Пелагия и черный монах
Часть 17 из 45 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Следователь повернул шею, подавился судорожным вскриком.
Там кто-то стоял!
Недвижный, черный, в остроконечном куколе!
Нет, нет, нет, — замотал головой Бердичевский, чтобы отогнать видение. Словно не выдержав тряски, голова вдруг взорвалась невыносимой болью, пронзившей и череп, и самое мозг.
Потрясенное сознание покинуло Матвея Бенционовича, он больше ничего не видел и не слышал.
Потом, неизвестно через сколько времени, чувства вернулись к несчастному следователю, однако не все — зрение возвращаться так и не пожелало. Глаза Бердичевского были открыты, но ничего не видели.
Он прислушался. Услышал частый-частый стук собственного сердца, даже хлопанье ресниц — вот какая стояла тишина. Втянул носом запах пыли и стружек. Болела голова, затекло тело — значит, жив.
Но где он? В избушке?
Нет. Там было темно, но не так, не абсолютно темно — будто в гробу.
Матвей Бенционович хотел приподняться — ударился лбом. Пошевелил руками — локтям было не раздвинуться. Согнул колени — тоже уперлись в твердое.
Тут товарищ прокурора понял, что он и в самом деле лежит в заколоченном гробу, и закричал.
Сначала не очень громко, как бы еще не утратив надежды:
— А-а! А-а-а!
Потом во все легкие:
— А-а-а-а!!!!
Выкрикнув весь воздух, захлебнулся рыданием. Мозг, приученный к логическому мышлению, воспользовался краткой передышкой и раскрыл Бердичевскому одну загадку — увы, слишком поздно. Так вот почему Лагранж стрелялся левой рукой, снизу вверх! Иначе ему в гробу револьвер было не вывернуть. Кое-как вытянул свой длинноствольный «смит-вессон», пристроил к сердцу, да и выпалил.
О, какая лютая зависть к покойному полицмейстеру охватила Матвея Бенционовича! Каким облегчением, каким невероятным счастьем было бы иметь под рукой револьвер! Одно нажатие спуска, и кошмару конец, во веки веков.
Глотая слезы, Бердичевский бормотал: «Маша, Машенька, прости… Я снова тебя предал, и еще хуже, чем там, на дороге! Я бросаю тебя, бросаю одну…»
А мозг продолжал свою работу, теперь уже никому не нужную.
Вот и с Ленточкиным понятно. То-то он после гроба никаких крыш и стен не выносит — вообще никакого стеснения для тела.
Рыдания оборвались сами собой — это Бердичевский дошел до следующего открытия.
Но Ленточкин каким-то образом из гроба выбрался! Пусть сумасшедший, но живой! Значит, надежда есть!
Молитва! Как можно было забыть про молитву!
Однако латынь, казалось, твердо вызубренная за годы учебы в гимназии и университете, от ужаса вся стерлась из памяти погибающего Матвея Бенционовича. Он даже не мог вспомнить, как по-латыни «Господи»!
И духовный сын владыки Митрофания заорал по-русски:
— Верую, Господи, верую!!!
Забился в деревянном ящике, уперся в крышку лбом, руками, коленями — и свершилось чудо. Верхняя часть гроба с треском отлетела в сторону, Бердичевский сел, хватая ртом воздух, огляделся по сторонам.
Увидел все ту же избушку, после кромешной тьмы показавшуюся необычайно светлой, разглядел в углу и печку, и даже ухват. И окно было на месте, только страшный силуэт из него исчез.
Приговаривая «Верую, Господи, верую», Бердичевский перелез через бортик, грохнулся на пол — оказалось, что гроб стоял на столе.
Не обращая внимания на боль во всем теле, задвигал локтями и коленями, проворно пополз к двери.
Перевалился через порог, вскочил, захромал к речке.
— Лев! Николаевич! На помощь! Спасите! — хрипло вопил товарищ прокурора, боясь оглянуться — что, если сзади несется над землей черный, в остром колпаке? — Помогите! Я сейчас упаду!
Вот и мостик, вот и ограда. Лев Николаевич обещал ждать здесь.
Бердичевский метнулся вправо, влево — никого.
Этого просто не могло быть! Не такой человек Лев Николаевич, чтобы взять и уйти!
— Где вы? — простонал Матвей Бенционович. — Мне плохо, мне страшно!
Когда от стены часовни бесшумно отделилась темная фигура, измученный следователь взвизгнул, вообразив, что кошмарный преследователь обогнал его и поджидает спереди.
