Переплёт
Часть 11 из 58 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
я встал и, зевая, стал наощупь подниматься по лестнице. Там, внизу, мне казалось, что сейчас еще ночь, но сероватый свет, струящийся из окон мастерской, заставил меня заморгать и протереть глаза. По-прежнему шел дождь, но уже не ливень, а бесшумная тонкая изморось. Грязный ноздреватый снег лежал на земле лишь в некоторых местах. Все-таки Середит оказалась права насчет оттепели: почтальон успеет наведаться к нам еще раз, прежде чем зима окончательно вступит в свои права.
В мастерской было холодно. Огонь в печи потух. Я заколебался: хотелось оставить все как есть, подняться наверх и лечь спать, но день вступил в свои права, и меня ждала работа... Работа. О чем мне сейчас не хотелось думать, так это о работе. Я присел на корточки и разжег огонь. Когда тот разгорелся как следует, я немного согрелся, но чтобы растопить ледяную тишину, воцарившуюся в доме, огня в печи было мало. В разбитое окно по-прежнему задувал ветер. Я помотал головой: может, мой слух играет со мной шутки? Мне казалось, что дом был по-прежнему обложен снегом, настолько глухими были все звуки; я слышал их издалека, как слабое эхо.
Надо заварить чай. Заварки почти не осталось. Я поставил кипятиться воду и пошел за чаем в кладовую. В коридоре меня снова обдало влажным сквозняком из разбитого окна — острые края стекол все еще торчали из рамы. Я отвернулся. Сейчас выпью горячего, найду картон и... Середит лежала на лестнице, свернувшись калачиком. — Середит! Середит! — закричал я.
Лишь когда она шевельнулась, я понял, как испугался. Осторожно помог ей подняться на ноги, ужаснувшись невесомости ее тела и жару, исходившему от кожи. Переплетчица взмокла от пота, лицо раскраснелось. Услышав бормотание, я наклонился к ней, чтобы разобрать слова. Изо рта дурно пахло, словно все прогнило внутри.
— Я... просто присела, чтобы отдохнуть. — Да, — кивнул я. — А теперь я помогу вам лечь. — Я справлюсь. Не надо...
— Знаю, что справитесь, — мягко возразил я. — Но все же пойдемте.
Мы вдвоем кое-как одолели лестницу и дошли до комнаты. Середит забралась в кровать и натянула одеяло до подбородка, как будто сильно замерзла. Я поспешил вниз за кувшином с водой и травяным чаем, который помог бы сбить жар; еще я захватил одеял, но когда вернулся в спальню, она уже уснула; ее одежда грудой лежала на полу.
Я стоял неподвижно и слушал. Дыхание Середит было быстрее и громче обычного, в окно слабо стучал дождь, но кроме этих звуков и пульсации крови в моих ушах не было ничего. Тишина дома и раскинувшихся вокруг болот давила. Никогда еще я не чувствовал себя таким одиноким.
В свете дня спящая Середит выглядела древней старухой. Плоть на ее щеках и под скулами обвисла, кожа на носу и вокруг глаз сильно натянулась. В уголках губ засохла слюна. Она что-то пробормотала и перевернулась; руки задергались, вцепились в одеяло. На фоне выцветшей сине-белой лоскутной ткани ее кожа казалась желтоватой и матовой, как мел.
Я огляделся. В комнате Середит я был только однажды, а днем — никогда. Здесь был маленький камин, на широком подоконнике лежала подушка, чтобы можно было сидеть,
много места занимало старое замшелое кресло, но в остальном комната почти такая же пустая, как моя. Ни картин, ни безделушек на каминной полке. Единственным украшением на голой стене был свет из окна: бледное кружево серебристых теней от дождевых капель, стекающих вниз. Даже дом моих родителей обставлен побогаче, а ведь Середит не бедствовала: я догадывался об этом по списку покупок, который мы каждую неделю отсылали в Каслфорд, и мешкам, что Толлер привозил с почтой. Но я никогда не задумывался о том, откуда у нее деньги. И если она умрет...
Я взглянул на ее лицо на подушке, и меня охватила легкая паника. Хотелось разбудить ее и силком залить чай в глотку, но я сдержался: пусть поспит. Можно было бы разжечь камин, принести влажные тряпицы и развести мед в теплой воде: как только она проснется, следует обтереться ее и дать попить. Но я сидел, не шевелясь, мне страшно было оставить Середит одну. Мы как будто поменялись ролями: сколько раз она сидела у моей постели, пока я спал, терпеливая, как каменное изваяние! И никогда, никогда не давала мне понять, что я должен быть благодарен за это. Впервые мне пришло в голову, что, возможно, ее резкость ко мне была намеренной. К горлу подкатил комок.
Через час сквозь шум дождя донеслось далекое тарахтение повозки, и вскоре зазвонили дверные колокольчики. Почтальон. Я поднял голову, и отчего-то мне захотелось, чтобы он уехал, оставил меня одного в этом странном месте, где мне было так спокойно. Но я все же встал и пошел открывать.
— Середит заболела. Я не знаю, что делать... Вы не могли бы прислать кого-нибудь?
Почтальон прищурился поверх воротника. — Прислать? Кого?
— Врача. Или кого-то из ее родных, — я пожал плечами. — Не знаю. Она же пишет письма кому-то? Кому? Вот их и позовите.
— Я... — Он замолчал в раздумье. — Хорошо. Но не стоит надеяться, что они приедут.
Почтальон попрощался. Я провожал взглядом повозку до тех пор, пока она не превратилась в крошечную точку среди пятен бурой травы и талого снега.
