Поющие в терновнике
Часть 16 из 76 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Не унять воображенья, так и вижу что ни день я:
Едет Кленси по равнине, путь вдоль Купера-реки.
Вслед за стадом едет Кленси, распевает песни Кленси,
Так всегда неспешно, с песней гонят скот гуртовщики.
В городах нам неизвестны эти радости и песни.
День приветный, солнце светит, и речной сверкает плес,
Люди дружески встречают, ветерок в кустах играет.
Полночь в небе рассыпает без числа алмазы звезд.
«Кленси с Разлива» были их любимые стихи, авторы «Банджо» – любимые поэты. Не бог весть что за стишки, но ведь эта поэзия и предназначалась не для знатоков и мудрецов, а для простых людей и говорила о простых людях, и в те времена в Австралии куда больше народу знало на память эти стишки, чем обязательные отрывки из Теннисона и Вордсворта, какие задают учить в школе, – в своем роде и это не бог весть какие стишки, да притом вдохновленные Англией. Несчетные нарциссы и лужайки, поросшие асфоделями, ничего не говорили детям Клири – жителям края, где ни нарциссы, ни асфодели существовать не могут.
А поэты австралийской глуши им близки и понятны: ведь Разлив у них под боком и отары, перегоняемые по БСП, – их будни. БСП, Большой Скотопрогонный Путь, проходит близ берегов Баруона, эту своеобразную полосу отчуждения правительство отвело именно для того, чтобы переправлять четвероногий товар по восточной половине материка из конца в конец. В прежние времена гуртовщиков и их голодные отары, которые поедали или вытаптывали на ходу каждую травинку, ждал отнюдь не добрый прием, а погонщики быков, что черепашьим шагом проводили от двух до восьми десятков голов напрямик по лучшим пастбищам окраинных поселенцев, и вовсе вызывали лютую ненависть. Теперь, при определенных правительством скотопрогонных путях, все это стало полузабытой сказкой, и люди оседлые и перекати-поле уже не враждовали друг с другом.
Если кому из гуртовщиков случалось заглянуть на ферму – выпить пива, потолковать, поесть разок не всухомятку, их встречали радушно. Иногда с ними бывали и женщины – ездили в какой-нибудь старой разбитой двуколке, обвешанной брякающими и звякающими котелками, кастрюльками, фляжками, точно бахромой, и волокла все это давно забракованная кляча с вытертой шкурой. То были либо самые веселые, либо самые угрюмые женщины края света; они разъезжали от Кайнуны до Пару, от Гундивинди до Гандагаи, от Кэтрин до Карри. Странные женщины: у них никогда не бывало крыши над головой, их жилистые тела не привыкли к мягким матрасам, ни один мужчина не мог тягаться с ними – упорными, выносливыми, как земля, цветущая под их неутомимыми ногами. Дети их, дикие, как птицы в пронизанных солнцем кронах деревьев, пугливо жались к двуколке или бежали и прятались за поленницу, а родители за чаем беседовали с хозяевами, обменивались всякой небывальщиной и книгами, обещали передать путаные поручения какому-нибудь Хупирону Коллинзу или Брамби Уотерсу и ошеломляли слушателей сказочками про Помми-желторотика, новосела Гнарлунги. И почему-то ясно было, что эти перекати-поле в своих скитаниях по БСП уже вырыли могилу, схоронили ребенка ли, жену, мужа или друга-товарища у подножия какой-нибудь незабвенной придорожной кулибы – ведь все деревья кажутся одинаковыми лишь тем, кто не знает, как сердце может отметить и запомнить в бескрайних лесах одно-единственное дерево.
Во всем, что касается пола и деторождения, Мэгги была совершенной невеждой – жизнь, как нарочно, преграждала ей доступ к каким-либо знаниям по этой части. Отец строго делил семью: мужчинам – свое, женщинам – свое; при матери и сестре никогда не говорили о племенном скоте, о случке и окоте, никогда не показывались им на глаза полуодетыми. Книги, которые дали бы девочке хоть какой-то ключ, в Дрохеду не попадали, и у нее не было подруг, сверстниц, способных пополнить ее образование. Постоянные хозяйственные заботы приковали ее к дому, а вокруг дома не происходило ничего, связанного с полом. На Главной усадьбе почти все животные были холощеные. Мэри Карсон не разводила лошадей, а покупала в Бугеле у Мартина Кинга, у него был конный завод; но если не разводить лошадей, с жеребцами одна морока – и в Дрохеде не было ни одного жеребца. Был, правда, бык, дикий, свирепый зверь, но соваться туда, где его держали, строжайше запрещалось, и напуганная Мэгги близко не подходила. Собаки сидели в конурах на цепи, о получении чистопородного потомства заботились по всем правилам науки, за этим следили орлиным глазом Боб или сам Пэдди, и сюда тоже доступа не было. И некогда было присматриваться к свиньям – Мэгги их терпеть не могла и досадовала, что приходится задавать им корм. По правде говоря, ей ни к кому некогда было присматриваться, кроме малышей братишек. А неведение порождает неведение; когда тело и разум еще не проснулись, они проспят и такие события, которые естественно отметит тот, кто предупрежден.
Перед самым днем рождения, когда Мэгги исполнялось пятнадцать, в разгар оглушающей летней жары, она стала замечать на трусиках бурые пятна. Дня через два они исчезли, а через полтора месяца опять появились, и тогда стыд сменился ужасом. Сначала она приписала их своей неопрятности, это было унизительно, но во второй раз стало ясно, что это кровь. Мэгги понятия не имела, откуда это – наверное, из кишок. Три дня спустя слабое кровотечение кончилось, и ничего такого не было больше двух месяцев; никто не заметил, как она тайком стирала трусики, ведь на ней лежала почти вся стирка. В следующий раз она почувствовала еще и боль, а ведь у нее никогда в жизни ничего не болело, разве что стошнит от волнения. И кровь шла все сильнее и сильнее. Она потихоньку утащила старые пеленки близнецов и пыталась повязываться под трусиками и дрожала от ужаса – вдруг просочится наружу.