Но нет, судя по контуру, это был Лев Николаевич. Всхлипывая, Бердичевский бросился к нему.
— Слава… Слава Богу! Верую, Господи, верую! Что же вы не отзывались? Я уж думал…
Он приблизился к своему соратнику и забормотал:
— Я… Я не знаю, что это было, но это было ужасно… Кажется, я схожу с ума! Лев Николаевич, милый, что же это? Что со мной?
Здесь молчавший повернул лицо к лунному свету, и Бердичевский растерянно умолк.
В облике Льва Николаевича произошла странная метаморфоза. Сохранив все свои черты, это лицо неуловимо, но в то же время совершенно явственно переменилось.
Взгляд из мягкого, ласкового, стал сверкающим и грозным, губы кривились в жестокой насмешке, плечи распрямились, лоб пересекла резкая, как след кинжала, морщина.
— А то самое, — свистящим голосом ответил неузнаваемый Лев Николаевич и повертел пальцем у виска. — Ты, приятель, того, кукарекнулся. Ну и идиотская же у тебя физиономия!
Матвей Бенционович испуганно отшатнулся, а Лев Николаевич, правая щека которого дергалась мелким тиком, ощерил замечательно белые зубы и трижды торжествующе прокричал:
— Идиот! Идиот! Идиот!
Лишь теперь, самым уголком стремительно угасающего сознания, Бердичевский понял, что он, действительно, сошел с ума, причем не только что, в избушке, а раньше, много раньше. Явь и реальность перемешались в его больной голове, так что теперь уже не разберешь, что из событий этого чудовищного дня произошло на самом деле, а что было бредом заплутавшего рассудка.
Втянув голову в плечи и приволакивая ногу, безумный чиновник побежал по лунной дороге, куда глядели глаза, и всё приговаривал:
— Верую, Господи, верую!
Часть вторая
Богомолье г-жи Лисицыной
Дворянка Московской губернии
Надо же так случиться, чтоб прямо перед тем, как прийти второму письму от доктора Коровина, в самый предшествующий вечер, между архиереем и сестрой Пелагией произошел разговор о мужчинах и женщинах. То есть, на эту тему владыка и его духовная дочь спорили частенько, но на сей раз, как нарочно, столкнулись именно по предмету силы и слабости. Пелагия доказывала, что «слабым полом» женщин нарекли зря, неправда это, разве что в смысле крепости мышц, да и то не всех и не всегда. Увлекшись, монахиня даже предложила епископу сбегать или сплавать наперегонки — посмотреть, кто быстрее, однако тут же опомнилась и попросила прощения. Митрофаний, впрочем, нисколько не рассердился, а засмеялся.
— Хорошо бы мы с тобой смотрелись, — стал описывать преосвященный. — Несемся сломя голову по Большой Дворянской: рясы подобрали, ногами сверкаем, у меня борода по ветру веником, у тебя патлы рыжие полощутся. Народ смотрит, крестится, а нам хоть бы что — добежали до реки, бултых с обрыва — и саженками, саженками.
Посмеялась и Пелагия, однако от темы не отступилась.
— Нет сильного пола и нет слабого. Каждая из половин человечества в чем-то сильна, а в чем-то слаба. В логике, конечно, изощренней мужчины, от этого и большая способность к точным наукам, но здесь же и недостаток. Вы, мужчины, норовите всё под гимназическую геометрию подогнать и, что у вас в правильные фигуры да прямые углы не всовывается, от того вы отмахиваетесь и потому часто главное упускаете. И еще вы путаники, вечно понастроите турусов на колесах, где не надо бы, да сами под эти колеса и угодите. Еще гордость вам мешает, больше всего вы страшитесь в смешное или унизительное положение попасть. А женщинам это все равно, мы хорошо знаем, что страх этот глупый и ребяческий. Нас в неважном сбить и запутать легче, зато в главном, истинно значительном, никакой логикой не собьешь.
— Ты к чему это все говоришь? — усмехнулся Митрофаний. — Зачем вся твоя филиппика? Что мужчины глупы и надобно власть над обществом у них отобрать, вам передать?
Монахиня ткнула пальцем в очки, съехавшие от запальчивости на кончик носа.
— Нет, владыко, вы совсем меня не слушаете! Оба пола по-своему умные и глупые, сильные и слабые. Но в разном! В том и величие замысла Божия, в том и смысл любви, брака, чтоб каждый свое слабое подкреплял тем сильным, что есть в супруге.
