честь! Ох уж ты несчастное слово из другой эпохи: в какую же клоунаду тебя превратили!» Дуэль, – продолжает Мопассан, – это «прибежище подозреваемого: сомнительная, мутная и негодная попытка купить себе обновленную непорочность по сходной цене». Во Франции «бытует особый вид помешательства, вздорный, бездумный, вихревой и гулкий; циркулируя между церковью Мадлен и площадью Бастилии, он заслуживает названия „менталитет Больших бульваров“. И ведь от Больших бульваров он распространился по всей Франции. На разум и здравомыслие он воздействует так же, как филлоксера – на виноградные лозы».
Поддразнивая, Мопассан продолжает:
Я готов признать лишь один вид дуэли – дуэль журналистскую, обусловленную профессиональными и рекламными соображениями. Когда спрос на газету начинает падать, за дело берется один из членов редакционной коллегии: он пишет разгромную статью с оскорблениями в адрес кого-нибудь из собратьев по перу. Тот не остается в долгу. Читателям интересно; они следят за поединком, как за кулачным боем на ярмарке. И разгорается дуэль, о которой судачат в высшем свете.
В пользу такого ритуала говорит одна примечательная особенность: он избавляет членов редколлегии от необходимости хорошо писать по-французски. Им достаточно знать правила дуэли…
Создается впечатление, что Мопассан держался над схваткой, но это не совсем так. Всего лишь месяцем ранее он выступил секундантом журналиста Рене Мэзеруа в ходе его дуэли с редактором конкурирующей газеты в Буа-дю-Везинэ.
А через пять лет Мопассан впервые посетил Англию. Естественно, он заручился рекомендательным письмом к Генри Джеймсу, который, похоже, что ни год брал под крыло какого-нибудь парижанина. В 1884 году Сарджент направил к нему писателя Поля Бурже, и это был весьма удачный выбор: француз свысока посматривал на англичан – в точности как Джеймс на французов. В 1885-м тот же Сарджент прислал к нему «странное трио». А теперь, в 1886-м, Бурже просил любить и жаловать Мопассана, дав понять – кто бы сомневался? – что посетителя хорошо бы сводить в гости к Бёрн-Джонсу. Генри Джеймс, уже по собственной инициативе, сопроводил Мопассана на выставку в Эрлс-Корт, а за ужином представил Джорджу Дюморье и Эдмунду Госсу. Далее Мопассан нанес визит в Уоддсдон, к Фердинанду де Ротшильду, а затем посетил Оксфорд и оттуда вернулся в Лондон, где был приглашен в Музей восковых фигур мадам Тюссо и в театр «Савой» – на оперетту Гилберта и Салливена.
После чего сбежал. Заявив, насколько он признателен и восхищен, Мопассан отбыл на следующее утро под благовидным предлогом: «Я совершенно продрог; в этом городе очень холодно; я уезжаю в Париж. Au revoir!» Естественно, в Англии шли дожди. Естественно, Мопассан, как истинный француз, счел, что «здешние дамы не обладают очарованием наших – я имею в виду француженок. Говорят, они лишь с виду суровы, но если ограничиться внешностью – а со мной произошло именно так, – то правомерно будет их попросить держаться чуть менее неприступно».
В Англию он больше не возвращался.
Впечатления Мопассана о Лондоне были типичны для того времени. Этот город и завораживает, и отталкивает, и удручает французов – будь то людей из плоти и крови или вымышленных литературных персонажей. Они начинают думать: не такая ли судьба уготована им самим?
Взять хотя бы дез Эссента, который, сидя в своем парижском фиакре, под вполне английский перестук дождевых струй размышляет, что ждет его впереди. Перед его мысленным взором разворачивается Лондон – «дождливый, колоссальный, бесконечный, воняющий горячим чугуном и сажей, беспрерывно клубящийся туманом». По улицам, большим и маленьким, где «сверкали в вечных сумерках чудовищные и всевидящие гнусности реклам», катились нескончаемые потоки экипажей, окаймленные двумя марширующими колоннами молчаливых, озабоченных лондонцев, смотрящих прямо перед собой и прижимающих локти к туловищу.