VI
в доме стояла такая тишина, что казалось, будто стены затаили дыхание. В этот и последующие дни я каждые несколько часов выходил на улицу и прислушивался к сухому ветру в камышах, чтобы убедиться, не оглох ли я. Из кладовой я принес новое стекло, чтобы починить разбитое, но, занявшись починкой, поймал себя на том, что работаю с ненужной горячностью и бью по раме сильнее, чем надлежало. Я лишь чудом не разбил стекло. Сидя у постели Середит, я кашлял, ерзал и ковырял мозоль от ножа для выделки кожи на указательном пальце. Но не было такого звука, который мог бы разрушить эту тишину. Даже дыхание Середит словно скользило поверх пустоты, как камушек по льду.
Сначала я боялся. Но ничего не менялось: ей не становилось ни лучше, ни хуже. Первые дни она спала по многу часов, но однажды утром я постучал в дверь и увидел, что она проснулась. Я принес ей яблоко и кружку чая с медом; она поблагодарила меня и наклонилась над чашкой, вдыхая пар.
Вечером я забыл задернуть занавески, и в окне виднелось небо с нахлобучившимися серыми облаками, разрываемыми ветром. Иногда сквозь них пробивалось солнце. Середит вздохнула.
— Иди и займись своими делами, Эмметт.
Ее лицо было влажным от испарины, но лихорадочные красные пятна на щеках исчезли, и выглядела она получше. — Серьезно, Эмметт. Займись чем-нибудь полезным. Я заколебался. Мне хотелось задать ей кучу вопросов, копившихся во мне с тех пор, как я побывал в потайной комнате; теперь у нее не было причин утаивать от меня, что там происходит. Но что-то внутри меня противилось этому. Я не хотел знать все ответы, потому что тогда происходящее окончательно станет реальным. Поэтому я просто спросил: — Вы уверены, что с вами все хорошо?
Она откинулась на подушки. После долгой паузы снова вздохнула и произнесла:
— Неужели тебе нечем заняться? Терпеть не могу, когда меня рассматривают.
Мне бы обидеться на ее слова, но я почему-то не обиделся. Я кивнул, хотя ее глаза были закрыты, и с чувством облегчения вышел в коридор.
Отогнав мысли о тайнах, я взялся за работу. А когда, выбившись из сил, взглянул на часы, оказалось, что прошло уже много времени. Я вышел из мастерской, почистил лампы и залил в них новое масло, вымыл пол и протер кухонные шкафы с уксусом, подмел пол в коридоре и сбрызнул его лавандовой водой, отполировал перила пчелиным воском. Дома все это делали мама с Альтой; я бы закатил глаза и равнодушно протопал по только что вымытому полу, оставляя следы. Сейчас же рубашка прилипла к спине; от меня едко воняло ПОТОМ; но я огляделся и с радостью увидел^ что дом преобразился. Мне казалось, что я наводил чистоту ради Середит; но теперь я понял, что делал это для себя. Середит болела, и дом на время стал полностью моим.
С утра у меня во рту не было ни крохи, но голода я не ощущал. Я долго стоял, поставив одну ногу на ступеньку, словно решая, подниматься или нет, но вдруг что-то заставило меня развернуться и снова пойти в мастерскую. Дверь была закрыта, и только я распахнул ее, в лицо ударил дневной свет.
Не жалея дров — чего жалеть, ведь я сам их нарубил, и никто не смотрит, сколько я потрачу, — развел огонь в печи. Затем, двигаясь из угла в угол, прибрался и здесь. Навел порядок на полках, заточил инструменты, смазал пресс и подмел. В шкафах я обнаружил старые запасы кожи и полотна, о которых даже не догадывался, а также стопку мраморированной бумаги на самом дне комода. Нашел костяную палочку для биговки с резным цветочным узором, стопку сусального серебра, паяльник с насадками из толстых букв, исполосованных умброй... Середит поддерживала в мастерской порядок, но никогда ничего не выбрасывала.
В одном из отделений шкафа я обнаружил деревянный ящик со всякой всячиной; каждая вещица была завернута в старинный шелк. Видимо, эти вещи представляли для Середит большую ценность. Там были детский чепчик, локон волос, дагерротип в футляре от карманных часов, массивное серебряное кольцо, которое я долго катал на ладони, глядя, как металл отливает то синим, то фиолетовым, то зеленым. Затем я бережно поставил коробку на место и почти мгновенно забыл о ее существовании.
в этом же отделении была коробка с буквами разных шрифтов, которые не мешало бы рассортировать, банки с краской, такие старые, что их содержимое давно засохло, и маленькие непромытые кусочки губки. Мне было в радость разбирать все эти вещицы; это доставляло мне неведомое прежде чувственное удовольствие. Все звуки, запахи и ощущения обострились и умножились: острота лезвия, завывание ветра в трубе, кисловатый запах старого переплетного клея, потрескивание дров, рассыпающихся в пепел в печи.
Но, закончив уборку, я испытал не удовлетворение, а страх, будто это было затишьем перед бурей.
Убирая с пола грязную одежду Середит, в кармане ее брюк я нашел ключи. Теперь они лежали в моем кармане. Это были ключи от дверей в дом и ключи от комнат в глубине мастерской, слева и справа от печи. Я ощущал в кармане их холодную тяжесть, они казались частью моего тела. К торжеству обладания ими примешивалось что-то еще, но что — я не мог понять. И да, еще один ключ висел на шее Середит, она не расставалась с ним.
Я посмотрел в окно на бескрайние болота. Ветер стих, облака нависли плотной серой грядой, вода, не тронутая льдом, была неподвижна, как зеркало. Ни малейшей краски на много миль кругом — как будто кто-то нарисовал унылую картину на оконном стекле. Мертвый пейзаж...
Чем сейчас заняты мои родные? — подумал я. На ферме пора забоя скота, если только отец не начал раньше; время мелкой починки — нужно проверить инструменты и инвентарь, да и заднюю стенку сарая не мешало бы подлатать... Может, отец все-таки захочет обнести изгородью из боярышника верхнее поле, как я предлагал в том году? Тогда жать кусты нужно сейчас. Вспомнив, как острые шипы врезаются в замерзшие пальцы, я поежился. Мне почудился запах скипидара и камфары, которые мама добавляла в бальзам против обморожений, но, понюхав свои пальцы, я учуял лишь пыль и пчелиный воск. Я сбросил прежнюю жизнь, как старую кожу.