Когда смерть унесла Хэла, то был внезапный, грозный и непостижимый удар судьбы; но какой ужас – уходить из жизни так медленно, постепенно. И мыслимо ли пойти к отцу с матерью и сказать им, что умираешь от какой-то мерзкой, постыдной кишечной болезни? Только Фрэнку она, пожалуй, призналась бы в своих мучениях, но Фрэнк далеко, и неизвестно, где его искать. Мэгги наслушалась разговоров о раке и злокачественных опухолях, за чашкой чая женщины нередко рассказывали о том, как долго, мучительно умирали их подруги, матери, сестры, и теперь она ничуть не сомневалась – ее внутренности тоже пожирает какая-то опухоль, неслышно въедается все глубже, тянется к холодеющему от страха сердцу. Ох, как не хочется умирать!
Смерть она тоже себе представляла смутно. Что станется с ней в непонятном загробном мире? Религия была для Мэгги не духовной пищей, а скорее сводом правил и законов и никак не могла стать ей опорой. В смятенном сознании беспорядочно сталкивались какие-то слова, обрывки того, что при ней говорили родители, их знакомые, монахини, священники в своих проповедях, чем грозили злодеи в книжках. Нет, никак не могла она примириться со смертью; и по ночам, в растерянности, в ужасе, пыталась вообразить: смерть – это нескончаемая ночь или пропасть с огненными языками, а за ней лежат золотые поля, но через нее надо еще перепрыгнуть; или это что-то вроде исполинского воздушного шара, в нем звучат дивные песнопения и через несчетные цветные стекла внутрь льется свет.
Мэгги как-то притихла, но это было совсем не похоже на мирную, мечтательную отрешенность Стюарта: она застыла, закаменела, как зверек под леденящим взглядом змеи. Она вздрагивала, когда с ней неожиданно заговаривали, и когда ее с плачем звали малыши, суетилась вокруг них, не зная, как искупить недолгую забывчивость. А в редкие свободные минуты убегала на кладбище к Хэлу – единственному знакомому ей покойнику.
Все заметили перемену в Мэгги, но понимали так: девочка становится взрослой, и никто не задумался, а что это для нее значит, – Мэгги слишком хорошо скрывала свое отчаяние. Давние уроки она усвоила прочно, самообладание у нее было потрясающее, гордость неслыханная. Никто не должен знать, что с ней происходит, она не выдаст себя до конца; примеры всегда были перед глазами – Фиа, Фрэнк, Стюарт, а она той же породы и унаследовала тот же нрав.
Но отец Ральф бывал в Дрохеде постоянно, следил за преображением Мэгги, и, когда она расцвела было девической прелестью и вдруг стала гаснуть и утратила всю свою живость, его охватила тревога, а потом и страх. У него на глазах тают, чахнут и тело ее, и душа; Мэгги ускользает от всех, замыкается в себе, и невыносимо смотреть, как она превращается во вторую Фиону. Огромные глаза распахнуты навстречу какому-то надвигающемуся ужасу, матово-бледная кожа, не знающая ни загара, ни веснушек, становится все прозрачнее. Если так пойдет дальше, думал он, скоро от нее останутся одни глаза, она скроется в них, как змея, глотающая собственный хвост, и в мире, невесомый и почти незримый, будет двигаться только серебристый луч, еле уловимый краешком глаза, словно пугливые тени и темные пятнышки, мелькающие на белой стене.
Ну нет, он выяснит, в чем дело, даже если правду придется вырвать у нее силой. Как на грех, совсем несносной стала Мэри Карсон, ее злила каждая минута, которую он проводил в доме Клири; лишь бесконечное терпение, изворотливость и такт помогали отцу Ральфу скрывать, как все в нем бунтует против ее самодурства. И столь несвойственное его натуре пристрастие к Мэгги не всегда одерживало победу над хитроумием природного дипломата, не заглушало и тайного довольства: приятно видеть, что его обаяние покоряет даже упрямую, вздорную ведьму Мэри Карсон. В душе его бушевала и рвалась с привязи доныне дремавшая нежность, жажда заботиться о чьем-то благополучии, кроме своего собственного, но пришлось признать, что бок о бок с этим чувством уживается и другое: холодная кошачья жестокость, стремление взять верх над тщеславной деспотичной бабой, одурачить ее. О, ему всегда этого хотелось! Старой паучихе вовек не взять над ним верх!
Наконец он ухитрился сбежать от Мэри Карсон и застигнуть Мэгги врасплох на маленьком кладбище, в тени совсем не воинственного бледного карающего ангела. Она смотрела в слащаво-умиротворенное лицо статуи, сама олицетворение страха: разительный контраст бесчувственности и чувства, подумалось ему. Но сам-то он здесь зачем? Чего ради он гоняется за ней, как встревоженная наседка, его ли это забота? Разве не матери с отцом полагалось бы выяснить, что с ней творится? Да, но они ничего худого не замечают, для них она значит куда меньше, чем для него. И потом, он ведь пастырь духовный, и его долг – приносить утешение тем, кто одинок и отчаялся. Нестерпимо видеть ее несчастной, но вот беда, так все сложилось, что он день ото дня сильнее к ней привязывается. Столько уже накопилось благодаря ей милых ему случаев и воспоминаний, и это пугает. Любовь к Мэгги и естественное для священника побуждение всегда и всякого духовно поддержать боролись в нем с неодолимым страхом – вдруг станешь кому-то нужен как воздух и кто-то станет как воздух нужен тебе.