Дез Эссент представляет, как смешивается «с этим жутким миром лавочников… с непрекращающейся активностью, с безжалостными зубчатыми колесами, которые перемалывают миллионы обездоленных».
Целенаправленный хаос, шум, грязь, власть мамоны… Когда за двенадцать лет до «странного трио» сюда приехали Рембо и Верлен, они увидели адское столпотворение: «кареты, фиакры, омнибусы (грязные), нескончаемые рельсы на грандиозных чугунных мостах, величавых и громыхающих; невероятно грубые, крикливые люди на улицах»[40]. Потрясением стала и расовая пестрота Лондона. На Риджент-стрит их поразило количество людей с темным цветом кожи. «Как будто здесь был снегопад из негров», – отметил Рембо. Но погода пришлась им по душе: «Вообразите закат, увиденный через серый креп». То же самое, очевидно, привлекло и Моне, который впервые побывал здесь в 1870–1871 годах.
Аналогичная реакция возникала не только у французов. В 1877 году Вагнер сказал своей жене Козиме во время их экскурсии по Темзе: «Это же воплощенная мечта Альбериха: Нибельхейм, мировое господство[41], деятельность, работа, повсюду кожей чувствуешь пар и туман».
Пусть это выглядело как ад, но ад современный: Рембо восхищался доками Вулиджа, которые соответствовали его «все более модернистской поэтике». Гюисманс, при всей своей нелюбви к современности, точно определил один из ее ключевых факторов: «природа свое отжила». Отличительной чертой людского гения всегда была искусственность: теперь (за сто лет до того, как это открытие сделали ситуационисты[42]) искусственным вытеснялось естественное. В глазах дез Эссента любой механизм стоит выше человеческого существа: «Найдется ли где-нибудь на земле существо, зачатое в наслаждении, рожденное в муках и при этом более поразительное, намного более прекрасное, чем два локомотива, недавно приобретенные Северной железнодорожной компанией?»
Но не всем французам Лондон виделся грязной и бездушной мамоной, ибо не все они были поэтами-модернистами. Некоторые относились к этому городу более благосклонно и романтично:
Под матовым, дымчатым кристаллом растворяются формы и цвета; движущиеся мундиры вспыхивают краткими сполохами красного и тут же гаснут. По улицам скользят экипажи, подобные запряженным гондолам, над крышей каждого возвышается гондольер-кучер, которому веслом служит кнут. Из узких окон во множестве открываются диковинные зрелища: в обширных парках сидят на деревьях павлины, под ними пасутся овцы цвета сажи; а между тем из невидимых шарманок льется невидимая музыка. В витринах лавочников-прерафаэлитов выставлены женщины в оливково-зеленых одеяниях, умирающие от любви к подсолнухам.
Автор этого нехарактерного портрета Лондона – Робер, граф де Монтескью.
Трудно вообразить Оскара Уайльда на дуэли: он бы, несомненно, назвал дуэль «вульгарным» занятием. Да и Суинберн тоже; и Томас Гарди[43]; даже журналист-агитатор У. Т. Стед сказал бы то же самое. В Англии дуэли вышли из моды еще в тридцатых годах XIX века. А вот во Франции – невзирая на презрительное отношение к ним Мопассана – ничуть не бывало. Складывается такое впечатление, что, будь вы автором веселых рассказов или декадентских стихотворений, вам бы не верилось, что можно обойтись одними лишь словами, что они способны и, более того, должны решать все противоречия. Как заявлял Уистлер, дружба – это только этап на пути к ссоре; тогда язвительный газетный абзац мог быть этапом на пути к загородной встрече с участием квартета из секундантов, стоящего наготове врача и затаившегося где-нибудь под мостом – на самый крайний случай – священника. Если в этом занятии был какой-то смысл, то заключался он разве что в следующем: дуэль и быстрее, и дешевле судебной тяжбы или распространения клеветы.