Однако говорить серьезно епископ нынче был не настроен. Изобразил удивление:
— Замуж, что ли, собралась?
— Я не про себя говорю. У меня иной Жених есть, который меня лучше всякого мужчины укрепляет. Я про то, что напрасно вы, отче, в серьезных делах только на мужской ум полагаетесь, а про женскую силу и про мужскую слабость забываете.
Митрофаний слушал да посмеивался в усы, и это распаляло Пелагию еще больше.
— Хуже всего эта ваша снисходительная усмешечка! — наконец взорвалась она. — Это в вас от мужского высокомерия, монаху вовсе не уместного! Не вам ли сказано: «Нет мужеского пола, ни женского, ибо все вы одно во Христе Иисусе»?
— Знаю, отчего ты мне проповеди читаешь, отчего бесишься, — ответил на это проницательный пастырь. — Обижена, что я в Новый Арарат не тебя послал. И к Матвею ревнуешь. Ну как он всё размотает без участия твоей рыжей головы? А Матвей беспременно размотает, потому что осторожен, проницателен и логичен. — Здесь Митрофаний улыбаться перестал и сказал уже без шутливости. — Я ли тебя не ценю? Я ли не знаю, как ты сметлива, тонка чутьем, угадлива на людей? Но, сама знаешь, нельзя чернице в Арарат. Монастырский устав воспрещает.
— Вы это говорили уже, и я при Бердичевском препираться не стала. Сестре Пелагии, конечно, нельзя. А Полине Андреевне Лисицыной очень даже возможно.
— Даже не думай! — построжел преосвященный. — Хватит! Погрешили, погневили Бога, пора и честь знать. Каюсь, сам я виноват, что благословлял тебя на такое непотребство — во имя установления истины и торжества справедливости. Весь грех на себя брал. И если б в Синоде про шалости эти узнали, прогнали б меня с кафедры взашей, а возможно, и сана бы лишили. Но зарок я дал не из опасения за свою епископскую мантию, а из страха за тебя. Забыла, как в последний раз чуть жизни через лицедейство это не лишилась? Всё, не будет больше никакой Лисицыной, и слушать не желаю!
Долго еще препирались из-за этой самой таинственной Лисицыной, друг друга не убедили и разошлись каждый при своем мнении.
А наутро почта доставила преосвященному письмо с острова Ханаана, от психиатрического доктора Коровина.
Там кто-то стоял!
Недвижный, черный, в остроконечном куколе!
Нет, нет, нет, — замотал головой Бердичевский, чтобы отогнать видение. Словно не выдержав тряски, голова вдруг взорвалась невыносимой болью, пронзившей и череп, и самое мозг.
Потрясенное сознание покинуло Матвея Бенционовича, он больше ничего не видел и не слышал.
Потом, неизвестно через сколько времени, чувства вернулись к несчастному следователю, однако не все — зрение возвращаться так и не пожелало. Глаза Бердичевского были открыты, но ничего не видели.
Он прислушался. Услышал частый-частый стук собственного сердца, даже хлопанье ресниц — вот какая стояла тишина. Втянул носом запах пыли и стружек. Болела голова, затекло тело — значит, жив.
Но где он? В избушке?
Нет. Там было темно, но не так, не абсолютно темно — будто в гробу.
Матвей Бенционович хотел приподняться — ударился лбом. Пошевелил руками — локтям было не раздвинуться. Согнул колени — тоже уперлись в твердое.
Тут товарищ прокурора понял, что он и в самом деле лежит в заколоченном гробу, и закричал.
Сначала не очень громко, как бы еще не утратив надежды:
— А-а! А-а-а!
Потом во все легкие:
— А-а-а-а!!!!
Выкрикнув весь воздух, захлебнулся рыданием. Мозг, приученный к логическому мышлению, воспользовался краткой передышкой и раскрыл Бердичевскому одну загадку — увы, слишком поздно. Так вот почему Лагранж стрелялся левой рукой, снизу вверх! Иначе ему в гробу револьвер было не вывернуть. Кое-как вытянул свой длинноствольный «смит-вессон», пристроил к сердцу, да и выпалил.
О, какая лютая зависть к покойному полицмейстеру охватила Матвея Бенционовича! Каким облегчением, каким невероятным счастьем было бы иметь под рукой револьвер! Одно нажатие спуска, и кошмару конец, во веки веков.
Глотая слезы, Бердичевский бормотал: «Маша, Машенька, прости… Я снова тебя предал, и еще хуже, чем там, на дороге! Я бросаю тебя, бросаю одну…»
А мозг продолжал свою работу, теперь уже никому не нужную.