Мэгги услышала его шаги по траве, обернулась, сложила руки на коленях, но глаз не подняла. Он сел неподалеку, обхватил руками колени, складки сутаны живописно облекали его, подчеркивая непринужденное изящество стройного тела. Надо приступать без околичностей, решил он, не то она увернется.
– Что случилось, Мэгги?
– Ничего, отец Ральф.
– Неправда.
– Пожалуйста, не спрашивайте, пожалуйста! Не могу я вам сказать!
– Ох, Мэгги! Маловерка! Мне ты можешь сказать все на свете. Для того я здесь, на то я и священник. Я – избранный слуга Божий на земле, именем Господа слушаю, даже прощаю Его именем. И нет во всем Божьем мире ничего такого, маленькая моя Мэгги, чему Господь и я не нашли бы прощения. Ты должна сказать мне, что случилось, милая, ибо если кто может тебе помочь, так это я. Пока я жив, всегда буду стараться помочь тебе, оберечь тебя. Если угодно, я твой ангел-хранитель – и куда более надежный, чем этот кусок мрамора у тебя над головой. – Отец Ральф перевел дух и наклонился к девочке: – Мэгги, если ты меня любишь, скажи мне, что случилось!
Она стиснула руки.
– Отец Ральф, я умираю, у меня рак!
Он чуть не расхохотался, так внезапно схлынуло владевшее им напряжение; потом посмотрел на бледное до синевы ее лицо, на исхудалые руки и готов был заплакать, зарыдать, выкрикнуть небесам горький упрек в несправедливости. Нет, не могла Мэгги попусту вообразить такое; наверное, тут кроется что-то серьезное.
– Откуда ты знаешь, девочка?
Не сразу она сумела выговорить это вслух, и он вынужден был наклониться к самым ее губам, бессознательно изображая обстановку исповеди – заслонился ладонью, чтобы она не видела его лица, подставил изящной формы ухо, привычное к нечистым признаниям.
– Уже полгода, как это началось, отец Ральф. У меня ужасные боли в животе, но не оттого, что тошнит, и… ой, отец Ральф… столько крови течет!
Отец Ральф резко вскинул голову, во время исповедей этого никогда не случалось, он смотрел на ее пристыженно опущенную головку, охваченный бурей разноречивых чувств, и никак не мог собраться с мыслями. Нелепое, радостное облегчение, дикая злость на Фиону – он готов был ее убить, благоговение, восхищение – такая крошка и так храбро все время держалась, и безмерное, невыразимое смущение.
Как и Мэгги, он был дитя своего времени. В каждом городе, где он бывал, от Дублина до Джиленбоуна, продажные девки нарочно являлись к нему на исповедь и шептали невесть какие выдумки, выдавая их за чистую правду, потому что видели в нем мужчину, только мужчину, и не хотели себе сознаться, что бессильны его разбудить. Бормотали ему что-то про развратников, которые их насилуют всеми мыслимыми и немыслимыми способами, про недозволенные игры с другими девчонками, про похоть и прелюбодеяние, нашлись и две-три со столь богатым воображением, что подробно описывали ему свои сношения с какими-то священниками. Он выслушивал их, и все это его ничуть не волновало, было только до тошноты противно, ибо в семинарии муштровали сурово, а человеку его склада нетрудно усвоить такой урок. Но никогда, никогда ни одна из тех девиц не упоминала об этой тайной жизни тела, которая унижает женщину и делает ее существом особой породы.
И никакими силами не удалось сдержать обжигающую волну, разлившуюся под кожей; преподобный Ральф де Брикассар сидел отворотясь, прикрыв лицо рукой, и мучительно стыдился того, что впервые в жизни покраснел.
Но должен же он помочь своей Мэгги! Он дождался, чтобы краска сбежала со щек, встал, поднял ее и усадил на ровный пьедестал мраморного ангела, теперь они с Мэгги оказались лицом к лицу.
– Посмотри на меня, Мэгги. Нет, ты смотри на меня!
Она подняла измученные глаза и увидела, он улыбается, и разом нахлынула безмерная радость. Не стал бы он так улыбаться, если б она умирала; она прекрасно знает, что очень дорога ему, ведь он никогда этого не скрывал.
– Ты не умираешь, Мэгги, и никакого рака у тебя нет. Не мне следовало бы тебе это объяснять, но уж лучше объясню. Твоей матери следовало давным-давно тебе все рассказать, подготовить тебя заранее, ума не приложу, почему она этого не сделала.
Он вскинул глаза на непроницаемое лицо мраморного ангела и странно, сдавленно засмеялся.
– Боже милостивый! Чего только ты не возлагаешь на меня! – И к замершей в ожидании Мэгги: – Пройдут годы, ты вырастешь, узнаешь больше о жизни и, может быть, станешь со смущением, даже со стыдом вспоминать этот день. Не надо, Мэгги, вспоминай этот день по-другому. Ничего тут нет постыдного, и нечего смущаться. Сейчас, как всегда и во всем, я лишь орудие в руках Господа Бога. Таково мое единственное дело на земле, единственное мое назначение. Ты была очень напугана, ты нуждалась в помощи, и Господь в моем лице ниспослал тебе помощь. Только это и запомни, Мэгги. Я – служитель Господа и говорю во имя Его. С тобой происходит то, что и со всеми женщинами, Мэгги, только и всего. Каждый месяц у тебя несколько дней будут кровотечения. Обычно это начинается лет в двенадцать, в тринадцать – тебе уже исполнилось тринадцать?
