Пелагия и белый бульдог
Часть 11 из 30 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
V
СТРАШНО
Марья Афанасьевна умирала. Еще в самом начале ночи, когда по истошным Таниным воплям догадалась о случившемся, лишилась языка. Лежала на спине, хрипела, пучила глаза на потолок, а пухлые пальцы мелко-мелко перебирали край одеяла, всё что-то стряхивали, стряхивали и никак не могли стряхнуть.
Из города на лучшей тройке привезли доктора. Он пощупал больную там и сям, помял, послушал через трубку, сделал укол, чтоб не задыхалась, а потом вышел в коридор, махнул рукой и сказал:
— Отходит. Соборовать надо.
Потом сидел в гостиной, пил чай с коньяком, вполголоса беседовал со Степаном Трофимовичем о видах на урожай да раз в полчаса заглядывал в спальню — дышит ли. Марья Афанасьевна пока дышала, но всё слабее и слабее, подолгу проваливаясь в забытье.
Уж далеко за полночь доставили отца благочинного, подняв с постели. Он приехал встрепанный, не до конца проснувшийся, но в полном облачении и со святыми дарами. Однако когда вошел к умирающей, она открыла глаза и непримиримо замычала: не хочу.
— Собороваться не хотите, бабуленька? — пугливо спросил Петр Георгиевич, сильно взбудораженный драматическими событиями.
Татищева едва заметно качнула головой.
— А что же? — наклонилась к ней сестра Пелагия. — Батюшку не желаете?
Та медленно смежила веки, потом снова открыла и, с трудом приподняв дрожащий палец, показала куда-то в сторону и вверх.
Пелагия проследила за направлением перста. Слева и вверху ничего особенного не было: стена, литография с видом Петербурга, портрет покойного Аполлона Николаевича, фотография преосвященного Митрофания в полном архиерейском облачении.
— Вы хотите, чтобы вас владыка соборовал? — догадалась монахиня.
Генеральша снова смежила веки и палец опустила. Стало быть, так.
Опять послали в Заволжск, на епископское подворье, и стали ждать приезда Митрофания.
До утра так никто и не ложился, все разбрелись по дому. Где-то тихонько переговаривались по двое-трое, кто-то, напротив, тихо сидел в одиночестве. У Пелагии не было возможности наблюдать за поведением каждого, а жаль, потому что тут могло бы многое открыться. Глядишь, убийца бедного маленького Закусая себя чем-нибудь и выдал бы. Но христианский долг превыше мирских забот, и монахиня неотлучно сидела у ложа Марьи Афанасьевны, читая молитвы и шепча слова утешения, которых страдалица, вернее всего, и не слышала. Лишь на рассвете Пелагия зачем-то наведалась в сад, отсутствовала с полчаса и вернулась в сильной задумчивости.
Взошло солнце, стало карабкаться выше и выше, уж и полдень миновал, а преосвященного всё не было. Доктор только головой качал — говорил, что больная держится из одного упрямства: вбила себе в голову во что бы то ни стало дождаться племянника и теперь ни в какую не отойдет, пока его не увидит.
Приехал стряпчий Корш. Бубенцов выставил Пелагию за дверь, чтоб не мешала переписывать духовную. В свидетели призвал Спасенного и Краснова, потому что Наина Георгиевна не выходила из своей комнаты, Петр Георгиевич попросил его уволить, а Степан Трофимович лишь брезгливо поморщился: до завещаний ли в такую минуту.
Очень всё это Пелагии не понравилось, но сделать ничего было нельзя. Появился Донат Абрамович Сытников, но встревать в чужие семейные дела не пожелал — пусть будет, как будет (из чего следовало, что вовсе не так уж он заинтересован в Горяевской пустоши, как мерещилось мнительной Марье Афанасьевне).
Только зря бился Бубенцов над умирающей, никакой переделки не вышло. Час спустя Корш, утирая платком пот, вышел из спальни и попросил квасу.
— Нет таких обычаев, чтобы по мычанию последнюю волю угадывать, сердито объяснил он сестре Пелагии. — Я им не шут балаганный, а член нотариальной гильдии. — И велел закладывать бричку, даже обедать не пожелал.
Владимир Львович выскочил за ним мрачнее тучи. Догнал строптивого Корша, взял под локоть и громко что-то зашептал. Что — неведомо, только Корш все равно уехал.
Было слышно, как Бубенцов во дворе бешено крикнул вдогонку бричке:
— Пожалеете!
