Пелагия и черный монах
Часть 41 из 45 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Садись на стул, — сказал он ласково. — Дай на тебя получше посмотреть.
Она присела на краешек, взглянула на непонятного схимника с опаской.
— Вы будто ждали меня, отче.
— Ждал, — подтвердил схиигумен, ставя лампу на стол. — Надеялся, что придешь. И Бога о том молил.
— Но… Но как вы догадались?
— Что ты не инок, а женщина? — Израиль осторожно откинул капюшон с ее головы, но руку тут же убрал. — У меня на женский пол чутье, меня не обманешь. Я всегда, всю жизнь вашу сестру по запаху чуял, кожей, волосками телесными. Они с меня, правда, теперь попадали почти все, — улыбнулся старец, — но всё одно — сразу понял, кто ты. И что смелая, понял. Не побоялась послушником нарядиться, на остров заплыть. И что умная, тоже видно — взгляд острый, пытливый. А когда во второй раз приплыла, ясно мне стало: уловила ты в моих словах особенный смысл. Не то что араратские тупоумцы. И в последующие разы я уже только для тебя говорил, только на тебя уповал. Что догадаешься.
— О чем догадаюсь? О смерти Феогноста?
— Да.
— А что с ним сталось?
Израиль впервые отвел взгляд от ее лица, задвигал кожей лба.
— Умерщвлен. Сначала-то я думал, что преставился обыденным образом, что срок его подошел… Он до полудня из кельи не выходил. Я решил проведать. Смотрю — лежит на лапнике (тюфяков Феогност не признавал) недвижен и бездыханен. Он слаб был, недужен, потому я нисколько не удивился. Хотел ему рот отвисший закрыть — вдруг вижу, меж зубов ниточки. Красные, шерстяные. А у Феогноста фуляр был красный, вязаный, горло кутать. Так фуляр этот поодаль, на столе обретался, ровнехонько сложенный. Что за чудеса, думаю. Развернул, смотрю — в одном месте шерсть разодрана, нитки торчат…
— Кто-то ночью вошел, — быстро перебила госпожа Лисицына, — накрыл Феогносту лицо его же фуляром и удушил? Иначе ничем не объяснить. Старец, когда задыхался, зубами шерсть грыз, оттого и нитки меж зубов. А после убийца фуляр сложил и на столе оставил.
Схиигумен одобрительно покачал головой:
— Не ошибся я в тебе, умная ты. Враз всё прозрела. Я-то много дольше твоего размышлял. Наконец понял и вострепетал душой. Это кто ж такое злодейство учинить мог? Не я. Тогда кто? Не старец же Давид? Может, в него бес вселился, на злое дело подбил? Но Давид еще немощней Феогноста был, от сердечной хвори с ложа почти не вставал. Куда ему! Значит, чужой кто-то. Четвертый. Так получается?
— Так, — кивнула Полина Андреевна, не спеша делиться со старцем своими предположениями — показалось ей, что святой отшельник еще не всё рассказал.
— Месяца три тому был здесь один. Как ты, ночью. Ко мне в келью заходил, — молвил Израиль, подтвердив ее догадку.
— Маленький, всклокоченный, весь дергается? — спросила она.
Старец сощурил глаза:
— Вижу, знаешь его. Да, маленький. Говорил невнятное, слюной брызгал. На блаженного похож. Только он не убивал.
При этих словах госпожа Лисицына достала из футляра очки, надела на нос и посмотрела на скитоначальника очень внимательно.
— Вы так уверенно это сказали. Почему?
— Не из таких он. Я людей хорошо знаю. И глаза его видел. С такими не убивают, да еще сонного, тайно. Не понял я, что он мне тут толковал. Про лучи какие-то. Всё плешь мою хотел поближе рассмотреть. Прогнал я его. Но араратским жаловаться не стал. Трудно им растолковать, по одному-то слову в день, да и вреда от того блаженного не было… Нет, дочь моя, Феогноста некто иной придушил. И думается мне, что я знаю, кто.
— Cucullus non facit monachum? — понимающе кивнула Полина Андреевна.