Вот и с Ленточкиным понятно. То-то он после гроба никаких крыш и стен не выносит — вообще никакого стеснения для тела.
Рыдания оборвались сами собой — это Бердичевский дошел до следующего открытия.
Но Ленточкин каким-то образом из гроба выбрался! Пусть сумасшедший, но живой! Значит, надежда есть!
Молитва! Как можно было забыть про молитву!
Однако латынь, казалось, твердо вызубренная за годы учебы в гимназии и университете, от ужаса вся стерлась из памяти погибающего Матвея Бенционовича. Он даже не мог вспомнить, как по-латыни «Господи»!
И духовный сын владыки Митрофания заорал по-русски:
— Верую, Господи, верую!!!
Забился в деревянном ящике, уперся в крышку лбом, руками, коленями — и свершилось чудо. Верхняя часть гроба с треском отлетела в сторону, Бердичевский сел, хватая ртом воздух, огляделся по сторонам.
Увидел все ту же избушку, после кромешной тьмы показавшуюся необычайно светлой, разглядел в углу и печку, и даже ухват. И окно было на месте, только страшный силуэт из него исчез.
Приговаривая «Верую, Господи, верую», Бердичевский перелез через бортик, грохнулся на пол — оказалось, что гроб стоял на столе.
Не обращая внимания на боль во всем теле, задвигал локтями и коленями, проворно пополз к двери.
Перевалился через порог, вскочил, захромал к речке.
— Лев! Николаевич! На помощь! Спасите! — хрипло вопил товарищ прокурора, боясь оглянуться — что, если сзади несется над землей черный, в остром колпаке? — Помогите! Я сейчас упаду!
Вот и мостик, вот и ограда. Лев Николаевич обещал ждать здесь.
Бердичевский метнулся вправо, влево — никого.
Этого просто не могло быть! Не такой человек Лев Николаевич, чтобы взять и уйти!
— Где вы? — простонал Матвей Бенционович. — Мне плохо, мне страшно!
Когда от стены часовни бесшумно отделилась темная фигура, измученный следователь взвизгнул, вообразив, что кошмарный преследователь обогнал его и поджидает спереди.
Но нет, судя по контуру, это был Лев Николаевич. Всхлипывая, Бердичевский бросился к нему.
— Слава… Слава Богу! Верую, Господи, верую! Что же вы не отзывались? Я уж думал…
Он приблизился к своему соратнику и забормотал:
— Я… Я не знаю, что это было, но это было ужасно… Кажется, я схожу с ума! Лев Николаевич, милый, что же это? Что со мной?
Здесь молчавший повернул лицо к лунному свету, и Бердичевский растерянно умолк.
В облике Льва Николаевича произошла странная метаморфоза. Сохранив все свои черты, это лицо неуловимо, но в то же время совершенно явственно переменилось.
Взгляд из мягкого, ласкового, стал сверкающим и грозным, губы кривились в жестокой насмешке, плечи распрямились, лоб пересекла резкая, как след кинжала, морщина.
— А то самое, — свистящим голосом ответил неузнаваемый Лев Николаевич и повертел пальцем у виска. — Ты, приятель, того, кукарекнулся. Ну и идиотская же у тебя физиономия!
Матвей Бенционович испуганно отшатнулся, а Лев Николаевич, правая щека которого дергалась мелким тиком, ощерил замечательно белые зубы и трижды торжествующе прокричал:
— Идиот! Идиот! Идиот!
Лишь теперь, самым уголком стремительно угасающего сознания, Бердичевский понял, что он, действительно, сошел с ума, причем не только что, в избушке, а раньше, много раньше. Явь и реальность перемешались в его больной голове, так что теперь уже не разберешь, что из событий этого чудовищного дня произошло на самом деле, а что было бредом заплутавшего рассудка.
Втянув голову в плечи и приволакивая ногу, безумный чиновник побежал по лунной дороге, куда глядели глаза, и всё приговаривал:
— Верую, Господи, верую!
Часть вторая
Богомолье г-жи Лисицыной
Дворянка Московской губернии
Надо же так случиться, чтоб прямо перед тем, как прийти второму письму от доктора Коровина, в самый предшествующий вечер, между архиереем и сестрой Пелагией произошел разговор о мужчинах и женщинах. То есть, на эту тему владыка и его духовная дочь спорили частенько, но на сей раз, как нарочно, столкнулись именно по предмету силы и слабости. Пелагия доказывала, что «слабым полом» женщин нарекли зря, неправда это, разве что в смысле крепости мышц, да и то не всех и не всегда. Увлекшись, монахиня даже предложила епископу сбегать или сплавать наперегонки — посмотреть, кто быстрее, однако тут же опомнилась и попросила прощения. Митрофаний, впрочем, нисколько не рассердился, а засмеялся.