Я поднял голову и прислушался — ни звука. Дом затаился в ожидании. Достал из кармана связку ключей, обошел книжный пресс и по истертым половицам прошагал к дальней двери. С колотящимся сердцем вставил три ключа и один за другим легко провернул в замках.
Середит следила за тем, чтобы петли были хорошо смазаны. Дверь распахнулась так легко, будто кто-то открыл ее с другой стороны и дал мне войти. Не знаю, с чего я решил, что она должна открываться туго. Пульс ускорился внезапным крещендо, и черные точки заплясали перед глазами, но через несколько секунд взгляд прояснился, и я увидел пустую светлую комнату с высокими незанавешенными окнами, точно такими же, как в мастерской. Здесь стоял стол из необработанной древесины и два стула друг напротив друга. Пол и стены были голыми. Я положил связку ключей на стол, и ключи стукнули, заставив меня вздрогнуть.
Я не имел права находиться здесь. Но и не мог не поддаться соблазну. Стоял неподвижно, игнорируя неприятный холодок в основании позвоночника.
Силуэт стула переплетчицы вырисовывался на фоне серого окна, закапанного дождем. Он был простым, с прямой спинкой, менее удобным, чем второй стул, стоявший ближе к двери, но я сразу понял, что именно на этом неудобном стуле обычно сидит моя хозяйка.
я отодвинул второй стул — ножки скрипнули по неровному полу — и сел на него. Сколько людей побывали здесь, ожидая, пока их воспоминания сотрутся? Видимо, не так уж мало — недаром их ноги протоптали на полу дорожку, ведущую к двери.
Что они чувствовали? Я представил страх, стискивающий нутро, ужас, охватывающий тебя, когда ты пытаешься заглянуть за точку невозврата, понять, каким человеком станешь после того, как в памяти сотрется боль... Что, что чувствует человек в тот самый момент, когда у него отбирают воспоминания? Каково это — когда у тебя забирают глубинную часть тебя? И после, с дырой в душе, — каково это? Я вспомнил черноту в глазах Милли, когда она уходила, и стиснул зубы. Что хуже? Не чувствовать ничего или горевать о том, чего не помнишь? Уходит ли печаль с печальными воспоминаниями? И если нет, в чем смысл отказа от них? Если на место печали приходит пустота, не значит ли это, что с воспоминаниями мы отдаем часть своей души? Что наша душа немеет?
Я глубоко вздохнул. Сидя здесь, на этом стуле, легко было дать волю воображению, но мне бы сесть на стул Середит и попытаться представить, каково это — находиться на ее месте. Заглядывать людям в глаза, а потом... что именно она с ними делала? При мысли об этом мне стало дурно. Как ни посмотри... Середит говорила, что помогает им. Но было трудно поверить, что в этом нет ничего плохого.
Поднимаясь, я качнулся, но удержался, схватившись за спинку стула. Резьба вонзилась мне в руку: не больно, но достаточно сильно, чтобы ощутить. Я посмотрел на резную спинку и голубоватый отсвет на деревянных завитках.
Именно свет, падающий тем или иным образом, много раз вызывал у меня приступы болезни. Кружевная тень в коридоре, косые лучи дневного света, проникающие в полуоткрытую дверь. Силуэт, выхваченный светом, даже не воспоминание, а его фрагмент, поворачивал ключ в замке моего сознания, и болезнь вытекала наружу. Сейчас я чувствовал то же самое — шок узнавания и страх. Я инстинктивно съежился, ожидая, что меня поглотит тьма. Это будет конец, бездна. Я очутился в том самом месте, которого сильнее всего боялся... в источнике, в сердце тайны.
Колени подкосились. Я опустился на стул и весь сжался, словно приготовившись к удару. Но ум оставался спокойным. Скрипнула балка; под тростниковой крышей зашуршала мышь. Тьма накатила, закрутилась воронкой на расстоянии вытянутой руки, но вместо того чтобы поглотить меня, отступила.
Я затаил дыхание. Ничего не случилось. Тьма отодвигалась все дальше и дальше, пока я не почувствовал, что прямо в лицо мне бьет серый дневной свет, такой яркий, что у меня заслезились глаза.
Время шло. Я посмотрел на свои руки, лежавшие на деревянном столе. Когда я уезжал из дома, они были мертвенно белыми, а пальцы — тонкими и длинными, как паучьи лапы. Теперь на левом указательном пальце набухла мозоль от тупого ножа для выделки кожи. Я отрастил ноготь на большом пальце левой руки, чтобы удобно было держать паяльник и не обжечься. Но больше всего меня поразила форма пальцев: они остались тонкими, но перестали быть костистыми, как у скелета; стали сильными и не казались неуклюжими. Я словно увидел их впервые. Они не напоминали руки фермера — руки отца выглядели совсем иначе. Но не напоминали и руки инвалида. Так выглядели руки переплетчика: я знал об этом, и не только потому, что эти руки принадлежали мне.
Я стал разглядывать линии на ладонях, которые должны были рассказать мне, кем я являюсь. Однажды кто-то — может быть. Альта — сказал мне, что левая ладонь показывает судьбу, с которой человек родился, а правая — судьбу, которую мы творим для себя сами. По центру моей правой ладони шла глубокая длинная линия, словно разрезая ладонь пополам. Я представил себе другого Эмметта, который мог бы унаследовать ферму, как планировали мои родители, Эмметта, который не заболел и не очутился здесь в полном одиночестве. Тот, другой Эмметт, посмотрел на меня с улыбкой, сунул в карманы обмороженные руки и, насвистывая, повернул к дому.
Я склонил голову и стал ждать, пока пройдет внезапно накатившая печаль. Но она не проходила. Что-то внутри меня надорвалось, и я заплакал.
