Пение пчел
Часть 31 из 34 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ранчо в Тамаулипасе были проданы в первую очередь – по низкой цене, зато вовремя: у покупателя, который, воспользовавшись случаем, заплатил за них вдове соседа-аболенго смехотворную цену, большую часть принадлежавших ему земель вскоре отобрали в соответствии с декретом Ласаро Карденаса и при полной поддержке закона. Папа умер, но реформа жила.
С тех пор мы ни разу не приезжали в Линарес даже в гости. Бабушка последовала за нами, она всегда поддерживала и всюду сопровождала свою дочь, не жалуясь на старость и немощь, хотя новые люди, новые ритмы и новые места ее утомляли. В Монтеррее она наконец сняла траур, который долгие годы носила после смерти моего деда. Она видела внуков и правнуков каждый день, и это хоть как-то скрашивало ее растерянность от жизни в большом городе. Единственное, чего она не понимала и не одобряла, – безумное решение матери отдать меня в новую школу под названием American School Foundation of Monterrey. «Безумная, безумная идея», – повторяла бабушка.
– Это школа для гринго и атеистов, – ворчала она.
– Перестань, мама. Не говори глупости. Не будут же их ежедневно встречать и провожать вооруженные солдаты, следя за тем, чтобы дети ненароком не прочитали «Отче наш».
Война федерального правительства против Церкви продолжалась, хотя выстрелов уже не было. В тот год мое первое причастие выглядело как измена родине: поздно вечером, в строжайшей тайне, дома у знакомых. Церемонию проводил священник, который на улице, среди людей, старался как можно меньше походить на священника.
Католические школы по-прежнему существовали в подполье. Зато в новую школу можно было ходить открыто. Не нужно было притворяться, что не изучаешь того, что на самом деле изучаешь. Диплом, выданный моей школой, признавало правительство. Чуть позже, когда Карденасу пришло в голову ввести национал-социалистический гимн в обязательную программу, мы были освобождены от его исполнения хором.
К тому же – и это очень важно – на уроках мальчики и девочки сидели вместе, причем девочки мне очень нравились, несмотря на то что все детство я только и делал, что пугал их страшными историями, привезенными из деревни. Эти истории я рассказывал на переменах, когда мы усаживались кружком в тени дерева, и девочки, млея от сладкого ужаса, умоляли: «Пожалуйста, расскажи еще что-нибудь».
Впервые в жизни я ходил в школу с удовольствием. Я охотно делился с одноклассниками своими байками о мумиях и призраках, на фоне которых безнадежно меркли обычные истории о конокрадах и преступниках. А история о кукле, обрастающая все новыми подробностями, и вовсе прижилась; она существовала даже в ту пору, когда мои собственные дети стали учениками той же школы, правда переехавшей в более современное здание.
98
В общем, жил я неплохо, но мне так и не удалось избавиться от горьких воспоминаний о Симонопио, а все хорошие были перечеркнуты тем, что он бросил меня.
99
– Мы приехали. Поверните-ка сюда.
– А что случилось с Симонопио? – следуя моим инструкциям, нетерпеливо спрашивает Нико, таксист.
Это его первые слова с тех пор, как мы выехали из Монтеррея.
Тут я понял, что он молчал не оттого, что ему скучно, как казалось вначале, и не из-за желания оказаться где-то в другом месте или включить радио. Он боялся нарушить поток моей истории, начатой утром в тот момент, как мы захлопнули дверцы такси и пустились в путь. Я знаю, что, если бы мы познакомились раньше, если бы у нас было больше времени для разговоров, этот юноша, который слышал в жизни не так уж много историй, стал бы моим другом.
Но времени не остается. Уже поздно, мы подъезжаем, а сослагательного наклонения не существует. Нико не о чем беспокоиться: я не собираюсь прерывать свой рассказ. Все версии этой истории, столько лет осаждавшей меня, сегодня взяли меня приступом. Тут и чужие истории, и мои, вместе же они образуют сферу; я вижу ее всю и больше не могу не замечать ее или прерваться на середине.
Придется рассказать все до последнего.
100
Когда Беатрис решила, что больше не желает бродить ни по коридорам родного дома, ни по улицам Линареса, ловя на себе сочувственные взгляды; когда вернулась к мысли о том, что лучше начать новую жизнь в Монтеррее, что не раз предлагал муж, она решила перевезти туда всех. У сына выбора не было – он поедет туда, куда она скажет.