Между 1895 и 1905 годом в Париже, согласно одной очень скромной оценке, причем охватывавшей только область политики, журналистики и литературы, состоялось не менее полутора сотен дуэлей. И если некоторые из них заканчивались выстрелами в воздух или продолжались до первой крови, то другие принимали жестокие, безумные формы. В списках дуэлянтов нередко фигурировали Жорж Клемансо, журналист-агитатор и военачальник (а также врач и друг Поцци), – на его счету в общей сложности двадцать две дуэли; поэт и неугомонный задира Катюлль Мендес; поэт Жан Мореа; политические обозреватели Анри де Рошфор и Эдуар Дрюмон; писатель и политик Жорис Барр. Представители правого крыла исходили пеной от ярости чаще, чем левые; например, журналист и прозаик (а также роялист и антисемит) Жан Лоррен или Леон Доде, роялист, националист, ярый антисемит, германофоб и враг демократии. Этот вечно кипел злобой и сыпал изощренными оскорблениями. Но в середине жизни ему стало не хватать слов: человеку захотелось крови. Доде впервые дрался на дуэли тридцатипятилетним, в 1902 году, с неким журналистом социалистических взглядов; потом дважды в 1910-м, трижды в 1911-м и, наконец, уже сорокасемилетним, в 1914-м.
Статистические пики числа дуэлей напрямую коррелируют с политической ситуацией. Один такой пик отмечался во время вспышки буланжизма. Когда развернулось дело Дрейфуса, писатель-дуэлянт Эжен Рузье-Дорсьер, известный организатор поединков (сам дрался двадцать два раза и организовал в общей сложности сто девяносто две дуэли), пришел в восторг от новой перспективы этого бизнеса. Ему подпевала хозяйка ресторана в Тур-де-Вильбоне, популярном месте проведения дуэлей: «Да, в самом деле, сударь, мы вернемся в старое доброе время буланжизма, когда у нас частенько дрались по три раза на дню!»
Уместной иллюстрацией к мопассановскому «Менталитету Больших бульваров» служит дуэль 1901 года между неуемно воинственным Катюллем Мендесом и неким Жоржем Ванором – дуэлянтом, не знавшим поражений. Мендес, почти шестидесятилетний, был много старше своего соперника; дрались ожесточенно, с обеих сторон лилась кровь; когда Мендес получил ранение в живот, поединок был остановлен. После быстрого осмотра присутствовавший на дуэли врач заверил секундантов поэта, что рана поверхностная, и отбыл. В действительности же клинок Ванора пронзил Мендесу брюшную полость на глубину семи сантиметров, и Мендес три недели находился между жизнью и смертью, однако выжил. Но что стало причиной тех событий? Мужчины повздорили за кулисами театра, не сойдясь во мнении: насколько – конкретно – тоненькой была Сара Бернар, когда выходила на сцену в роли Гамлета.
Однако самые душераздирающие случаи касаются молодых писателей, которые желали создать себе имя словом, но вместо этого связали свое имя с нелепой смертью, исполняя стародавний светский обряд. В 1886 году Робер Каз, прозаик и журналист, которого успел приблизить к себе Эдмон де Гонкур, дрался на дуэли с журналистом Шарлем Винье. Причина оказалась довольно запутанной. Третий журналист, Фелисьен Шанзор, в одной из статей прошелся по адресу некоего молодого писателя, который арендовал целый поезд, чтобы свозить любовницу в Лурд. Каз воспринял это на свой счет. В кафе он ввязался в перепалку с Шанзором, но от предложенной дуэли отказался: разумно, в духе времени он подал судебный иск. После этого в дело вмешался Винье, который давно точил зуб на Каза и теперь в «Ле ревю модернист» обвинил его в том, что он безропотно стерпел от Шанзора словесную оплеуху.