Сначала плач был непроизвольным, как болезнь: мощные конвульсии, как при рвоте, вызываемые безжалостным рефлексом, заставлявшим меня судорожно всхлипывать и хватать воздух ртом. Но постепенно судороги отступили, и я успевал глотнуть воздуха между всхлипами; наконец я утер слезы, посморкался в край рубахи и открыл глаза. Чувство потери по-прежнему было настолько острым, что слезы подкатывали к горлу, но я заморгал, прогоняя них, и смог наконец выровнять дыхание.
Когда я поднял голову, мир опустел и очистился, как поле после сбора урожая. Я мог видеть на много миль вокруг и знал, где нахожусь. Тени так долго таились в углах моего
зрения, что я к ним привык, но сейчас они исчезли. Тихая комната перестала казаться ужасной; это была всего лишь комната, а стулья, на которых двое людей могли сидеть друг напротив друга, — всего лишь стульями.
Я подождал, мысленно перенесшись в то место, где еще недавно таился страх, словно проверял гнилой зуб языком. Но там ничего не оказалось, кроме разве что резкого отдаленного отголоска боли. Однако то была не тупая боль разложения, а что-то чистое, словно зуб вырвали, и рана уже заживала. В воздухе пахло землей после дождя, точно все вокруг очистилось и посвежело.
Я взял ключи и ушел, оставив дверь незапертой.
Я сильно проголодался. Пробравшись в кладовую, поел соленых овощей прямо из банки, а насытившись, ощутил такую усталость, что глаза стали слипаться. Думал согреть супа и отнести Середит тарелку, но заснул за кухонным столом, уронив голову на руки. А проснувшись, обнаружил, что огонь в печи погас и за окном почти стемнело. Я снова разжег огонь, запачкав себя и чистый пол пеплом, торопливо разогрел суп и понес его в спальню Середит. Суп был чуть теплый, но Середит наверняка спала.
Толкнув дверь ногой, я заглянул в комнату. Нет, она не спала, сидела в кровати. Горела лампа, перед которой стояла стеклянная чаша с водой, служившая усилителем света. Середит латала рубашку. Увидев меня, она улыбнулась. — Ты выглядишь гораздо лучше, Эмметт. — Я?
— Да. — Она пристально посмотрела на меня, и ее лицо изменилось. Руки замерли, она отложила штопку. — Сядь.
Я послушно поставил поднос на столик у ее кровати, подвинул стул и сел. Середит потянулась и взяла меня за подбородок, повернув мое лицо к свету. Она уже касалась меня раньше — поправляла захват инструмента, наклонялась ближе, показывая, как вьшолнять ту или иную работу. Но сейчас ее прикосновение было ледяным, как морозец, покальшающий кожу.
«— Ты примирился», — произнесла она. Я посмотрел ей в глаза. Она кивнула, а затем со вздохом откинулась на подушки. — Вот и молодец. Я знала, что рано или поздно так случится. И как ты себя чувствуешь?
Я не ответил. Мой внутренний покой был слишком хрупким; казалось, начни я говорить о нем, и он нарушится.
Глядя в потолок, Середит улыбнулась, а потом перевела взгляд на меня.
— Я рада. Никогда не видела, чтобы человек так мучился от лихорадки. Но теперь это в прошлом. О, будут и другие трудности, — она пожала плечами, словно отвечая на мои возражения. — У нас нелегкое ремесло, и у тебя всегда будет ощущение, что часть тебя потеряна. Но с кошмарами и страхами покончено. — Она замолчала. Ее дыхание ослабело. Жилка на виске пульсировала сбивчиво.
— Я ничего не знаю, — проговорил я. Мне стоило труда произнести эти слова, язык еле шевелился, как затекшая рука или нога. — Разве я могу быть переплетчиком, если даже не знаю, как все происходит...
— Не сейчас. Прошу тебя, не сейчас, если не хочешь моей погибели. — Она рассмеялась, издав булькающий звук горлом. — Но, когда я поправлюсь, я всему тебя научу, сынок. Сам процесс дастся тебе естественно, но ты должен научиться и всему остальному... — Она закашлялась и не договорила.
я налил воду в стакан и протянул ей, но Середит отмахнулась от него, не глядя. — Когда растает снег, мы съездим к моей подруге в Литтлуотер. Она была... — Секундное колебание, хотя, может быть, ей просто понадобилось перевести дыхание. — Она была последней ученицей моего мастера после того, как я ушла от него. Теперь вот живет в деревне со своей семьей. Она хорошая переплетчица и акушерка... Видишь ли, переплет и врачевание всегда были смежными занятиями. Мы облегчаем боль и помогаем людям явиться в этот мир и покинуть его.
Я сглотнул, но мне столько раз приходилось видеть, как рождаются и умирают животные, что роды и смерть меня не пугали.
— У тебя все получится, сынок. Просто помни, зачем мы это делаем, и все у тебя будет в порядке. — Она искоса взглянула на меня, и глаза ее блеснули. — Переплетное дело — нужное дело, кто бы что ни говорил. Иногда без него не обойтись.
— Середит, в ночь, когда крестьяне хотели сжечь мастерскую... — слова давались мне с трудом, — они боялись тебя. Нас.
Она не ответила.
— Они решили, что дождь... начался из-за меня. А тебя назвали ведьмой.
Старуха рассмеялась, а потом снова закашлялась, и ей пришлось ухватиться за край кровати, чтобы отдышаться.
— Если бы мы обладали способностями, которые люди нам приписывают, — проговорила она наконец, — я бы сейчас спала на шелковых простынях, накрытая золотым покрывалом.
— Но... мне действительно показалось...