Благословен возраст, позволивший Франсиско прийти в себя быстрее, чем это сделала Беатрис; она все еще помнила, как он лежал без сознания, как ему было плохо, он же к тому времени начисто позабыл, с какой стороны находится сломанное ребро, да и рана на голове, на которую некогда пришлось наложить двенадцать швов, быстро заросла волосами. Даже багрового шрама на виске рядом с глазом, при одном взгляде на который у Беатрис всякий раз мороз шел по коже, Франсиско, заглядывая утром в зеркало, решительно не замечал: ему казалось, что он у него всю жизнь.
Об исчезнувшем отце он говорил охотно – иногда в прошедшем времени, а иногда и в настоящем, забывая или отказываясь поверить, что смерть – это навсегда, или же надеясь, что папа просто уехал на ранчо, как случалось множество раз. И лишь по ночам неразборчиво что-то бормотал и всхлипывал.
Раньше со мной такого не случалось.
Когда Беатрис – моя мама – заходила меня проведать, встревоженная моими криками во сне, Симонопио обычно уже был рядом, нежными, но уверенными движениями гладил мне лоб и переносицу, как, он видел, это делала со мной-младенцем мама, стараясь прогнать дурные воспоминания. Он тихо пел мне, не прерывая песню, когда крестная входила в комнату. Слов мама не понимала, но узнала мелодию. Вскоре она привыкла к нашему с Симонопио своеобразному языку, и он ей понравился: у Симонопио был приятный, мягкий голос. Этот голос обволакивал, убаюкивал и уносил подальше не только от ночных кошмаров осиротевшего ребенка, но и от горя и страхов одинокой матери, его крестной. Голос Симонопио успокаивал.
Во время этих ночных серенад я ни разу не проснулся, однако и сейчас вижу маму, сидящую в старом кресле-качалке; она не перебивала, но и не уходила. Ей не хотелось пропустить ни минуты странного единства сына и крестника, которое подарила им сама жизнь. В одну прекрасную ночь, слушая одну за другой сладкоголосые песни Симонопио, она подумала, что жизнь, конечно, не дает гарантий, но иногда дарит подарки. И, когда она осознала это и приняла дар, глубокая рана Беатрис Кортес, отныне вдовы Моралес, начала исцеляться, и врожденное мужество исподволь возвращалось к ней.
Если со времени гибели супруга и моего исчезновения началось ее сокрушительное и безудержное падение, в те дни падение остановилось. Это был момент возрождения новой Беатрис, которая заново обретала себя исключительно силой собственной воли, и продолжалось оно до тех пор, пока в теле сохранялась жизнь. Самонадеянная и заносчивая Беатрис, какой она была в молодости; новая, испуганная и нерешительная, а также еще более новая, перенесшая страшные удары – все три Беатрис постепенно достигли полного слияния. Это заняло годы, подъем был медленным и непростым, однако начало было положено, и этим началом стали песни Симонопио.
Однажды утром она собрала в гостиной бабушку Синфоросу, Полу, Мати, Леонор и Симонопио. На этом собрании, как и никогда впоследствии, она не стала объяснять причины своего решения. Сказала одно: плантации – не для одиноких женщин с маленькими детьми, мы уезжаем. Не все готовы были принять ее приглашение. Леонор переезжать отказалась. Мати тоже решила остаться. Одна собралась замуж, другая готовилась нянчить внука, который вот-вот должен был родиться. Пола молчала, но насчет нее сомнений ни у кого не было.
Обсуждая это решение с дочерью наедине, бабушка Синфороса поняла, что причины переезда гораздо глубже этого «я одна не справлюсь с плантациями», но ничего не сказала. Она согласилась, что правильнее – и надежнее – и для мамы, и для меня уехать подальше от Амистад, даже ценой разрыва привычных связей и утраты традиций. Мама осторожно спросила, не хочет ли бабушка жить с кем-либо из сыновей, но та без колебаний отказалась.
– Я еду с вами.
Моя бабушка Синфороса не любила кого-то обременять, равно как и взваливать лишнюю обузу на свои плечи, что было бы неизбежно, согласись она жить с невестками.
– А главное, я нужна тебе, Беатрис.
Симонопио вышел из гостиной, как всегда, молча, с покорным видом, который мама истолковала как согласие.
– Конечно, няню Реху мы тоже возьмем с собой, Симонопио.
Мама знала, что из всех обитателей поместья Симонопио перемена далась бы труднее всего, и собиралась найти ему какое-нибудь дело в Монтеррее, куда после посещения цирка тот категорически отказывался возвращаться. Они непременно найдут ему что-то по вкусу, она была уверена. В Монтеррее тоже есть холмы и даже горы. Высоченные горы. Быть может, Симонопио понравится по ним бродить, исследовать новые места. Наверняка.
