Патрик Мелроуз. Книга 1 [сборник]
Часть 48 из 74 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Люди ненавидят тех, кого обидели. Люди презирают слабость и несчастье. А еще… О других подумаю за ужином.
— Я несчастье не презираю, — возразил Джонни. — У меня есть опасение, что несчастье прилипчиво, а тайной уверенности, что оно заслуженно, нет.
— Ты только посмотри на нее, — проговорил Патрик. — Расхаживает в клетке своего платья от Валентино, мечтая вырваться в естественную среду обитания.
— Успокойся, — осадил его Джонни. — Она наверняка фригидна.
— Если так, это даже к лучшему, — заявил Патрик. — Секса у меня не было так давно, что я не помню, как им занимаются. По-моему, там задействована далекая серая зона ниже подбородка.
— Она не серая.
— Вот видишь, я даже забыл, какая она. Однако порой мне хочется найти телу занятие, не связанное с болезнью или с пристрастием.
— Как насчет работы или романа?
— О работе меня спрашивать несправедливо, — упрекнул его Патрик. — А с романами у меня опыт такой: сперва ты радуешься, что кто-то залечит твое раненое сердце, а затем злишься потому, что кто-то сделать этого не может. На определенном этапе в процесс вмешивается экономия, и кинжалы с богатой инкрустацией, которые пронзали сердце, заменяются перочинными ножами со стремительно тупеющими лезвиями.
— Ты ждал, что Дебби залечит тебе сердечные раны?
— Разумеется, хотя мы перевязывали друг друга по очереди. Должен сказать, что ее хватало ненадолго. Я никого не виню — в основном, и вполне справедливо, я виню себя… — Патрик осекся. — Просто досадно проводить уйму времени, притираясь друг к другу, а потом понимать, что это время потрачено впустую.
— Ты предпочитаешь грусть горечи? — спросил Джонни.
— Да, в небольшой степени, — ответил Патрик. — Горечь появилась не сразу. Поначалу казалось, что я прозреваю только во время наших свиданий. Мне казалось, она — ходячий дурдом, и я ходячий дурдом, но я хотя бы знаю, чтó я за дурдом.
— Здорово! — отозвался Джонни.
— Да, — вздохнул Патрик. — Человек редко вовремя понимает, стоит ли свеч его упорство. Большинство людей жалеют либо о том, что потратили на человека слишком много времени, либо о том, что слишком быстро его потеряли. Я чувствую и то и другое по отношению к одному человеку.
— Поздравляю! — сказал Джонни.
Патрик поднял руки, словно пытаясь унять шквал аплодисментов.
— Но откуда у тебя сердечные раны? — спросил Джонни, изумленный откровенностью Патрика.
— Если повезет, женщины заглушают боль, — проговорил Патрик, игнорируя вопрос. — Ну, или ставят перед тобой зеркало, глядя в которое ты делаешь на себе неловкие надрезы, однако большинство занимается раздиранием старых ран. — Патрик глотнул своей минералки. — Слушай, я хочу кое-что тебе сказать.
— Джентльмены, ваш столик готов! — с пафосом объявил официант. — Прошу вас, пройдемте в обеденный зал.
Патрик и Джонни поднялись и проследовали за ним в зал, устланный коричневым ковром и украшенный портретами помещичьих жен в шляпках. На каждом столе мерцало по розовой свече.
Патрик ослабил галстук-бабочку и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Как ему поделиться с Джонни? Как ему хоть с кем-то поделиться? Но если не делиться ни с кем, он навсегда останется в одиночестве и в разладе с собой. Патрик понимал, что в высокой траве якобы неведомого будущего уже проложены рельсы страха и привычки. Но каждой клеточкой тела он вдруг воспротивился необходимости покориться судьбе, определенной прошлым, и безропотно скользить по рельсам, оплакивая все прочие дороги, которые предпочел бы избрать.
Но какие слова подобрать? Всю свою жизнь Патрик подбирал слова, чтобы отвлечь внимание от той глубинной непостижимости, от невыразимых чувств, которыми сейчас придется поделиться. Как не скатиться в шумную бестактность вроде хохота детей под окнами умирающего? Может, лучше поделиться с женщиной и утонуть в материнской заботе или сгореть от сексуального безумия? Да, да, да. Или с психиатром — с ним, считай, положено обсуждать подобное, хотя Патрику зачастую удавалось сопротивляться искушению. Или с матерью, эдакой миссис Джеллиби{134}, «телескопическому филантропу», которая спасала эфиопских сирот, пока собственные дочери страдали. И все же поделиться Патрику хотелось с некупленным свидетелем — без денег, без секса, без упрека, — просто с другим человеком. Может, стоит поделиться с официантом: его он, по крайней мере, больше не увидит.
— Я хочу кое-что тебе сказать, — повторил Патрик, когда они уселись и заказали еду.
Джонни опустил стакан с водой и застыл в ожидании, интуитивно чувствуя, что следующие несколько минут ему лучше не хлебать и не жевать.
— Дело не в том, что мне неловко, — пробормотал Патрик. — Скорее в нежелании взваливать на тебя проблемы, которые ты не сможешь решить.
— Рассказывай, — попросил Джонни.
— Знаю, что говорил тебе про развод своих родителей, про пьянство, насилие и безалаберность… Только все это не главное. Умолчал я о том, что, когда мне было пять…
— Ну вот, джентльмены! — объявил официант и эффектным жестом поставил на стол первые блюда.
— Спасибо, — сказал ему Джонни и кивнул Патрику: — Продолжай.
Патрик дождался ухода официанта. Говорить нужно максимально просто.