Стряпчий укатил, но взамен прибывали все новые и новые гости, прознавшие о печальном событии. Тут были и соседские помещики, и многие губернские нотабли, в том числе даже и предводитель дворянства. Вряд ли столько публики приехало бы проститься с генеральшей Татищевой, если б не слухи, ходко распространившиеся по заволжским весям. На лицах собравшихся, помимо уместного случаю скорбного ожидания, прочитывалась еще и некоторая ажитация, часто звучали тихонько произносимые свистящие слова «завещание» и «щенок».
Вокруг мисс Ригли происходило странное движение, и чем дальше, тем оно становилось заметнее. Когда окончательно выяснилось, что завещание остается в силе, англичанка и вовсе угодила в некое подобие водоворота. Малознакомые, а то и вовсе незнакомые дамы и господа подходили к ней, произносили слова, преисполненные самого горячего сочувствия, и с любопытством заглядывали в глаза. Иные же, наоборот, подчеркнуто сторонились наследницы, всем своим видом выказывая ей осуждение и даже брезгливость. Бедная мисс Ригли совсем потеряла голову и только время от времени порывалась кинуться на поиски Петра Георгиевича и Наины Георгиевны, чтобы непременно с ними объясниться.
Однако Наина Георгиевна так и не вышла из своей комнаты, а Петром Георгиевичем завладел Бубенцов. Выйдя на двор, чтобы посмотреть, не едет ли наконец владыка, Пелагия увидела, как Владимир Львович быстро уводит растерянного Петю подальше от публики: одной рукой придерживает за плечо, другой жестикулирует. Донесся обрывок фразы: «расследовать обстоятельства и опротестовать, всенепременно опротестовать».
Впрочем, дел у государственного человека хватало и без того. Утром к нему из города сломя голову пригалопировал нарочный, после полудня еще один. Оба раза Владимир Львович надолго уединялся с гонцами в библиотеке, после чего таинственные всадники столь же отчаянно устремлялись в обратном направлении. Видно было, что следствие по делу о пропавших головах ведется не за страх, а за совесть.
* * *
Митрофаний пожаловал ближе к вечеру, когда уже и не чаяли.
Подойдя к благословению, Пелагия с укором произнесла:
— То-то Марье Афанасьевне радости будет. Заждалась она, бедная.
— Ничего, — ответил преосвященный, рассеянно крестя всех, кто вышел во двор его встречать. — Это не она, а смерть заждалась. Ее же, пустоглазую, и потомить не вредно.
Был он какой-то неторжественный, деловитый. Будто приехал не соборовать умирающую, а инспектировать местное благочиние или еще по какому важному, но рабочему делу.
— Проветривай карету, а то душно, — зачем-то велел он келейнику, сидевшему рядом с кучером на козлах. Пелагии же сказал:
— Ну давай, веди.
— Владыко, а святые дары? — напомнила она. — Ведь соборовать надо.
— Соборовать? Отчего же, можно и соборовать, елеосвящение и для здоровья полезно. Отец Алексий!
Из кареты, с переднего сиденья, грузно вылез иподиакон в парчовом стихаре и с дароносицей.
Прошли полутемным коридором, где по стенам стояли и кланялись люди, шелестели голоса: «Благословите, владыко». Митрофаний благословлял, но никого как бы не узнавал и вид имел сосредоточенный. Из спальни выгнал всех, с собой впустил только отца Алексия и Пелагию.
— Что, раба Божья, вознамерилась помереть? — строго спросил он у лежащей, называя ее на ты, и видно было, что не племянник Мишенька спрашивает, а строгий пастырь. — Просишься к Отцу Небесному? А Он тебя звал или сама в гости набиваешься? Если сама, то грех это.
Но грозные слова на Марью Афанасьевну не подействовали. Она смотрела на архиерея неподвижным, суровым взглядом и ждала.
— Ладно, — вздохнул Митрофаний и потянул через голову черную дорожную рясу, под которой открылась златотканая риза с драгоценной епископской панагией на груди. — Готовьте, отче.