— Не говори глупости. — Середит с хрипом вдохнула. — Ведьмами и колдунами нас считали с начала времен. Магия слова — так они это называли и приравнивали ее к умению вызывать демонов. Нас и сжигали за это. Крестоносцы были не первыми^ кто нас преследовал^ — мы всегда были козлами отпущения. И это правда: знание — в некотором роде магия. Но нет^ колдовать мы не умеем. Мы — переплетчики; ни больше^ ни меньше. Дождь вызвал не ты. На погоду ты влиять не можешь.
В мастерской было холодно. Огонь в печи потух. Я заколебался: хотелось оставить все как есть, подняться наверх и лечь спать, но день вступил в свои права, и меня ждала работа... Работа. О чем мне сейчас не хотелось думать, так это о работе. Я присел на корточки и разжег огонь. Когда тот разгорелся как следует, я немного согрелся, но чтобы растопить ледяную тишину, воцарившуюся в доме, огня в печи было мало. В разбитое окно по-прежнему задувал ветер. Я помотал головой: может, мой слух играет со мной шутки? Мне казалось, что дом был по-прежнему обложен снегом, настолько глухими были все звуки; я слышал их издалека, как слабое эхо.
Надо заварить чай. Заварки почти не осталось. Я поставил кипятиться воду и пошел за чаем в кладовую. В коридоре меня снова обдало влажным сквозняком из разбитого окна — острые края стекол все еще торчали из рамы. Я отвернулся. Сейчас выпью горячего, найду картон и... Середит лежала на лестнице, свернувшись калачиком. — Середит! Середит! — закричал я.
Лишь когда она шевельнулась, я понял, как испугался. Осторожно помог ей подняться на ноги, ужаснувшись невесомости ее тела и жару, исходившему от кожи. Переплетчица взмокла от пота, лицо раскраснелось. Услышав бормотание, я наклонился к ней, чтобы разобрать слова. Изо рта дурно пахло, словно все прогнило внутри.
— Я... просто присела, чтобы отдохнуть. — Да, — кивнул я. — А теперь я помогу вам лечь. — Я справлюсь. Не надо...
— Знаю, что справитесь, — мягко возразил я. — Но все же пойдемте.
Мы вдвоем кое-как одолели лестницу и дошли до комнаты. Середит забралась в кровать и натянула одеяло до подбородка, как будто сильно замерзла. Я поспешил вниз за кувшином с водой и травяным чаем, который помог бы сбить жар; еще я захватил одеял, но когда вернулся в спальню, она уже уснула; ее одежда грудой лежала на полу.
Я стоял неподвижно и слушал. Дыхание Середит было быстрее и громче обычного, в окно слабо стучал дождь, но кроме этих звуков и пульсации крови в моих ушах не было ничего. Тишина дома и раскинувшихся вокруг болот давила. Никогда еще я не чувствовал себя таким одиноким.
В свете дня спящая Середит выглядела древней старухой. Плоть на ее щеках и под скулами обвисла, кожа на носу и вокруг глаз сильно натянулась. В уголках губ засохла слюна. Она что-то пробормотала и перевернулась; руки задергались, вцепились в одеяло. На фоне выцветшей сине-белой лоскутной ткани ее кожа казалась желтоватой и матовой, как мел.
Я огляделся. В комнате Середит я был только однажды, а днем — никогда. Здесь был маленький камин, на широком подоконнике лежала подушка, чтобы можно было сидеть,
много места занимало старое замшелое кресло, но в остальном комната почти такая же пустая, как моя. Ни картин, ни безделушек на каминной полке. Единственным украшением на голой стене был свет из окна: бледное кружево серебристых теней от дождевых капель, стекающих вниз. Даже дом моих родителей обставлен побогаче, а ведь Середит не бедствовала: я догадывался об этом по списку покупок, который мы каждую неделю отсылали в Каслфорд, и мешкам, что Толлер привозил с почтой. Но я никогда не задумывался о том, откуда у нее деньги. И если она умрет...
Я взглянул на ее лицо на подушке, и меня охватила легкая паника. Хотелось разбудить ее и силком залить чай в глотку, но я сдержался: пусть поспит. Можно было бы разжечь камин, принести влажные тряпицы и развести мед в теплой воде: как только она проснется, следует обтереться ее и дать попить. Но я сидел, не шевелясь, мне страшно было оставить Середит одну. Мы как будто поменялись ролями: сколько раз она сидела у моей постели, пока я спал, терпеливая, как каменное изваяние! И никогда, никогда не давала мне понять, что я должен быть благодарен за это. Впервые мне пришло в голову, что, возможно, ее резкость ко мне была намеренной. К горлу подкатил комок.
Через час сквозь шум дождя донеслось далекое тарахтение повозки, и вскоре зазвонили дверные колокольчики. Почтальон. Я поднял голову, и отчего-то мне захотелось, чтобы он уехал, оставил меня одного в этом странном месте, где мне было так спокойно. Но я все же встал и пошел открывать.
— Середит заболела. Я не знаю, что делать... Вы не могли бы прислать кого-нибудь?
Почтальон прищурился поверх воротника. — Прислать? Кого?
— Врача. Или кого-то из ее родных, — я пожал плечами. — Не знаю. Она же пишет письма кому-то? Кому? Вот их и позовите.
— Я... — Он замолчал в раздумье. — Хорошо. Но не стоит надеяться, что они приедут.
Почтальон попрощался. Я провожал взглядом повозку до тех пор, пока она не превратилась в крошечную точку среди пятен бурой травы и талого снега.
VI
в доме стояла такая тишина, что казалось, будто стены затаили дыхание. В этот и последующие дни я каждые несколько часов выходил на улицу и прислушивался к сухому ветру в камышах, чтобы убедиться, не оглох ли я. Из кладовой я принес новое стекло, чтобы починить разбитое, но, занявшись починкой, поймал себя на том, что работаю с ненужной горячностью и бью по раме сильнее, чем надлежало. Я лишь чудом не разбил стекло. Сидя у постели Середит, я кашлял, ерзал и ковырял мозоль от ножа для выделки кожи на указательном пальце. Но не было такого звука, который мог бы разрушить эту тишину. Даже дыхание Середит словно скользило поверх пустоты, как камушек по льду.