— Да. Это я уж только тебе говорил, чтоб лодочник не понял.
— А откуда вы узнали, что я понимаю по-латыни?
Старец усмехнулся своими полными губами, так мало подходящими к аскетичному, обтянутому кожей лицу.
— Что ж я, образованной женщины от кухарки не отличу? На переносье след от дужки очков — еле-еле виден, но я на мелочи приметлив. Морщинки вот здесь. — Он показал пальцем на уголки ее глаз. — Это от обильного чтения. Да что там, милая, я про женщин всё знаю. Довольно раз взглянуть, и могу всякой жизнь ее рассказать.
Не выдержала госпожа Лисицына такого апломба, хоть бы даже и от святого старца.
— Ну уж и всякой. Что же вы про мою жизнь скажете?
Израиль склонил голову набок, будто проверяя некое, отчасти уже ведомое ему знание. Заговорил неспешно:
— Лет тебе тридцать. Нет, скорее тридцать один. Не барышня, но и не замужняя. Думаю, вдова. Возлюбленного не имеешь и не хочешь иметь, потому что… — Он взял оторопевшую слушательницу за руки, посмотрел на ногти, на ладонь. — Потому что ты монахиня или послушница. Выросла ты в деревне, в каком-нибудь среднерусском поместье, но потом жила в столицах и была вхожа в высокое общество. Более всего хочешь единственно только жизнью духовной жить, но тяжело тебе это, потому что ты молода и силы в тебе много. А главное — в тебе много любви. Ты вся ею, непотраченной, наполнена. Так она из тебя и выплескивает. — Старец вздохнул. — Подобных тебе женщин я больше всего ценил. Драгоценней их на свете ничего нет. А несколько времени назад, тому лет пять или шесть, была у тебя большущая беда, огромное горе, после которого ты и надумала из мира уйти. Посмотри-ка мне в глаза. Да, вот так… Вижу, вижу, что за горе. Сказать?
— Нет! — вздрогнула Полина Андреевна. — Не нужно!
Старец улыбнулся мягкой, отрешенной улыбкой.
— Ты не удивляйся, волшебства здесь никакого нет. Ты, наверно, слышала. Я в монахи из заядлых сладострастников подался. Весь смысл моего прежнего существования в женщинах был. Любил я Евино племя более всего на свете. Нет, не так: кроме женщин ничего другого не любил. Сколько себя помню, всегда такой был, с самого раннего малолетства.
— Да, я слышала, что прежде вы были неслыханный Дон Гуан, будто бы познали тысячу женщин и даже некий атлас про них составили.
Она смотрела на высохшего старика с боязливым любопытством, вовсе не подобающим особе монашеского звания.
— Атлас — пустое, циничная шутка. И что с тысячью женщин переспал — чушь. Это невелика доблесть — арифметикой брать. Всякий может, и недорого встанет, если трехрублевыми блудницами не брезговать. Нет, милая, одного тела мне всегда мало было, хотелось еще и душой овладеть.
Заговорив о женщинах, отшельник преобразился. Взгляд стал ласковым, мечтательным, рот искривился печальной улыбкой, да и сама речь сделалась свободнее, будто не схимник говорил, а обыкновенный мужчина.