Диакон положил на прикроватный столик малое серебряное блюдо, насыпал в него из мешочка пшеничных зерен. Посередине поставил пустое кадило, разложил семь свечей. Митрофаний освятил елей и вино, влил в кадило, сам зажег свечи. Помазывая умирающей лоб, ноздри, щеки, губы, грудь, руки, стал тихо, с чувством произносить молитву:
— Отче Святый, Врачу души и телес, пославый Единородного Сына Твоего, Господа нашего Иисуса Христа, всякий недуг исцеляющаго и от смерти избавляющаго: исцели и рабу Твою Марию от обдержающия ея телесныя и душевные немощи, и оживотвори ея благодати Христа Твоего, молитвами Пресвятыя Владычицы нашея Богородицы и Приснодевы Марии…
Семикратно свершил владыка положенный обряд и молитву, каждый раз гася по одной свече. Марья Афанасьевна лежала смирно, кротко взирала на пламя свечек и беззвучно шевелила губами, как бы произнося: «Господи, помилуй».
Закончив моление, Митрофаний придвинул к кровати стул, сел и будничным голосом сказал:
— А причащать святых тайн пока повременим. Думаю, довольно будет и елеосвящения.
Татищева недовольно дернула углом рта, жалостно простонала, но владыка только рукой махнул.
— Лежи, слушай. С вечера не преставилась, значит, и еще повременишь, пока с тобой святитель беседовать станет. А если помереть вздумаешь, так от одной только строптивости.
После такой преамбулы преосвященный немного помолчал и заговорил уже по-другому, хоть негромко, но с печальной проникновенностью:
— Вот часто услышать можно, как говорят, в том числе и люди не слепо, а зряче верующие, что жизнь — дар от Господа драгоценный. А мне представляется, что и не дар это вовсе, ибо дар предполагает одно только душе и телу приятствие, в жизни же смертных человеков приятности немного. Терзания телесные и духовные, грехи с пороками, утрата близких — вот наша жизнь. Хорош дар, а? Посему думается мне, что жизнь не как дар понимать нужно, а как некое послушание вроде тех, что монахам дают, и непременно каждому человеку свое — по пределу сил его, не больше, но и не меньше. Сила души у всех нас разная, оттого и тяжесть послушания тоже разная. Также и срок всякому назначен свой. Кого пожалеет Господь, того в младенчестве приберет. Иному средний срок назначит, а кого более всего испытать захочет — отяготит долголетием. Дар, он потом, после жизни будет. Мы, грешники неразумные, его страшимся и смертью называем, а смерть эта долгожданная встреча с Всемилостивым Отцом нашим. Господь испытывает каждого на свой лад и никогда в бесконечной изобретательности Своей не повторится, однако большущий грех и большое расстройство для Родителя, если кто вздумает самочинно сокращать назначенный срок послушания. Не человек назначает сию встречу, а едино лишь Бог. Потому церковь так непреклонна к самоубийству, почитая его худшим из грехов. Плохо тебе, больно тебе, горько тебе, а ты терпи. Господь знает, у кого в душе сколько крепости, и лишнего груза на чадо Свое не возложит. Претерпеть надо, вынести и через это душой очиститься и возвыситься. А то, что ты делаешь, — прямое самоубийство и есть, — засердился Митрофаний, сбившись с доверительной ноты. — Здоровая, крепкая старуха! Что ты тут комедию играешь? Из-за какого-то белого бульдога Господа огорчаешь, душу свою погубить хочешь! Не будет тебе от меня предсмертного отпущения, так и знай, потому что святая церковь самоубийцам потачки не дает! А коли заупрямишься, велю тебя похоронить за оградой, в земле неосвященной. И завещание твое перед светскими властями опротестую, потому что завещание самоубийц по российскому закону недействительно!
Глаза умирающей сверкнули яростным пламенем, губы зашлепали одна о другую, но не исторгли ни единого звука. Зато дрогнули благостно сложенные на груди руки, и та, что сверху, правая, с трудом сложилась в подобие кукиша.
— Вот-вот, — обрадовался епископ. — Уходи из жизни со знамением дьявольским. В самый раз для тебя будет. Я персты твои, как помрешь, разлеплять не позволю. Так в гробу и лежи с шишом, пускай все полюбуются.
Генеральшины пальцы расцепились, выпрямились, ладонь десницы благолепно улеглась поверх шуйцы.
Преосвященный покачал головой и снова заговорил человечно, словно и не выходил из себя:
— Смотри, Мария, сколько ты за жизнь свою горечи испила: и супруга любимого схоронила, и четверых детей пережила. Ничего, не умерла. Неужто псы эти тупорылые тебе дороже родных людей? Право, стыд и срам.
Митрофаний подождал, не будет ли какого знака, но Марья Афанасьевна только закрыла глаза.