– Мне пятнадцать, отец Ральф.
– Пятнадцать? Тебе?! – Он в сомнении покачал головой. – Что ж, придется поверить. Значит, ты несколько запоздала. Но так будет каждый месяц, лет до пятидесяти, у некоторых женщин это повторяется в точности как фазы луны, у других не так аккуратно. У одних проходит безболезненно, другие сильно мучаются. Никто не знает, почему это бывает так по-разному. Но ежемесячное кровотечение – признак зрелости. Ты понимаешь, что значит слово «зрелость»?
– Конечно, отец Ральф! Я читала! Это когда становишься взрослой.
– Ну, примерно так. Пока продолжаются эти кровотечения, ты можешь иметь детей. Без этого не продолжался бы род человеческий. До грехопадения, говорится в Библии, Ева не менструировала. По-настоящему это называется менструация. Но когда Адам и Ева пали, Бог покарал женщину суровее, чем мужчину, ведь падение, в сущности, совершилось по ее вине. Она соблазнила мужа. Помнишь, как сказано в Писании? «В болезни будешь рождать детей!» А это значит: все, что связано с рождением детей, для женщины неотделимо от мук. Это великая радость, но и великие муки. Таков твой удел, Мэгги, и ты должна с ним примириться.
Мэгги не знала, что точно так же отец Ральф утешил и поддержал бы любую свою прихожанку, хоть и не принимал бы ее судьбу столь близко к сердцу: был бы сама доброта, но суть ее тревоги ему глубоко чужда. И может быть, не так уж странно, что при такой отчужденности тем вернее утешение и поддержка. Словно бы он выше подобных мелочей, а стало быть, они преходящи. Он и сам этого не сознавал, у тех, кто в тяжкий час взывал к нему о помощи, никогда не возникало ощущения, будто он смотрит на них свысока или осуждает их слабость. От многих пастырей подопечные уходят, мучаясь сознанием своей вины, никчемности или гнусности, но у отца Ральфа так никогда не бывало. Ибо люди чувствовали, что и его мучают скорбь и внутренняя борьба – быть может, скорбь, им чуждая, и борьба непонятная, но не менее тяжкая. Сам же он не понимал, и никто не мог бы его убедить, что секрет его влияния и притягательности не столько во внешнем обаянии, сколько в этой холодноватой, почти божественной, но и глубоко человечной отрешенности его души.
И вот он говорит с Мэгги, как говорил с ней когда-то Фрэнк, будто с равной. Но он старше, мудрее, образованнее Фрэнка, ему спокойнее доверяешься. У него чудесный голос, и как славно звучит – по-английски плавно, но с едва заметным ирландским выговором. Всю тоску и страх как рукой сняло. Но по молодости лет Мэгги одолевало любопытство, теперь ей не терпелось узнать все, что только можно, и ее не смущали сложные умствования, как тех, кому всегда важнее вопрос не «кто», но «почему». Ведь он ее друг, обожаемый кумир, новое солнце на ее небосводе.
– А почему вам не следовало мне про это рассказывать, отец Ральф? Почему вы говорите, что это мама должна была сказать?
– Это сугубо женское дело, Мэгги. Никто никогда не упоминает о менструациях и о своем нездоровье при мужчинах или при мальчиках. Женщины могут говорить об этом только друг с другом.
– Почему?
Он покачал головой и засмеялся:
– Сказать по совести, я и сам не знаю почему. Я даже хотел бы, чтобы было по-другому. Но ты уж поверь мне на слово. Никогда и никому про это даже не заикайся, только с матерью можно говорить, но и ей не рассказывай, что мы с тобой это обсуждали.
– Хорошо, отец Ральф.
Проклятие, до чего трудно выступать в роли матери, сколько надо всего упомнить!
– Теперь иди домой, Мэгги, скажи своей маме, что у тебя идет кровь, и попроси объяснить, что при этом надо делать.
– А у мамы тоже так бывает?
– У всех здоровых женщин так бывает. Только когда они ждут ребенка, это прекращается, пока ребенок не родится. Поэтому женщина и узнает, что у нее будет ребенок.
– А почему это прекращается, когда ждут ребенка?
– Не знаю, Мэгги. Извини, но я, право, не знаю.
– Отец Ральф, а почему кровь идет из кишок?
Он вскинул испепеляющий взгляд на мраморного ангела, тот ответил невозмутимым взором, его-то нимало не трогали женские заботы. Отцу Ральфу становилось невтерпеж. Поразительно, как она дотошно выспрашивает, – она, всегда такая сдержанная! Но он понял, что стал для Мэгги источником сведений обо всем, чего не найти в книгах, и, слишком хорошо зная ее характер, ни намеком не выдал неловкости и смущения. Иначе она замкнется в себе и уже никогда ни о чем его не спросит. И он терпеливо ответил:
– Это не из кишок, Мэгги. Внизу, под животом, у тебя есть скрытый проход, нарочно для детей.
– А, значит, вот они откуда выходят, – сказала Мэгги. – Я всегда думала, как же они выходят наружу.
Отец Ральф усмехнулся и снял ее с мраморного пьедестала.
– Ну вот, теперь ты знаешь. А знаешь, отчего родятся дети, Мэгги?
– Ну конечно, – с важностью сказала она, радуясь, что у нее есть хоть какие-то познания. – Их отращивают, отец Ральф.
– А почему они начинают расти?
– Потому что хочешь ребеночка.
– Кто тебе это сказал?
– Никто. Я сама догадалась.
Отец Ральф закрыл глаза – нет, никто не может упрекнуть его в трусости, если не станет он объяснять дальше. Остается только пожалеть Мэгги, но помочь ей больше он не в силах. Хорошенького понемножку.