На сей раз выхода (как могло показаться) не оставалось. Пятнадцатого февраля Каз и Винье сошлись в Медонском лесу; Каз скончался через месяц и неделю, оставив вдову, двоих детей и скудный гонорар за первый, только что напечатанный роман. Но умер он с истинно писательскими словами на устах. В последний, роковой день навестить его пришли Гюисманс и Гонкур. Гюисмансу разрешили буквально на пару секунд зайти к молодому романисту, который только и сумел выговорить: «Ты прочел мою книгу?»
Через девять лет журналиста Жюль-Ипполита Перше, писавшего под псевдонимом Гарри Алис, подстерегла самая маловероятная из всех профессиональных опасностей: он погиб от руки своего читателя. В то время Алису было тридцать семь лет, он дружил с Мопассаном и занимался африканистикой. В «Журналь де деба» от 24 февраля 1895 года Алис взялся отстаивать правомерность французской колониальной экспансии в Конго. Некий капитан Ле Шателье, глава Общества изучения Французского Конго, ответил этому изданию письмом, в котором поправил журналиста. При публикации этого письма Алис добавил внизу собственный комментарий и написал Ле Шателье личное послание. Градус обмена мнениями повышался: Ле Шателье винил Алиса за то, что тот «продал свое перо бельгийцам», – и в конце концов дело дошло до взаимных обвинений в финансовой нечистоплотности. Дуэль в понимании обоих стала неизбежностью.
Чтобы не волновать жену и детей, Алис устроил для них пикник на острове Гранд-Жатт (который десятью годами ранее увековечил Сёра). Усадив родных за столик в кафе на открытом воздухе, он извинился и сказал, что должен отлучиться для встречи со знакомым. А сам направился в близлежащий ресторан «Ле Мулен Руж». Дуэль состоялась в танцевальном зале. Родные увидели Алиса уже мертвым.
А что же Поцци? Где был Поцци во время тех неистовых поединков, на которые толкала мужчин клоунесса-честь? Нетрудно было бы вообразить его в качестве приглашенного медика, готового остановить поток праведной крови. Он и в самом деле поддержал даже хладнокровного и погруженного в себя графа Робера де Монтескью, когда того спровоцировали на дуэль. Нетрудно вообразить его и в роли ученого мужа – наблюдателя этих псевдоромантических обменов пулями и колотыми ранами. Но Поцци успевал всюду, присутствовал тут и там, всегда оставаясь в гуще событий. В конце 1899 года, уже в роли сенатора от Дордони, он участвовал в парламентском заседании, когда сессия Верховного суда рассматривала подрывную деятельность одной расистско-националистической группировки шовинистов и роялистов. Выбранный по жребию, Поцци проявил солидарность с теми членами сенатской следственной комиссии, которые требовали суда над заговорщиками. Среди последних оказался и Поль Дерулед, склонявший одного из военачальников повести войска на президентский дворец и требовавший его ареста за государственную измену; несмотря на это, он был оправдан. В июне следующего года в Медицинском клубе на авеню де л’Опера Поцци столкнулся с приятелем Деруледа доктором Полем Девийером.
После обмена несколькими фразами Девийер бросил в лицо Поцци перчатку. Поцци – разумно, взвешенно – направил своих секундантов объяснить, что даже не участвовал в последнем сенатском голосовании, поскольку в то время был болен. Однако Девийер не только не взял назад свое обвинение, но и упорствовал ввиду «общей позиции доктора Поцци в сенате». От этого дуэль стала неизбежной. Поскольку Девийер пользовался репутацией отличного стрелка, Поцци (в ту пору пятидесятичетырехлетний) предпочел драться на шпагах. Противники-эскулапы сошлись близ Лувесьенна; со стороны Поцци присутствовал главный врач больницы имени Брока. Поцци быстро получил ранение в руку – в руку оперирующего хирурга, руку любовника, руку с музыкальными пальцами, изображенными Сарджентом. Честь и глупость восторжествовали.