— Я ведь знаю, в тебе жизни еще много, не избыла ты свой срок, не наполнилась ею, как зерном колос, подобно патриархам ветхозаветным. Ты вот еще о чем подумай. Кому Господь долгую жизнь назначил, тем тяжелее всего, потому что испытание их очень уж длинное. Но зато и награда им особенная. Чем дольше я на свете живу, тем более мне кажется, что дряхлая старость — даже и не испытание, а как бы некая от Бога милость. Вот уж воистину дар так дар. Лишь в глубокой и мудрой старости избавляется человек от страха смертныя. Увядание плоти и самое угасание ума — благое предуготовление к иной жизни. Смерть не срезает тебя косой под ноги, а медленно входит, по капле, что, пожалуй, и не лишено сладости. Недаром многие старцы из числа великосхимников, кто дожил до древних лет, пребывают на склоне дней не столько здесь, сколько там, в райском блаженстве. Бывает, самая плоть их по смерти делается нетленной, что поражает людей. Да что говорить про святых старцев. У любого очень старого человека все знакомцы — кого любил, кого ненавидел — уже там, ждут его, он один позади задержался, и оттого не страшно ему. Доподлинно известно ему, что всякие — и умнее его, и глупее, и злее, и добрее, и смелее, и трусливее, — все, кого знал он, преодолели этот страшный порог, и ничего. А значит, не такой уж он и страшный…
Тут Марья Афанасьевна, слушавшая пространную проповедь владыки с необычайным вниманием, упокоенно улыбнулась, и Митрофаний сдвинул черные брови, потому что ожидал иного воздействия. Он вздохнул, перекрестился, увещевать больше не стал.
— Что ж, если чувствуешь ты, что тебе пора, если зовут тебя — задерживать не стану. И причащу, и отпою, и в освященную землю положу, как подобает. Это я тебя с сердца пугал. Помирай, коли решила. Если тебя жизнь ничем больше не держит, не прельщает, где уж мне, слабому, тебя удержать. Только вот… — Он обернулся к диакону и приказал: — Давайте, отче, несите.
Отец Алексий кивнул, вышел за дверь. В спальне стало тихо. Марья Афанасьевна лежала с закрытыми глазами, и лицо у нее было такое, будто она уже не на ложе, а посреди церкви, в раскрытом гробу, и из-под высоких сводов навстречу ей сладко поют ангелы. Митрофаний встал, подошел к висевшей на стене литографии, стал с интересом ее разглядывать.
А вскоре двери отворились, и диакон с келейником внесли плетеный короб с малым поверху окошечком. Поставили на пол и, поклонившись владыке, отошли к стенке.
В коробе что-то странным образом шуршало и чуть ли даже не попискивало. Сестра Пелагия от любопытства вытянула шею и на цыпочки встала, желая заглянуть в окошко, однако Митрофаний уже откинул крышку и запустил внутрь обе руки.
— Вот, тетенька, — сказал он обычным, непастырским голосом. — Хотел показать вам, пока не померли. Из-за того и припозднился. По моему приказанию посланцы мои обшарили всю округу, даже и телеграфом воспользовался, хоть, сами знаете, и не люблю этих новшеств. В помете у отставного майора Сипягина нашелся белый бульдожонок женского пола. И ухо, поглядите-ка, правильное. А из Нижнего в дар от купца первой гильдии Сайкина скороходным паровым катером два часа назад доставили белого же кобелька, полутора месяцев. Тот вообще по всем статьям молодец. Сучка — та не сплошь белая, с рыжими носочками, но зато исключительной криволапости. Звать Муся. Еле Сипягин отдал — дочка никак не хотела расставаться. Пришлось отлучением пригрозить, за погубление души христианской, что с моей стороны было даже и противозаконно. А кобелек пока без имени. Смотрите, какое у него ухо коричневое. Нос, как полагается, розовый, крапчатый, и, главное, мордой замечательно брудаст. Подрастут щенки, можно наново скрещивать. Глядишь, через два-три поколения белый бульдог и восстановится.
Он извлек из корзины двух пузатых щенков. Один был побольше, зло тявкал и сучил лапами, другой свисал смирно.
Пелагия оглянулась на умирающую и увидела, что Марья Афанасьевна магическим образом переменилась и для гроба уже никак не годится. Она смотрела на бульдожат во все глаза, и пальцы на груди слабо шевелились, будто пытаясь что-то ухватить.
Едва слышный, дрожащий голос спросил:
— А слюнявы ли?
Преосвященный шепнул Пелагии: «Доктора», — а сам подошел к кровати и усадил обоих щенков генеральше на грудь.