Едет Кленси по равнине, путь вдоль Купера-реки.
Вслед за стадом едет Кленси, распевает песни Кленси,
Так всегда неспешно, с песней гонят скот гуртовщики.
В городах нам неизвестны эти радости и песни.
День приветный, солнце светит, и речной сверкает плес,
Люди дружески встречают, ветерок в кустах играет.
Полночь в небе рассыпает без числа алмазы звезд.
«Кленси с Разлива» были их любимые стихи, авторы «Банджо» – любимые поэты. Не бог весть что за стишки, но ведь эта поэзия и предназначалась не для знатоков и мудрецов, а для простых людей и говорила о простых людях, и в те времена в Австралии куда больше народу знало на память эти стишки, чем обязательные отрывки из Теннисона и Вордсворта, какие задают учить в школе, – в своем роде и это не бог весть какие стишки, да притом вдохновленные Англией. Несчетные нарциссы и лужайки, поросшие асфоделями, ничего не говорили детям Клири – жителям края, где ни нарциссы, ни асфодели существовать не могут.
А поэты австралийской глуши им близки и понятны: ведь Разлив у них под боком и отары, перегоняемые по БСП, – их будни. БСП, Большой Скотопрогонный Путь, проходит близ берегов Баруона, эту своеобразную полосу отчуждения правительство отвело именно для того, чтобы переправлять четвероногий товар по восточной половине материка из конца в конец. В прежние времена гуртовщиков и их голодные отары, которые поедали или вытаптывали на ходу каждую травинку, ждал отнюдь не добрый прием, а погонщики быков, что черепашьим шагом проводили от двух до восьми десятков голов напрямик по лучшим пастбищам окраинных поселенцев, и вовсе вызывали лютую ненависть. Теперь, при определенных правительством скотопрогонных путях, все это стало полузабытой сказкой, и люди оседлые и перекати-поле уже не враждовали друг с другом.
Если кому из гуртовщиков случалось заглянуть на ферму – выпить пива, потолковать, поесть разок не всухомятку, их встречали радушно. Иногда с ними бывали и женщины – ездили в какой-нибудь старой разбитой двуколке, обвешанной брякающими и звякающими котелками, кастрюльками, фляжками, точно бахромой, и волокла все это давно забракованная кляча с вытертой шкурой. То были либо самые веселые, либо самые угрюмые женщины края света; они разъезжали от Кайнуны до Пару, от Гундивинди до Гандагаи, от Кэтрин до Карри. Странные женщины: у них никогда не бывало крыши над головой, их жилистые тела не привыкли к мягким матрасам, ни один мужчина не мог тягаться с ними – упорными, выносливыми, как земля, цветущая под их неутомимыми ногами. Дети их, дикие, как птицы в пронизанных солнцем кронах деревьев, пугливо жались к двуколке или бежали и прятались за поленницу, а родители за чаем беседовали с хозяевами, обменивались всякой небывальщиной и книгами, обещали передать путаные поручения какому-нибудь Хупирону Коллинзу или Брамби Уотерсу и ошеломляли слушателей сказочками про Помми-желторотика, новосела Гнарлунги. И почему-то ясно было, что эти перекати-поле в своих скитаниях по БСП уже вырыли могилу, схоронили ребенка ли, жену, мужа или друга-товарища у подножия какой-нибудь незабвенной придорожной кулибы – ведь все деревья кажутся одинаковыми лишь тем, кто не знает, как сердце может отметить и запомнить в бескрайних лесах одно-единственное дерево.
Во всем, что касается пола и деторождения, Мэгги была совершенной невеждой – жизнь, как нарочно, преграждала ей доступ к каким-либо знаниям по этой части. Отец строго делил семью: мужчинам – свое, женщинам – свое; при матери и сестре никогда не говорили о племенном скоте, о случке и окоте, никогда не показывались им на глаза полуодетыми. Книги, которые дали бы девочке хоть какой-то ключ, в Дрохеду не попадали, и у нее не было подруг, сверстниц, способных пополнить ее образование. Постоянные хозяйственные заботы приковали ее к дому, а вокруг дома не происходило ничего, связанного с полом. На Главной усадьбе почти все животные были холощеные. Мэри Карсон не разводила лошадей, а покупала в Бугеле у Мартина Кинга, у него был конный завод; но если не разводить лошадей, с жеребцами одна морока – и в Дрохеде не было ни одного жеребца. Был, правда, бык, дикий, свирепый зверь, но соваться туда, где его держали, строжайше запрещалось, и напуганная Мэгги близко не подходила. Собаки сидели в конурах на цепи, о получении чистопородного потомства заботились по всем правилам науки, за этим следили орлиным глазом Боб или сам Пэдди, и сюда тоже доступа не было. И некогда было присматриваться к свиньям – Мэгги их терпеть не могла и досадовала, что приходится задавать им корм. По правде говоря, ей ни к кому некогда было присматриваться, кроме малышей братишек. А неведение порождает неведение; когда тело и разум еще не проснулись, они проспят и такие события, которые естественно отметит тот, кто предупрежден.
Перед самым днем рождения, когда Мэгги исполнялось пятнадцать, в разгар оглушающей летней жары, она стала замечать на трусиках бурые пятна. Дня через два они исчезли, а через полтора месяца опять появились, и тогда стыд сменился ужасом. Сначала она приписала их своей неопрятности, это было унизительно, но во второй раз стало ясно, что это кровь. Мэгги понятия не имела, откуда это – наверное, из кишок. Три дня спустя слабое кровотечение кончилось, и ничего такого не было больше двух месяцев; никто не заметил, как она тайком стирала трусики, ведь на ней лежала почти вся стирка. В следующий раз она почувствовала еще и боль, а ведь у нее никогда в жизни ничего не болело, разве что стошнит от волнения. И кровь шла все сильнее и сильнее. Она потихоньку утащила старые пеленки близнецов и пыталась повязываться под трусиками и дрожала от ужаса – вдруг просочится наружу.