Вторая пуля – если держаться ближе к нашей теме – была выпущена в мае 1871-го, когда правительственные войска подавляли Коммуну. Когда доктор Адриан Пруст, двенадцатью годами старше Поцци (без пяти минут его друг и коллега), шел пешком на работу в больницу Милосердия, его задела шальная пуля. От этой вести беременная жена доктора пережила такое потрясение, что на время вооруженных столкновений семья переехала в пригород Отёй. Через два месяца на свет появился Марсель Пруст.
Если бы современные лексикографы надумали включить в новый словарь цитат какое-нибудь изречение Самюэля Поцци, выбор, наверное, пал бы на такую фразу из предисловия к его «Трактату» по гинекологии: «Шовинизм – одна из форм невежества». В силу своих патриотических убеждений он завербовался военным врачом (и получил негероическое ранение, когда конная повозка с ранеными проехалась по его ступне) с началом Франко-прусской войны, а затем и Первой мировой. Но шовинистом он не был никогда. Если профессиональная истина лежала за рубежом, он отправлялся на ее поиски. Его не убеждал довод о том, что врачи применяют определенную методику только потому, что они французы, а у французов принято именно так. В хирургии, которая зачастую по определению носила шовинистический характер, новшества не приветствовались. Поток зарубежной информации, естественно, был медленным. В ходе Крымской войны (1853–1856) Флоренс Найтингейл продемонстрировала влияние обычной гигиены и санитарии на процент выживаемости раненых. Но убогие, закоснелые привычки не сдавали позиций ни в американской Войне за независимость (1861–1865), ни во Франко-прусской войне (1870–1871). Поцци сознавал, что смерть от инфекций и сепсиса унесет больше жизней, нежели собственно раны: хирурги оперировали в антисанитарных условиях, рискуя занести пациентам дополнительные инфекции; раненых нередко эвакуировали с фронтов на телегах для скота, укладывая их на смешанную с навозом солому. Даже в мирное время соблюдать базовые требования гигиены в операционных не считали нужным. Американский хирург Чарльз Мейгс (1792–1869) запомнился своим гневным ответом на обращенное к нему и его коллегам предложение мыть руки перед операцией. «Врачи – джентльмены, – заявил он, – а у джентльменов чистые руки»[44].
Вообще говоря, Поцци был англофилом, что проявлялось не только в выборе им определенных портьерных тканей в универсальном магазине «Либерти». Овдовевший отец будущего доктора женился на англичанке; так же поступил и единокровный брат Самюэля, Поль, который в Ливерпуле сочетался браком с Мириам Эшкрофт в 1876 году. Тогда же Поцци впервые приехал в Британию для участия в конгрессе Британской медицинской ассоциации, проходившей в Эдинбурге. Там он, как и рассчитывал, познакомился с Джозефом Листером и, как наметил, изучил принципы листеризма.
Он убедился, что этот новаторский метод предполагает непрерывный процесс, в котором принципиально важна каждая стадия. На первом этапе во избежание инфицирования ран для мытья рук применялась карболовая кислота – слабый раствор фенола; во время операции фенол также распылялся в помещении из мелкого пульверизатора; при наложении швов использовалась не серебряная нить (зачастую причинявшая невыносимую боль пациенту и служившая причиной заражения), как было принято во Франции, а кетгут, который сам по себе рассасывался через несколько суток. Вместо того чтобы оставлять раны практически незащищенными, Листер использовал перевязочные материалы, простерилизованные вымачиванием в феноле, а также выходящие из раны резиновые дренажные трубки. Был ли какой-нибудь толк от этих, как выражался Поцци, «шотландских ухищрений»? Ответ дает простая статистика: Листер доказал, что при ампутациях неукоснительное соблюдение всех стадий его методики позволяет снизить уровень смертности с пятидесяти пяти до пятнадцати процентов.