— Хорошо бы мы с тобой смотрелись, — стал описывать преосвященный. — Несемся сломя голову по Большой Дворянской: рясы подобрали, ногами сверкаем, у меня борода по ветру веником, у тебя патлы рыжие полощутся. Народ смотрит, крестится, а нам хоть бы что — добежали до реки, бултых с обрыва — и саженками, саженками.
Посмеялась и Пелагия, однако от темы не отступилась.
— Нет сильного пола и нет слабого. Каждая из половин человечества в чем-то сильна, а в чем-то слаба. В логике, конечно, изощренней мужчины, от этого и большая способность к точным наукам, но здесь же и недостаток. Вы, мужчины, норовите всё под гимназическую геометрию подогнать и, что у вас в правильные фигуры да прямые углы не всовывается, от того вы отмахиваетесь и потому часто главное упускаете. И еще вы путаники, вечно понастроите турусов на колесах, где не надо бы, да сами под эти колеса и угодите. Еще гордость вам мешает, больше всего вы страшитесь в смешное или унизительное положение попасть. А женщинам это все равно, мы хорошо знаем, что страх этот глупый и ребяческий. Нас в неважном сбить и запутать легче, зато в главном, истинно значительном, никакой логикой не собьешь.
— Ты к чему это все говоришь? — усмехнулся Митрофаний. — Зачем вся твоя филиппика? Что мужчины глупы и надобно власть над обществом у них отобрать, вам передать?
Монахиня ткнула пальцем в очки, съехавшие от запальчивости на кончик носа.
— Нет, владыко, вы совсем меня не слушаете! Оба пола по-своему умные и глупые, сильные и слабые. Но в разном! В том и величие замысла Божия, в том и смысл любви, брака, чтоб каждый свое слабое подкреплял тем сильным, что есть в супруге.
Однако говорить серьезно епископ нынче был не настроен. Изобразил удивление:
— Замуж, что ли, собралась?
— Я не про себя говорю. У меня иной Жених есть, который меня лучше всякого мужчины укрепляет. Я про то, что напрасно вы, отче, в серьезных делах только на мужской ум полагаетесь, а про женскую силу и про мужскую слабость забываете.
Митрофаний слушал да посмеивался в усы, и это распаляло Пелагию еще больше.
— Хуже всего эта ваша снисходительная усмешечка! — наконец взорвалась она. — Это в вас от мужского высокомерия, монаху вовсе не уместного! Не вам ли сказано: «Нет мужеского пола, ни женского, ибо все вы одно во Христе Иисусе»?
— Знаю, отчего ты мне проповеди читаешь, отчего бесишься, — ответил на это проницательный пастырь. — Обижена, что я в Новый Арарат не тебя послал. И к Матвею ревнуешь. Ну как он всё размотает без участия твоей рыжей головы? А Матвей беспременно размотает, потому что осторожен, проницателен и логичен. — Здесь Митрофаний улыбаться перестал и сказал уже без шутливости. — Я ли тебя не ценю? Я ли не знаю, как ты сметлива, тонка чутьем, угадлива на людей? Но, сама знаешь, нельзя чернице в Арарат. Монастырский устав воспрещает.
— Вы это говорили уже, и я при Бердичевском препираться не стала. Сестре Пелагии, конечно, нельзя. А Полине Андреевне Лисицыной очень даже возможно.
— Даже не думай! — построжел преосвященный. — Хватит! Погрешили, погневили Бога, пора и честь знать. Каюсь, сам я виноват, что благословлял тебя на такое непотребство — во имя установления истины и торжества справедливости. Весь грех на себя брал. И если б в Синоде про шалости эти узнали, прогнали б меня с кафедры взашей, а возможно, и сана бы лишили. Но зарок я дал не из опасения за свою епископскую мантию, а из страха за тебя. Забыла, как в последний раз чуть жизни через лицедейство это не лишилась? Всё, не будет больше никакой Лисицыной, и слушать не желаю!
Долго еще препирались из-за этой самой таинственной Лисицыной, друг друга не убедили и разошлись каждый при своем мнении.
А наутро почта доставила преосвященному письмо с острова Ханаана, от психиатрического доктора Коровина.