Когда смерть унесла Хэла, то был внезапный, грозный и непостижимый удар судьбы; но какой ужас – уходить из жизни так медленно, постепенно. И мыслимо ли пойти к отцу с матерью и сказать им, что умираешь от какой-то мерзкой, постыдной кишечной болезни? Только Фрэнку она, пожалуй, призналась бы в своих мучениях, но Фрэнк далеко, и неизвестно, где его искать. Мэгги наслушалась разговоров о раке и злокачественных опухолях, за чашкой чая женщины нередко рассказывали о том, как долго, мучительно умирали их подруги, матери, сестры, и теперь она ничуть не сомневалась – ее внутренности тоже пожирает какая-то опухоль, неслышно въедается все глубже, тянется к холодеющему от страха сердцу. Ох, как не хочется умирать!
Смерть она тоже себе представляла смутно. Что станется с ней в непонятном загробном мире? Религия была для Мэгги не духовной пищей, а скорее сводом правил и законов и никак не могла стать ей опорой. В смятенном сознании беспорядочно сталкивались какие-то слова, обрывки того, что при ней говорили родители, их знакомые, монахини, священники в своих проповедях, чем грозили злодеи в книжках. Нет, никак не могла она примириться со смертью; и по ночам, в растерянности, в ужасе, пыталась вообразить: смерть – это нескончаемая ночь или пропасть с огненными языками, а за ней лежат золотые поля, но через нее надо еще перепрыгнуть; или это что-то вроде исполинского воздушного шара, в нем звучат дивные песнопения и через несчетные цветные стекла внутрь льется свет.
Мэгги как-то притихла, но это было совсем не похоже на мирную, мечтательную отрешенность Стюарта: она застыла, закаменела, как зверек под леденящим взглядом змеи. Она вздрагивала, когда с ней неожиданно заговаривали, и когда ее с плачем звали малыши, суетилась вокруг них, не зная, как искупить недолгую забывчивость. А в редкие свободные минуты убегала на кладбище к Хэлу – единственному знакомому ей покойнику.
Все заметили перемену в Мэгги, но понимали так: девочка становится взрослой, и никто не задумался, а что это для нее значит, – Мэгги слишком хорошо скрывала свое отчаяние. Давние уроки она усвоила прочно, самообладание у нее было потрясающее, гордость неслыханная. Никто не должен знать, что с ней происходит, она не выдаст себя до конца; примеры всегда были перед глазами – Фиа, Фрэнк, Стюарт, а она той же породы и унаследовала тот же нрав.
Но отец Ральф бывал в Дрохеде постоянно, следил за преображением Мэгги, и, когда она расцвела было девической прелестью и вдруг стала гаснуть и утратила всю свою живость, его охватила тревога, а потом и страх. У него на глазах тают, чахнут и тело ее, и душа; Мэгги ускользает от всех, замыкается в себе, и невыносимо смотреть, как она превращается во вторую Фиону. Огромные глаза распахнуты навстречу какому-то надвигающемуся ужасу, матово-бледная кожа, не знающая ни загара, ни веснушек, становится все прозрачнее. Если так пойдет дальше, думал он, скоро от нее останутся одни глаза, она скроется в них, как змея, глотающая собственный хвост, и в мире, невесомый и почти незримый, будет двигаться только серебристый луч, еле уловимый краешком глаза, словно пугливые тени и темные пятнышки, мелькающие на белой стене.
Ну нет, он выяснит, в чем дело, даже если правду придется вырвать у нее силой. Как на грех, совсем несносной стала Мэри Карсон, ее злила каждая минута, которую он проводил в доме Клири; лишь бесконечное терпение, изворотливость и такт помогали отцу Ральфу скрывать, как все в нем бунтует против ее самодурства. И столь несвойственное его натуре пристрастие к Мэгги не всегда одерживало победу над хитроумием природного дипломата, не заглушало и тайного довольства: приятно видеть, что его обаяние покоряет даже упрямую, вздорную ведьму Мэри Карсон. В душе его бушевала и рвалась с привязи доныне дремавшая нежность, жажда заботиться о чьем-то благополучии, кроме своего собственного, но пришлось признать, что бок о бок с этим чувством уживается и другое: холодная кошачья жестокость, стремление взять верх над тщеславной деспотичной бабой, одурачить ее. О, ему всегда этого хотелось! Старой паучихе вовек не взять над ним верх!
Наконец он ухитрился сбежать от Мэри Карсон и застигнуть Мэгги врасплох на маленьком кладбище, в тени совсем не воинственного бледного карающего ангела. Она смотрела в слащаво-умиротворенное лицо статуи, сама олицетворение страха: разительный контраст бесчувственности и чувства, подумалось ему. Но сам-то он здесь зачем? Чего ради он гоняется за ней, как встревоженная наседка, его ли это забота? Разве не матери с отцом полагалось бы выяснить, что с ней творится? Да, но они ничего худого не замечают, для них она значит куда меньше, чем для него. И потом, он ведь пастырь духовный, и его долг – приносить утешение тем, кто одинок и отчаялся. Нестерпимо видеть ее несчастной, но вот беда, так все сложилось, что он день ото дня сильнее к ней привязывается. Столько уже накопилось благодаря ей милых ему случаев и воспоминаний, и это пугает. Любовь к Мэгги и естественное для священника побуждение всегда и всякого духовно поддержать боролись в нем с неодолимым страхом – вдруг станешь кому-то нужен как воздух и кто-то станет как воздух нужен тебе.