Вернувшись в Париж, Поцци написал отчет о поездке и занялся внедрением листеризма. Не найдя во Франции ни кетгута, ни приспособлений для распыления фенола, он за свой счет приобрел их в Англии. Его встреча с Листером положила начало непреходящей серии профессиональных обменов с европейскими и американскими коллегами.
По складу ума Поцци был рационалистом: он обладал высокоразвитым интеллектом, смело принимал решения, а значит, понимал, что такое жизнь и какая программа действий будет оптимальна – во всех сферах, кроме любви, брака и родительских обязанностей. В остальном же, как сегодня принято говорить, он опережал свое время. Его поколение неизбежно конфликтовало с предыдущим: не по причине одежды или длины волос, не по поводу лени или сексуальной ориентации, а по вопросам истории как таковой и происхождения мира.
В 1874 году издательство Рейнвальда выпустило книгу Дарвина «О выражении эмоций у человека и животных» в переводе Самюэля Поцци и Рене Бенуа. Почти одновременно с этим издательство «Ашетт» опубликовало труд «Земля и библейская история Сотворения мира», автором которого был Бенжамен Поцци (все еще с буквой игрек в фамилии) – «член Парижского антропологического общества» (как и его сын). Сочинение пастора опровергает дарвиновскую теорию и предлагает оригинальную трактовку незыблемой библейской истины. В книге сына 404 страницы; в книге отца – 578. На титульном листе роскошно изданного тома, подаренного отцом сыну, сохранилось карандашное посвящение: «Моему дорогому сыну Самюэлю». И подписано: «Б. Поцци». Трактат отсылает ко множеству научных источников: французских, немецких, швейцарских и британских. Но одно имя не упоминается ни разу: Чарльз Дарвин.
При сдвиге тектонических плит образовался неизбежный и непоправимый разлом: отец исповедовал застывшую евангельскую истину, а сын – подвижную, естественно-научную. Британским аналогом такого положения дел стали Филип и Эдмунд Госс, чей конфликт описан в книге Эдмунда (родившегося через три года после Поцци), озаглавленной «Отец и сын» (1907). Подобно Бенжамену Поцци, Филип Госс решительно отстаивал «закон о неизменности видов» и верил в «катастрофический акт» Божественного творения, в котором «мир представлял единовременно структурное явление планеты, на которой издревле существовала жизнь». В своей книге «Омфал», вызвавшей бурю насмешек, Филип Госс пытался увязать Библию с геологическими данными последних лет. Бенжамен Поцци осмеянию не подвергался: его просто вежливо не замечали.
Поцци всегда был элегантно одет; его «английские сюртуки» даже обсуждались в свете; про него говорили: «почти денди». Таковым он и был в широком, обиходном смысле; но в строгом и полном понимании этого термина – никогда. На протяжении всего XIX века денди, англо-французский типаж, кочевал туда-обратно через Ла-Манш. Примером безупречно одетого, остроумного, расточительного представителя высшего света мог служить Красавчик Браммел. Превыше всего котировалась классовая принадлежность: в Англии выходцу из буржуазных слоев, а тем паче из рабочего класса нечего было и думать примкнуть к денди. Во Франции это дозволялось представителям богемных, артистических кругов. Биографию Браммела (на французском языке) написал Барбе д’Оревильи, выдававший себя за денди писатель-католик эпохи позднего романтизма: выходец из провинциальной буржуазии, он намекал на свою аристократическую родословную. Французский денди более своего английского собрата тяготел к писательству: денди-поэтом из денди-поэтов был Бодлер. Литературный денди, дез Эссент, заказывает себе псевдосредневековый «великолепный церковный канон с кружевом трех перегородок» для украшения каминной полки. Слова, начертанные «восхитительными буквами требника», сопровождаются изумительными миниатюрами. Три священных текста взяты из Бодлера: справа и слева сонеты, а в центре стихотворение в прозе, озаглавленное по-английски: «Any where [именно так, в раздельном написании!] out of the world»[45].