Сначала я боялся. Но ничего не менялось: ей не становилось ни лучше, ни хуже. Первые дни она спала по многу часов, но однажды утром я постучал в дверь и увидел, что она проснулась. Я принес ей яблоко и кружку чая с медом; она поблагодарила меня и наклонилась над чашкой, вдыхая пар.
Вечером я забыл задернуть занавески, и в окне виднелось небо с нахлобучившимися серыми облаками, разрываемыми ветром. Иногда сквозь них пробивалось солнце. Середит вздохнула.
— Иди и займись своими делами, Эмметт.
Ее лицо было влажным от испарины, но лихорадочные красные пятна на щеках исчезли, и выглядела она получше. — Серьезно, Эмметт. Займись чем-нибудь полезным. Я заколебался. Мне хотелось задать ей кучу вопросов, копившихся во мне с тех пор, как я побывал в потайной комнате; теперь у нее не было причин утаивать от меня, что там происходит. Но что-то внутри меня противилось этому. Я не хотел знать все ответы, потому что тогда происходящее окончательно станет реальным. Поэтому я просто спросил: — Вы уверены, что с вами все хорошо?
Она откинулась на подушки. После долгой паузы снова вздохнула и произнесла:
— Неужели тебе нечем заняться? Терпеть не могу, когда меня рассматривают.
Мне бы обидеться на ее слова, но я почему-то не обиделся. Я кивнул, хотя ее глаза были закрыты, и с чувством облегчения вышел в коридор.
Отогнав мысли о тайнах, я взялся за работу. А когда, выбившись из сил, взглянул на часы, оказалось, что прошло уже много времени. Я вышел из мастерской, почистил лампы и залил в них новое масло, вымыл пол и протер кухонные шкафы с уксусом, подмел пол в коридоре и сбрызнул его лавандовой водой, отполировал перила пчелиным воском. Дома все это делали мама с Альтой; я бы закатил глаза и равнодушно протопал по только что вымытому полу, оставляя следы. Сейчас же рубашка прилипла к спине; от меня едко воняло ПОТОМ; но я огляделся и с радостью увидел^ что дом преобразился. Мне казалось, что я наводил чистоту ради Середит; но теперь я понял, что делал это для себя. Середит болела, и дом на время стал полностью моим.
С утра у меня во рту не было ни крохи, но голода я не ощущал. Я долго стоял, поставив одну ногу на ступеньку, словно решая, подниматься или нет, но вдруг что-то заставило меня развернуться и снова пойти в мастерскую. Дверь была закрыта, и только я распахнул ее, в лицо ударил дневной свет.
Не жалея дров — чего жалеть, ведь я сам их нарубил, и никто не смотрит, сколько я потрачу, — развел огонь в печи. Затем, двигаясь из угла в угол, прибрался и здесь. Навел порядок на полках, заточил инструменты, смазал пресс и подмел. В шкафах я обнаружил старые запасы кожи и полотна, о которых даже не догадывался, а также стопку мраморированной бумаги на самом дне комода. Нашел костяную палочку для биговки с резным цветочным узором, стопку сусального серебра, паяльник с насадками из толстых букв, исполосованных умброй... Середит поддерживала в мастерской порядок, но никогда ничего не выбрасывала.
В одном из отделений шкафа я обнаружил деревянный ящик со всякой всячиной; каждая вещица была завернута в старинный шелк. Видимо, эти вещи представляли для Середит большую ценность. Там были детский чепчик, локон волос, дагерротип в футляре от карманных часов, массивное серебряное кольцо, которое я долго катал на ладони, глядя, как металл отливает то синим, то фиолетовым, то зеленым. Затем я бережно поставил коробку на место и почти мгновенно забыл о ее существовании.
в этом же отделении была коробка с буквами разных шрифтов, которые не мешало бы рассортировать, банки с краской, такие старые, что их содержимое давно засохло, и маленькие непромытые кусочки губки. Мне было в радость разбирать все эти вещицы; это доставляло мне неведомое прежде чувственное удовольствие. Все звуки, запахи и ощущения обострились и умножились: острота лезвия, завывание ветра в трубе, кисловатый запах старого переплетного клея, потрескивание дров, рассыпающихся в пепел в печи.
Но, закончив уборку, я испытал не удовлетворение, а страх, будто это было затишьем перед бурей.
Убирая с пола грязную одежду Середит, в кармане ее брюк я нашел ключи. Теперь они лежали в моем кармане. Это были ключи от дверей в дом и ключи от комнат в глубине мастерской, слева и справа от печи. Я ощущал в кармане их холодную тяжесть, они казались частью моего тела. К торжеству обладания ими примешивалось что-то еще, но что — я не мог понять. И да, еще один ключ висел на шее Середит, она не расставалась с ним.
Я посмотрел в окно на бескрайние болота. Ветер стих, облака нависли плотной серой грядой, вода, не тронутая льдом, была неподвижна, как зеркало. Ни малейшей краски на много миль кругом — как будто кто-то нарисовал унылую картину на оконном стекле. Мертвый пейзаж...
Чем сейчас заняты мои родные? — подумал я. На ферме пора забоя скота, если только отец не начал раньше; время мелкой починки — нужно проверить инструменты и инвентарь, да и заднюю стенку сарая не мешало бы подлатать... Может, отец все-таки захочет обнести изгородью из боярышника верхнее поле, как я предлагал в том году? Тогда жать кусты нужно сейчас. Вспомнив, как острые шипы врезаются в замерзшие пальцы, я поежился. Мне почудился запах скипидара и камфары, которые мама добавляла в бальзам против обморожений, но, понюхав свои пальцы, я учуял лишь пыль и пчелиный воск. Я сбросил прежнюю жизнь, как старую кожу.