— Ведь что в женщинах волшебнее всего? Бесконечное многообразие. И я с каждой, кого любил, делался не таким, как прежде. Как лягушка, что принимает градус окружающей среды. За это они меня и любили. За то, что я, пусть ненадолго, но только для нее существовал и был с нею одно. Да как любили-то! Я их любовью жил и питался, как вурдалак живой кровью. Не от сладострастия голова кружилась, а от знания, что она сейчас ради меня душу свою бессмертную отдать готова! Что я для нее больше Бога! Только женщины так любить и умеют. — Схиигумен опустил голову, покаянно вздохнул. — А как завладею телом и душой, как кровью напьюсь, тут мне вскоре и скучно становилось. Чего я никогда не умел и за подлость почитал — любящим прикидываться. И жалости к тем, кого разлюбил, не было во мне вовсе. Грех это великий, сердце приручить, а потом с размаху об землю кинуть. Разбиватель сердец — это только звучит красиво, а хуже преступления на свете нет… И ведь знал я это всегда. По капле, год за годом во мне яд сей копился. А когда наполнилась чаша, стала через край переливаться, было мне просветление — уж не знаю, на благо или на муку. Верно, на то и на другое. Раскаялся я. Была одна история, я ее тебе после расскажу, только про себя сначала закончу… Пошел я ради спасения души в монастырь, но не было мне спасения, ибо и в монастырях суетного много. Тогда вознамерился сюда, в Василисков скит. Ждал своего череда четыре года, дождался. Теперь вот два года здесь спасаюсь, всё никак не спасусь. Одному мне из всех, кто отсюда прежде возносился, такое длинное испытание — за грехи мои. Я ведь, знаешь, в монашестве муку какую претерпел? — Старец с сомнением поглядел на Полину Андреевну, словно не решаясь, говорить или нет. — Скажу. Ты ведь не девица малоумная. Плотское меня терзало. Неотступно, во все годы иночества. Денно и особенно нощно. Вот какое было мне испытание, по делам моим. Шептали монахи — уж не ведаю, откуда прознали, — что в Василисковом скиту Господь перво-наперво от чувственного томления избавляет, чтобы агнцев своих помыслами очистить и к себе приблизить. И точно, других схимников плотское быстро освобождало, а меня ни в какую. Что ни ночь — видения сладострастные. Тут у всех волос на голове и теле не держится, быстро вылезает, такое уж это место. А я дольше всех волоса носил. Уж игуменом стал, всех пережил — тогда только выпали.
— А почему падают волосы? — спросила госпожа Лисицына, сострадательно глядя на лысое темя мученика.
Тот пояснил:
— Это особенная милость Божья, как и избавление от плотострастия. В первые недели старцев сильно вши да блохи одолевают — мыться-то нам устав не позволяет. А без волос куда как облегченней, и руки от постыдного чесания для благоговейного молитвосложения освобождаются. — Он благочестиво сложил перед собой ладони, показывая. — Меня же насекомые более года терзали. И не было мукам моим конца, и повторял я вслед за Иовом: «Тлею духом носим, прошу же гроба и не улучаю». Не было мне гроба и прощения. Только недавно лучше стало. Чувствую, телом ослаб. Хожу трудно, чрево пищи не держит, и утром, как встану — в голове всё кружится. — Израиль восторженно улыбнулся. — Это значит, близко уже. Недолго избавления ждать. А еще с недавних пор по главному моему мучению мне облегчение вышло. Беса плотского отозвал Господь. И сны мне ныне снятся светлые, радостные. Когда тебя увидел, молодую, красивую, послушал себя — ничто во мне не шелохнулось. Стало быть, очистил меня Господь. Очистил и простил.
Полина Андреевна порадовалась за святого старца, что ему теперь стало легче душу спасать, однако же пора было повернуть разговор к насущному.
— Так что вы мне, отче, загадкой своей латинской сказать хотели? Что новый ваш собрат — не Иларий, а некто другой, пробравшийся сюда обманом?
Израиль просветленно улыбался, всё ещё не отойдя мыслями от своего скорого блаженства.
— Что, дочь моя? А, про Илария. Не знаю, мы ведь друг другу лица не показываем, а говорить нам не дозволено. Что нужно — знаками изъясняем. Видал я когда-то в монастыре ученого брата Илария, но давно это было. Ни осанки, ни даже роста его не помню. Так что он это или не он, мне неведомо, но одно я знаю наверное: новый старец сюда не душу спасать прибыл. Четок не режет, из кельи днем вовсе носа не кажет. Я заходил, манил на совместное молитвенное созерцание (молитва это у нас такая, безмолвная). Он лежит, спит. На меня рукой махнул. Повернулся на бок и дальше спать. Это днем-то!
— А что он ночью делает? — быстро спросила Лисицына.
— Не ведаю. Ночью я здесь, в келье. Устав строг, выходить не дозволяет.
— Но обет молчания-то вы со мной нарушили! Неужто же никогда ночью в галерею не ходили?