Мэгги услышала его шаги по траве, обернулась, сложила руки на коленях, но глаз не подняла. Он сел неподалеку, обхватил руками колени, складки сутаны живописно облекали его, подчеркивая непринужденное изящество стройного тела. Надо приступать без околичностей, решил он, не то она увернется.
– Что случилось, Мэгги?
– Ничего, отец Ральф.
– Неправда.
– Пожалуйста, не спрашивайте, пожалуйста! Не могу я вам сказать!
– Ох, Мэгги! Маловерка! Мне ты можешь сказать все на свете. Для того я здесь, на то я и священник. Я – избранный слуга Божий на земле, именем Господа слушаю, даже прощаю Его именем. И нет во всем Божьем мире ничего такого, маленькая моя Мэгги, чему Господь и я не нашли бы прощения. Ты должна сказать мне, что случилось, милая, ибо если кто может тебе помочь, так это я. Пока я жив, всегда буду стараться помочь тебе, оберечь тебя. Если угодно, я твой ангел-хранитель – и куда более надежный, чем этот кусок мрамора у тебя над головой. – Отец Ральф перевел дух и наклонился к девочке: – Мэгги, если ты меня любишь, скажи мне, что случилось!
Она стиснула руки.
– Отец Ральф, я умираю, у меня рак!
Он чуть не расхохотался, так внезапно схлынуло владевшее им напряжение; потом посмотрел на бледное до синевы ее лицо, на исхудалые руки и готов был заплакать, зарыдать, выкрикнуть небесам горький упрек в несправедливости. Нет, не могла Мэгги попусту вообразить такое; наверное, тут кроется что-то серьезное.
– Откуда ты знаешь, девочка?
Не сразу она сумела выговорить это вслух, и он вынужден был наклониться к самым ее губам, бессознательно изображая обстановку исповеди – заслонился ладонью, чтобы она не видела его лица, подставил изящной формы ухо, привычное к нечистым признаниям.
– Уже полгода, как это началось, отец Ральф. У меня ужасные боли в животе, но не оттого, что тошнит, и… ой, отец Ральф… столько крови течет!
Отец Ральф резко вскинул голову, во время исповедей этого никогда не случалось, он смотрел на ее пристыженно опущенную головку, охваченный бурей разноречивых чувств, и никак не мог собраться с мыслями. Нелепое, радостное облегчение, дикая злость на Фиону – он готов был ее убить, благоговение, восхищение – такая крошка и так храбро все время держалась, и безмерное, невыразимое смущение.
Как и Мэгги, он был дитя своего времени. В каждом городе, где он бывал, от Дублина до Джиленбоуна, продажные девки нарочно являлись к нему на исповедь и шептали невесть какие выдумки, выдавая их за чистую правду, потому что видели в нем мужчину, только мужчину, и не хотели себе сознаться, что бессильны его разбудить. Бормотали ему что-то про развратников, которые их насилуют всеми мыслимыми и немыслимыми способами, про недозволенные игры с другими девчонками, про похоть и прелюбодеяние, нашлись и две-три со столь богатым воображением, что подробно описывали ему свои сношения с какими-то священниками. Он выслушивал их, и все это его ничуть не волновало, было только до тошноты противно, ибо в семинарии муштровали сурово, а человеку его склада нетрудно усвоить такой урок. Но никогда, никогда ни одна из тех девиц не упоминала об этой тайной жизни тела, которая унижает женщину и делает ее существом особой породы.
И никакими силами не удалось сдержать обжигающую волну, разлившуюся под кожей; преподобный Ральф де Брикассар сидел отворотясь, прикрыв лицо рукой, и мучительно стыдился того, что впервые в жизни покраснел.
Но должен же он помочь своей Мэгги! Он дождался, чтобы краска сбежала со щек, встал, поднял ее и усадил на ровный пьедестал мраморного ангела, теперь они с Мэгги оказались лицом к лицу.
– Посмотри на меня, Мэгги. Нет, ты смотри на меня!
Она подняла измученные глаза и увидела, он улыбается, и разом нахлынула безмерная радость. Не стал бы он так улыбаться, если б она умирала; она прекрасно знает, что очень дорога ему, ведь он никогда этого не скрывал.
– Ты не умираешь, Мэгги, и никакого рака у тебя нет. Не мне следовало бы тебе это объяснять, но уж лучше объясню. Твоей матери следовало давным-давно тебе все рассказать, подготовить тебя заранее, ума не приложу, почему она этого не сделала.
Он вскинул глаза на непроницаемое лицо мраморного ангела и странно, сдавленно засмеялся.
– Боже милостивый! Чего только ты не возлагаешь на меня! – И к замершей в ожидании Мэгги: – Пройдут годы, ты вырастешь, узнаешь больше о жизни и, может быть, станешь со смущением, даже со стыдом вспоминать этот день. Не надо, Мэгги, вспоминай этот день по-другому. Ничего тут нет постыдного, и нечего смущаться. Сейчас, как всегда и во всем, я лишь орудие в руках Господа Бога. Таково мое единственное дело на земле, единственное мое назначение. Ты была очень напугана, ты нуждалась в помощи, и Господь в моем лице ниспослал тебе помощь. Только это и запомни, Мэгги. Я – служитель Господа и говорю во имя Его. С тобой происходит то, что и со всеми женщинами, Мэгги, только и всего. Каждый месяц у тебя несколько дней будут кровотечения. Обычно это начинается лет в двенадцать, в тринадцать – тебе уже исполнилось тринадцать?