Решение, принять которое поначалу было весьма непросто, превратилось для Беатрис в навязчивую идею и с некоторых пор занимало все ее мысли и чувства. Она тут же решила, что перемены надо осуществить немедленно – ко всеобщей досаде, она не станет дожидаться ни окончания учебного года, ни моего первого причастия, ни первого бала дочерей ее подруг и уж тем более открытия линаресского казино. Зачем, если она и раньше туда не собиралась? Как только дела будут улажены, она уедет и заберет меня с собой подальше от страха за нашу жизнь и опасность потерять землю. Подальше от соблазнов и зависимости.
Многие пытались ее отговорить, включая моих дядек, ее братьев, снова и снова повторявших, что готовы взять на себя управление ее делами.
– Помогите мне все продать и присматривайте за хозяйством, пока все не уладится, – настаивала Беатрис. – Больше ничего не нужно.
– Подумай о будущем Франсиско!
– Только о нем и думаю. Землей мы больше заниматься не будем.
– Но, Беатрис, здесь твоя семья, здесь люди, которые тебя любят, – твердили ей братья и друзья.
– Зато там мои дочери и внуки.
В итоге они согласились, предупредив ее, что продажа займет время: многие участки записаны на имя друзей ее покойного супруга, а значит, предстояло убедить этих друзей заняться продажей от своего имени. Беатрис не удивило, что все без исключения согласились передать ей то, что принадлежало ей как вдове. Папа сделал правильный выбор: друзья остались верны данному слову, признав, что числящаяся за ними земля, которую когда-то пытались уберечь от аграриев, на самом деле принадлежит вдове Франсиско Моралеса. Они с удовольствием помогли маме ее продать.
Шаг за шагом мама уладила все дела. Дневные заботы помогали ей отвлечься от пустоты, которая наваливалась на нее по ночам, когда единственным утешением были лишь песни «Зингера» и Симонопио – одна была механической, а другие пелись не для нее. И если моя жизнь была наполнена присутствием Симонопио, его историями и песнями, жизнь самого Симонопио казалась моей маме пустой и печальной.
Дело не в его обиде. После одной из ее бесчисленных просьб о прощении за пощечину он обнял ее, и Беатрис почувствовала облегчение. Нет, дело не в этом. Тогда в чем? Наверное, так влиял на Симонопио траур: с тех пор как через два дня после возвращения он вышел босиком из своего сарая, его взгляд так и не стал прежним. В первые дни Беатрис заботилась исключительно о его физическом состоянии и, поглощенная беспокойством за сына, который приспосабливался к новой жизни – жизни без отца, начисто упустила душевное здоровье крестника, потерявшего крестного.
Была и другая причина. Проходили недели, и она не сразу поняла, что будило ее по утрам раньше времени. Это было отсутствие привычного звука: не было слышно пения пчел, поселившихся девятнадцать лет назад в сарае под потолком. Под их пение Беатрис блаженно нежилась в постели последний час – или последние минуты – сна, чтобы затем решительно ступить навстречу новому дню. Пчелы прибыли вместе с Симонопио и никуда без него не улетали. Однако в последние дни по утрам ее будило лишь пение птиц. Да и рядом с Симонопио она с некоторых пор не замечала ни единой пчелы, хотя раньше, даже зимой, если было не слишком холодно, на его лице всегда сидели пчелы, а весной и летом слетались на него, как на цветок. Однако сейчас, в разгар весны, она могла без помех видеть его зеленые глаза, обрамленные длинными ресницами. Его рот – такой, каким его наградил Бог, – тоже больше не облепляли пчелы, которые прежде словно желали скрыть его безобразие, а может, питались его улыбкой. Его кожа больше не была испещрена многочисленными родинками, которые, если приглядеться, перемещались с места на место.
Беатрис, поглощенная на протяжении долгих недель своим вдовством, не знала наверняка, но подозревала, что по необъяснимой причине после смерти Франсиско пчелы покинули Симонопио. Почему так случилось? Почему его бросили те, кому он так долго помогал выживать? Видя, как Симонопио проводит день между разговорами, песнями и историями, в которых так остро нуждался его единственный слушатель, мама подумывала, не спросить ли его, что с ним случилось, а ответ бы ей перевел маленький переводчик. Она решила, что сделает это через некоторое время, но время пришло и ушло, а она им так и не воспользовалась. Она спросит завтра. Но завтра превращалось в послезавтра, затем в неделю или две. И она ничего не спрашивала.