Я поднял голову и прислушался — ни звука. Дом затаился в ожидании. Достал из кармана связку ключей, обошел книжный пресс и по истертым половицам прошагал к дальней двери. С колотящимся сердцем вставил три ключа и один за другим легко провернул в замках.
Середит следила за тем, чтобы петли были хорошо смазаны. Дверь распахнулась так легко, будто кто-то открыл ее с другой стороны и дал мне войти. Не знаю, с чего я решил, что она должна открываться туго. Пульс ускорился внезапным крещендо, и черные точки заплясали перед глазами, но через несколько секунд взгляд прояснился, и я увидел пустую светлую комнату с высокими незанавешенными окнами, точно такими же, как в мастерской. Здесь стоял стол из необработанной древесины и два стула друг напротив друга. Пол и стены были голыми. Я положил связку ключей на стол, и ключи стукнули, заставив меня вздрогнуть.
Я не имел права находиться здесь. Но и не мог не поддаться соблазну. Стоял неподвижно, игнорируя неприятный холодок в основании позвоночника.
Силуэт стула переплетчицы вырисовывался на фоне серого окна, закапанного дождем. Он был простым, с прямой спинкой, менее удобным, чем второй стул, стоявший ближе к двери, но я сразу понял, что именно на этом неудобном стуле обычно сидит моя хозяйка.
я отодвинул второй стул — ножки скрипнули по неровному полу — и сел на него. Сколько людей побывали здесь, ожидая, пока их воспоминания сотрутся? Видимо, не так уж мало — недаром их ноги протоптали на полу дорожку, ведущую к двери.
Что они чувствовали? Я представил страх, стискивающий нутро, ужас, охватывающий тебя, когда ты пытаешься заглянуть за точку невозврата, понять, каким человеком станешь после того, как в памяти сотрется боль... Что, что чувствует человек в тот самый момент, когда у него отбирают воспоминания? Каково это — когда у тебя забирают глубинную часть тебя? И после, с дырой в душе, — каково это? Я вспомнил черноту в глазах Милли, когда она уходила, и стиснул зубы. Что хуже? Не чувствовать ничего или горевать о том, чего не помнишь? Уходит ли печаль с печальными воспоминаниями? И если нет, в чем смысл отказа от них? Если на место печали приходит пустота, не значит ли это, что с воспоминаниями мы отдаем часть своей души? Что наша душа немеет?
Я глубоко вздохнул. Сидя здесь, на этом стуле, легко было дать волю воображению, но мне бы сесть на стул Середит и попытаться представить, каково это — находиться на ее месте. Заглядывать людям в глаза, а потом... что именно она с ними делала? При мысли об этом мне стало дурно. Как ни посмотри... Середит говорила, что помогает им. Но было трудно поверить, что в этом нет ничего плохого.
Поднимаясь, я качнулся, но удержался, схватившись за спинку стула. Резьба вонзилась мне в руку: не больно, но достаточно сильно, чтобы ощутить. Я посмотрел на резную спинку и голубоватый отсвет на деревянных завитках.
Именно свет, падающий тем или иным образом, много раз вызывал у меня приступы болезни. Кружевная тень в коридоре, косые лучи дневного света, проникающие в полуоткрытую дверь. Силуэт, выхваченный светом, даже не воспоминание, а его фрагмент, поворачивал ключ в замке моего сознания, и болезнь вытекала наружу. Сейчас я чувствовал то же самое — шок узнавания и страх. Я инстинктивно съежился, ожидая, что меня поглотит тьма. Это будет конец, бездна. Я очутился в том самом месте, которого сильнее всего боялся... в источнике, в сердце тайны.
Колени подкосились. Я опустился на стул и весь сжался, словно приготовившись к удару. Но ум оставался спокойным. Скрипнула балка; под тростниковой крышей зашуршала мышь. Тьма накатила, закрутилась воронкой на расстоянии вытянутой руки, но вместо того чтобы поглотить меня, отступила.
Я затаил дыхание. Ничего не случилось. Тьма отодвигалась все дальше и дальше, пока я не почувствовал, что прямо в лицо мне бьет серый дневной свет, такой яркий, что у меня заслезились глаза.
Время шло. Я посмотрел на свои руки, лежавшие на деревянном столе. Когда я уезжал из дома, они были мертвенно белыми, а пальцы — тонкими и длинными, как паучьи лапы. Теперь на левом указательном пальце набухла мозоль от тупого ножа для выделки кожи. Я отрастил ноготь на большом пальце левой руки, чтобы удобно было держать паяльник и не обжечься. Но больше всего меня поразила форма пальцев: они остались тонкими, но перестали быть костистыми, как у скелета; стали сильными и не казались неуклюжими. Я словно увидел их впервые. Они не напоминали руки фермера — руки отца выглядели совсем иначе. Но не напоминали и руки инвалида. Так выглядели руки переплетчика: я знал об этом, и не только потому, что эти руки принадлежали мне.
Я стал разглядывать линии на ладонях, которые должны были рассказать мне, кем я являюсь. Однажды кто-то — может быть. Альта — сказал мне, что левая ладонь показывает судьбу, с которой человек родился, а правая — судьбу, которую мы творим для себя сами. По центру моей правой ладони шла глубокая длинная линия, словно разрезая ладонь пополам. Я представил себе другого Эмметта, который мог бы унаследовать ферму, как планировали мои родители, Эмметта, который не заболел и не очутился здесь в полном одиночестве. Тот, другой Эмметт, посмотрел на меня с улыбкой, сунул в карманы обмороженные руки и, насвистывая, повернул к дому.
Я склонил голову и стал ждать, пока пройдет внезапно накатившая печаль. Но она не проходила. Что-то внутри меня надорвалось, и я заплакал.