– Мне пятнадцать, отец Ральф.
– Пятнадцать? Тебе?! – Он в сомнении покачал головой. – Что ж, придется поверить. Значит, ты несколько запоздала. Но так будет каждый месяц, лет до пятидесяти, у некоторых женщин это повторяется в точности как фазы луны, у других не так аккуратно. У одних проходит безболезненно, другие сильно мучаются. Никто не знает, почему это бывает так по-разному. Но ежемесячное кровотечение – признак зрелости. Ты понимаешь, что значит слово «зрелость»?
– Конечно, отец Ральф! Я читала! Это когда становишься взрослой.
– Ну, примерно так. Пока продолжаются эти кровотечения, ты можешь иметь детей. Без этого не продолжался бы род человеческий. До грехопадения, говорится в Библии, Ева не менструировала. По-настоящему это называется менструация. Но когда Адам и Ева пали, Бог покарал женщину суровее, чем мужчину, ведь падение, в сущности, совершилось по ее вине. Она соблазнила мужа. Помнишь, как сказано в Писании? «В болезни будешь рождать детей!» А это значит: все, что связано с рождением детей, для женщины неотделимо от мук. Это великая радость, но и великие муки. Таков твой удел, Мэгги, и ты должна с ним примириться.
Мэгги не знала, что точно так же отец Ральф утешил и поддержал бы любую свою прихожанку, хоть и не принимал бы ее судьбу столь близко к сердцу: был бы сама доброта, но суть ее тревоги ему глубоко чужда. И может быть, не так уж странно, что при такой отчужденности тем вернее утешение и поддержка. Словно бы он выше подобных мелочей, а стало быть, они преходящи. Он и сам этого не сознавал, у тех, кто в тяжкий час взывал к нему о помощи, никогда не возникало ощущения, будто он смотрит на них свысока или осуждает их слабость. От многих пастырей подопечные уходят, мучаясь сознанием своей вины, никчемности или гнусности, но у отца Ральфа так никогда не бывало. Ибо люди чувствовали, что и его мучают скорбь и внутренняя борьба – быть может, скорбь, им чуждая, и борьба непонятная, но не менее тяжкая. Сам же он не понимал, и никто не мог бы его убедить, что секрет его влияния и притягательности не столько во внешнем обаянии, сколько в этой холодноватой, почти божественной, но и глубоко человечной отрешенности его души.
И вот он говорит с Мэгги, как говорил с ней когда-то Фрэнк, будто с равной. Но он старше, мудрее, образованнее Фрэнка, ему спокойнее доверяешься. У него чудесный голос, и как славно звучит – по-английски плавно, но с едва заметным ирландским выговором. Всю тоску и страх как рукой сняло. Но по молодости лет Мэгги одолевало любопытство, теперь ей не терпелось узнать все, что только можно, и ее не смущали сложные умствования, как тех, кому всегда важнее вопрос не «кто», но «почему». Ведь он ее друг, обожаемый кумир, новое солнце на ее небосводе.
– А почему вам не следовало мне про это рассказывать, отец Ральф? Почему вы говорите, что это мама должна была сказать?
– Это сугубо женское дело, Мэгги. Никто никогда не упоминает о менструациях и о своем нездоровье при мужчинах или при мальчиках. Женщины могут говорить об этом только друг с другом.
– Почему?
Он покачал головой и засмеялся:
– Сказать по совести, я и сам не знаю почему. Я даже хотел бы, чтобы было по-другому. Но ты уж поверь мне на слово. Никогда и никому про это даже не заикайся, только с матерью можно говорить, но и ей не рассказывай, что мы с тобой это обсуждали.
– Хорошо, отец Ральф.
Проклятие, до чего трудно выступать в роли матери, сколько надо всего упомнить!
– Теперь иди домой, Мэгги, скажи своей маме, что у тебя идет кровь, и попроси объяснить, что при этом надо делать.
– А у мамы тоже так бывает?
– У всех здоровых женщин так бывает. Только когда они ждут ребенка, это прекращается, пока ребенок не родится. Поэтому женщина и узнает, что у нее будет ребенок.
– А почему это прекращается, когда ждут ребенка?
– Не знаю, Мэгги. Извини, но я, право, не знаю.
– Отец Ральф, а почему кровь идет из кишок?
Он вскинул испепеляющий взгляд на мраморного ангела, тот ответил невозмутимым взором, его-то нимало не трогали женские заботы. Отцу Ральфу становилось невтерпеж. Поразительно, как она дотошно выспрашивает, – она, всегда такая сдержанная! Но он понял, что стал для Мэгги источником сведений обо всем, чего не найти в книгах, и, слишком хорошо зная ее характер, ни намеком не выдал неловкости и смущения. Иначе она замкнется в себе и уже никогда ни о чем его не спросит. И он терпеливо ответил:
– Это не из кишок, Мэгги. Внизу, под животом, у тебя есть скрытый проход, нарочно для детей.
– А, значит, вот они откуда выходят, – сказала Мэгги. – Я всегда думала, как же они выходят наружу.
Отец Ральф усмехнулся и снял ее с мраморного пьедестала.
– Ну вот, теперь ты знаешь. А знаешь, отчего родятся дети, Мэгги?
– Ну конечно, – с важностью сказала она, радуясь, что у нее есть хоть какие-то познания. – Их отращивают, отец Ральф.
– А почему они начинают расти?
– Потому что хочешь ребеночка.
– Кто тебе это сказал?
– Никто. Я сама догадалась.
Отец Ральф закрыл глаза – нет, никто не может упрекнуть его в трусости, если не станет он объяснять дальше. Остается только пожалеть Мэгги, но помочь ей больше он не в силах. Хорошенького понемножку.