Но если она готова была расспросить Симонопио о пчелах, что мешало ей продолжить допрос и потребовать, чтобы он рассказал о событиях той субботы? Никаких препятствий тому не было, кроме того, что ответ наверняка причинил бы всем боль. Она знала, что такие расспросы были бы для Симонопио мучительны, и ни за что на свете не хотела его расстраивать. Но причина была не только в этом. Мама боялась возненавидеть его ответ – и запомнить его на всю жизнь. Боялась она также и того, что я, исполняя свои обязанности переводчика, буду вынужден все это проговаривать, знать и помнить. А про такое лучше не знать.
Мы уедем, чтобы забыть плохое – одиночество и беспомощность. Мы уедем, чтобы помнить только хорошее. И незнание поможет нам исцелиться.
101
Долго ли, коротко ли, песчинка за песчинкой, но так или иначе один день сменяет другой, пока не наступает неизбежное. Так настала суббота, день нашего отъезда. Все, что надлежало упаковать, было упаковано. То, что собирались раздать, обрело нового хозяина, включая папину одежду: раз уж папа живет на небе, как мне сказали, одежда ему больше не нужна. Продали и мою Молнию, которая была бы очень несчастлива в Монтеррее: на городских улицах негде побегать, куда лучше она будет себя чувствовать на полях моих кузенов, пообещавших беречь ее как зеницу ока.
Мама взяла свою старинную мебель, чтобы заново меблировать монтеррейский дом, обстановка которого была проще и не имела для нее сентиментальной ценности. Взяла она также свой «Зингер», все ткани и нитки. Сложила в стопку немногие семейные фотографии, которые у нас сохранились. Их было мало, потому что фотография была в ту пору делом дорогостоящим, кроме того, родители полагали, что никогда не поздно пополнить их число. Из кухонной утвари упаковала лишь медную кастрюлю, принадлежавшую бабушке, да тяжелые деревянные ложки.
Из моих вещей взяли совсем мало: кое-что из одежды и некоторые игрушки. У меня было не так много вещей, и в выданном мне сундучке еще оставалось пустое пространство, где отлично поместилось бы мое обожаемое ружье двадцать второго калибра, подаренное отцом. Но, увы, заполнить его было нечем, и сундук благополучно закрыли. Мы попрощались со всеми работниками Амистад, кое-кто не сдержал слез. Больше всего я буду скучать по Леонор и Мати, которых давно уже считал членами семьи Моралес-Кортес, и мне казался немыслимым их отказ ехать вместе с нами. А няня Пола плакала от горя, потому что ехала с нами, оставляя знакомый мир, впрочем, еще больнее ей было бы остаться, и в итоге она решила нас не бросать. Она проживет с нами остаток жизни. Увидит моих детей и на ощупь познакомится с внуками, потому что «Франсиско, – говорила совсем уже дряхлая няня Пола, – я ведь уже ничегошеньки не вижу». Все свое зрение она истратила, наблюдая за моим взрослением.
Через два года после нашего отъезда, когда мне сравнялось девять, няня Пола, эта романтичная искательница приключений, обнаружила в Монтеррее среди цирковых афиш анонс выступления Марилу Тревиньо и Соледад Бетанкур.
– Хочешь пойти со мной, Франсиско? – спросила она.
Я с радостью согласился. Я вырос под их сказания и песни, их голос звучал у меня в ушах, к тому же прошло столько времени с тех пор, как они в последний раз появлялись в Линаресе.
Мама выдала нам денег, и мы отправились на грузовике. Приехав в цирк, купили билеты на неограниченное пребывание, хотя няня Пола предупредила, что к восьми мы должны вернуться домой.
– Почему?
– Потому что в это время на улице полно хулиганов.
Услышав про хулиганов, я оживился, но к тому времени жизнь научила меня не упорствовать, когда с самого начала было ясно, что битва проиграна. С категоричностью, в глубине которой звучали десять заповедей, няня Пола заявила, что хулиганов мы все равно не увидим и чтобы я успокоился. Ребенком я был смышленым и быстро сообразил, что своей глупой настойчивостью добьюсь обратного: няня Пола скажет, что мы уходим, и я ничего не увижу. Опасаясь, что время пролетит слишком быстро, но смирившись с ее условием, я последовал вслед за ней к нашим местам на скамейке.
Первой в шатре появилась Марилу Тревиньо, позже, вслед за жонглерами и фокусником, вышла Соледад. Я выдержал лишь Марилу. Мы направились к выходу, не дослушав ее вечернего репертуара, под гневный шепот сидевшей у нас на пути публики.
– Сеньора, уведите вашего писклю, он не дает нам слушать.
Я с облегчением вышел на свежий воздух подальше от этих песен, от глубины и легкости этого невероятного голоса, такого знакомого с давних пор. Я отказался что-либо объяснять и дожидаться череда Соледад Бетанкур.