Сначала плач был непроизвольным, как болезнь: мощные конвульсии, как при рвоте, вызываемые безжалостным рефлексом, заставлявшим меня судорожно всхлипывать и хватать воздух ртом. Но постепенно судороги отступили, и я успевал глотнуть воздуха между всхлипами; наконец я утер слезы, посморкался в край рубахи и открыл глаза. Чувство потери по-прежнему было настолько острым, что слезы подкатывали к горлу, но я заморгал, прогоняя них, и смог наконец выровнять дыхание.
Когда я поднял голову, мир опустел и очистился, как поле после сбора урожая. Я мог видеть на много миль вокруг и знал, где нахожусь. Тени так долго таились в углах моего
зрения, что я к ним привык, но сейчас они исчезли. Тихая комната перестала казаться ужасной; это была всего лишь комната, а стулья, на которых двое людей могли сидеть друг напротив друга, — всего лишь стульями.
Я подождал, мысленно перенесшись в то место, где еще недавно таился страх, словно проверял гнилой зуб языком. Но там ничего не оказалось, кроме разве что резкого отдаленного отголоска боли. Однако то была не тупая боль разложения, а что-то чистое, словно зуб вырвали, и рана уже заживала. В воздухе пахло землей после дождя, точно все вокруг очистилось и посвежело.
Я взял ключи и ушел, оставив дверь незапертой.
Я сильно проголодался. Пробравшись в кладовую, поел соленых овощей прямо из банки, а насытившись, ощутил такую усталость, что глаза стали слипаться. Думал согреть супа и отнести Середит тарелку, но заснул за кухонным столом, уронив голову на руки. А проснувшись, обнаружил, что огонь в печи погас и за окном почти стемнело. Я снова разжег огонь, запачкав себя и чистый пол пеплом, торопливо разогрел суп и понес его в спальню Середит. Суп был чуть теплый, но Середит наверняка спала.
Толкнув дверь ногой, я заглянул в комнату. Нет, она не спала, сидела в кровати. Горела лампа, перед которой стояла стеклянная чаша с водой, служившая усилителем света. Середит латала рубашку. Увидев меня, она улыбнулась. — Ты выглядишь гораздо лучше, Эмметт. — Я?
— Да. — Она пристально посмотрела на меня, и ее лицо изменилось. Руки замерли, она отложила штопку. — Сядь.
Я послушно поставил поднос на столик у ее кровати, подвинул стул и сел. Середит потянулась и взяла меня за подбородок, повернув мое лицо к свету. Она уже касалась меня раньше — поправляла захват инструмента, наклонялась ближе, показывая, как вьшолнять ту или иную работу. Но сейчас ее прикосновение было ледяным, как морозец, покальшающий кожу.
«— Ты примирился», — произнесла она. Я посмотрел ей в глаза. Она кивнула, а затем со вздохом откинулась на подушки. — Вот и молодец. Я знала, что рано или поздно так случится. И как ты себя чувствуешь?
Я не ответил. Мой внутренний покой был слишком хрупким; казалось, начни я говорить о нем, и он нарушится.
Глядя в потолок, Середит улыбнулась, а потом перевела взгляд на меня.
— Я рада. Никогда не видела, чтобы человек так мучился от лихорадки. Но теперь это в прошлом. О, будут и другие трудности, — она пожала плечами, словно отвечая на мои возражения. — У нас нелегкое ремесло, и у тебя всегда будет ощущение, что часть тебя потеряна. Но с кошмарами и страхами покончено. — Она замолчала. Ее дыхание ослабело. Жилка на виске пульсировала сбивчиво.
— Я ничего не знаю, — проговорил я. Мне стоило труда произнести эти слова, язык еле шевелился, как затекшая рука или нога. — Разве я могу быть переплетчиком, если даже не знаю, как все происходит...
— Не сейчас. Прошу тебя, не сейчас, если не хочешь моей погибели. — Она рассмеялась, издав булькающий звук горлом. — Но, когда я поправлюсь, я всему тебя научу, сынок. Сам процесс дастся тебе естественно, но ты должен научиться и всему остальному... — Она закашлялась и не договорила.
я налил воду в стакан и протянул ей, но Середит отмахнулась от него, не глядя. — Когда растает снег, мы съездим к моей подруге в Литтлуотер. Она была... — Секундное колебание, хотя, может быть, ей просто понадобилось перевести дыхание. — Она была последней ученицей моего мастера после того, как я ушла от него. Теперь вот живет в деревне со своей семьей. Она хорошая переплетчица и акушерка... Видишь ли, переплет и врачевание всегда были смежными занятиями. Мы облегчаем боль и помогаем людям явиться в этот мир и покинуть его.
Я сглотнул, но мне столько раз приходилось видеть, как рождаются и умирают животные, что роды и смерть меня не пугали.
— У тебя все получится, сынок. Просто помни, зачем мы это делаем, и все у тебя будет в порядке. — Она искоса взглянула на меня, и глаза ее блеснули. — Переплетное дело — нужное дело, кто бы что ни говорил. Иногда без него не обойтись.
— Середит, в ночь, когда крестьяне хотели сжечь мастерскую... — слова давались мне с трудом, — они боялись тебя. Нас.
Она не ответила.
— Они решили, что дождь... начался из-за меня. А тебя назвали ведьмой.
Старуха рассмеялась, а потом снова закашлялась, и ей пришлось ухватиться за край кровати, чтобы отдышаться.
— Если бы мы обладали способностями, которые люди нам приписывают, — проговорила она наконец, — я бы сейчас спала на шелковых простынях, накрытая золотым покрывалом.
— Но... мне действительно показалось...
— Не говори глупости. — Середит с хрипом вдохнула. — Ведьмами и колдунами нас считали с начала времен. Магия слова — так они это называли и приравнивали ее к умению вызывать демонов. Нас и сжигали за это. Крестоносцы были не первыми^ кто нас преследовал^ — мы всегда были козлами отпущения. И это правда: знание — в некотором роде магия. Но нет^ колдовать мы не умеем. Мы — переплетчики; ни больше^ ни меньше. Дождь вызвал не ты. На погоду ты влиять не можешь.