— Никогда, — строго ответил схиигумен. — Ни единого раза. И не выйду. А что с тобой говорю пространно, так на то особенная причина есть…
Он замялся, вдруг закрыл лицо ладонями. Умолк.
Подождав, сколько хватило терпения, Полина Андреевна поинтересовалась:
— Что за особенная причина?
— Хочу у тебя прощения просить, — глухо ответил старец сквозь сомкнутые руки.
— У меня?!
— Другой женщины мне уж больше не увидеть… — Он отнял руки от лица, и Полина Андреевна увидела, что глаза старца Израиля мокры от слез. — Господь-то меня испытал и простил, на то он и Бог. А я перед вами, сестрами моими, тяжко виноват. Как буду мир покидать, Женщиной не прощенный? Всех своих мерзостных деяний тебе не перескажу — долго будет. Лишь та история, про которую поминал уже. Она тяжелей всего на сердце давит. История, с которой мое прозрение началось. Выслушай и скажи только, может ли меня женская душа простить. Мне того и довольно будет…
Исповедь разбивателя сердец
И стал рассказывать.
«История-то одна, а женщин было две. Первая еще девочка совсем. Росточком мне едва до локтя, тоненькая, хрупкая. Ну да у них такие не редкость.
Я тогда свое кругосветное путешествие завершал, на четыре года растянувшееся. Начал с Европы, а заканчивал на краю света, в Японии. Много повидал. Не скажу «всякого и разного», скажу лучше «всяких и разных», так точнее будет.
В Нагасаки, а после в Иокогаме нагляделся я на тамошних гейш и джоро (это блудницы ихние). А уж когда собрался дальше плыть, ничем в Японии не заинтересовавшись, увидал я в доме одного туземного чиновника его младшую дочку. И так она на меня смотрела своими узкими глазенками — будто на гориллу какую зверообразную, что взыграл во мне всегдашний азарт. А вот это будет интересно, думаю. Такого у меня, пожалуй, еще и не бывало.
Девица воспитания самого строгого, самурайского, вдвое меньше меня, чуть не вчетверо моложе, я в ее глазах волосатый монстр, и к тому же лишен главного своего оружия, языка — объясняться мы с ней вовсе не могли, ни по-каковски.
Что ж, задержался в Токио, стал у чиновника этого чаще в доме бывать. Подружились. О политике рассуждаю, кофе с ликером пью и к дочке приглядываюсь. Ее, видно, только начали к гостям выпускать — очень уж дичилась. Как, думаю, к этакой лаковой шкатулочке ключик подобрать?
Ничего, подобрал. Опыта не занимать было, а пуще того — знания женского сердца.
Обычным образом понравиться я ей не мог, очень уж непохож на мужчин, которых она привыкла видеть. Значит, на непохожести и сыграть можно.
Сказала мне как-то мамаша, в шутку, что дочка меня с медведем сравнивает — очень, мол, большой и в бакенбардах.
Что ж, медведь так медведь.
Купил в порту у моряков живого медвежонка — бурого, сибирского — и привез ей в подарок. Пускай к волосатости попривыкнет. Мишка славный был, озорной, ласковый. Моя японочка с утра до вечера с ним игралась. Полюбила его очень: гладит, целует, он ее языком лижет. Отлично, думаю. Зверя полюбила, так и меня полюбит.
Она и вправду на дарителя стала уж по-другому смотреть, без опаски, а с любопытством. Вроде как сравнивает со своим любимцем. Я нарочно ходить стал вперевалочку, бакенбарды попушистее расчесывать, голосу зычности прибавил.
Вот уж и друзья мы с ней стали. Она меня Куматяном прозвала, это «медведь» по-ихнему.
Дальше что ж. Обычное дело — томится девочка от праздности, от телесного цветения. Хочется ей нового, неизведанного, необычайного. А тут экзотичный чужестранец. Всякие занятные штучки показывает, со всего света привезенные. Открыточки с Парижем да Петербургом, небочёсы чикагские. А главное, после мишкиной шерсти перестала она мною в физическом смысле брезговать. То за руку возьмет, то по усам погладит — любопытно ей. А девичье любопытство — материал горючий.