— Когда мне было пять лет, отец надругался надо мной — так ведь это сейчас называется?.. — Патрик осекся, не выдержав небрежного тона, к которому так стремился. Лезвия памяти, исполосовавшие ему всю жизнь, появились снова и заставили замолчать.
— В каком смысле надругался? — неуверенно спросил Джонни и тут же угадал ответ.
— Я…
Патрик не мог говорить. Мятое покрывало с синими фениксами, холодная слизь на пояснице, капающая на кафель, — говорить об этих воспоминаниях он готов не был. Патрик взял вилку и с большой силой, но осторожно вонзил зубцы в тыльную сторону запястья, пытаясь вернуться к настоящему, к обязанностям собеседника, которыми он пренебрегал.
— Получилось так, что… — Патрик осекся, оглоушенный воспоминаниями.
Прежде в любой критической ситуации Патрик болтал без умолку, а тут потерял дар речи, и в глазах у него заблестели слезы — Джонни смотрел на него с изумлением.
— Мне очень жаль, — пробормотал он.
— Так никому нельзя поступать и ни с кем, — сказал Патрик чуть ли не шепотом.
— Джентльмены, у вас все в порядке? — радостно спросил официант.
— Слушайте, может, оставите нас в покое минут на пять, чтобы мы поговорили? — огрызнулся Патрик.
— Простите, сэр, — насмешливо проговорил хитрый официант.
— Достала гребаная музыка! — рявкнул Патрик, в бешенстве оглядывая обеденный зал; знакомая мелодия Шопена маячила на грани слышимости. — Включили бы громче или совсем вырубили бы, — прорычал Патрик и раздраженно добавил: — В каком смысле надругался? Да в сексуальном!
— Боже, мне очень жаль, — проговорил Джонни. — А я-то гадал, за что ты так ненавидишь отца.
— Вот, теперь ты знаешь. Первый случай замаскировали под наказание. В какой-то мере чувствуется кафкианский шарм — преступление без названия, оттого многоликое и страшное.
— Так это продолжалось? — спросил Джонни.
— Да-да, — торопливо ответил Патрик.
— Вот ублюдок! — воскликнул Джонни.
— Я то же самое повторял годами, — отозвался Патрик. — Но я устал от ненависти и продолжать в таком же духе не могу. Ненависть привязывает меня к тем событиям, а я больше не хочу быть ребенком. Патрик снова вошел в струю: привычные анализ и рассуждения спасли его от молчания.
— Для тебя, наверное, мир сломался пополам, — сказал Джонни.
Меткость фразы потрясла Патрика.
— Да-да, случилось именно это. Как ты догадался?
— По-моему, это вполне очевидно.
— Странно слышать, как это называют очевидным. Мне те инциденты всегда казались запутанной тайной. — Патрик остановился. То, о чем он говорил, имело для него колоссальное значение, но целый пласт непостижимого так и остался неохваченным. Его разум и теперь мог лишь выдавать новые определения или уточнять имеющиеся. — Мне всегда казалось, что правда освободит меня, — начал Патрик, — но она лишь сводит с ума.
— Если расскажешь правду, то, может, и освободишься.
— Может быть, только самопознание в чистом виде бесполезно.
— Ну, оно поможет сделать страдания осознанными, — возразил Джонни.
— Ага. Шикарная перспектива!
— В итоге это, возможно, единственный способ облегчить боль и перенести центр внимания с себя на что-то другое, — сказал Джонни.
— Ты предлагаешь мне найти хобби? — засмеялся Патрик. — Плести корзины? Шить почтовые сумки?
— Вообще-то, я пытался придумать что-то помимо этих двух занятий, — вставил Джонни.
— Но если отбросить хандру и горечь, что мне останется? — спросил Патрик.
— Почти ничего, — признал Джонни, — но ведь вакуум можно заполнить.
— Не морочь мне голову… Как ни странно, вчера, наслушавшись о «милосердии» в «Мере за меру», я представил себе путь без лжи и горечи, вариант, с которым не поспоришь. Но если такой существует, постичь я его не в силах. Я знаю лишь, что устал от стальных щеток, жужжащих у меня в голове.
Пока официант убирал со стола тарелки, оба молчали. Патрика удивляло, как легко он поделился самой тайной и постыдной правдой своей жизни. Однако удовлетворения не чувствовалось, катарсиса от признания не случилось. Возможно, он говорил слишком абстрактно. «Отец» давно превратился в условное обозначение собственных психологических проблем. Патрик забыл его самого — мужчину с седыми кудрями, хриплым дыханием и гордым лицом, который на закате лет неловко искал расположения тех, кого предал.
Когда Элинор набралась смелости и подала на развод, Дэвид покатился под откос. Как опозоренный мучитель, жертва которого погибла, он корил себя за то, что мучил нерационально, вина и жалость к себе боролись в нем за первенство. Еще досаднее стало, когда восьмилетний Патрик, ободренный расставанием родителей, в один прекрасный день воспротивился его сексуальным домогательствам. Превращение игрушки в личность надломило Дэвида, сообразившего, что Патрик понимает, что с ним вытворяли.
В это сложное время Дэвид навестил Николаса Пратта в Королевском госпитале сестры Агнесс, где тот восстанавливался после тяжелой кишечно-полостной операции, последовавшей за крахом четвертого брака. Дэвид, оглоушенный перспективой собственного развода, застал Николаса на больничной койке распивающим шампанское, которое пронес один из верных друзей. Гребаных женщин, которым доверять нельзя, Николас обсудил с большой готовностью.
— Хочу, чтобы мне спроектировали замок, — объявил Дэвид, которому Элинор предлагала построить домик на удивление близко к своему дому в Лакосте. — Видеть больше не хочу гребаный мир!
— Прекрасно тебя понимаю, — пролепетал Николас, речь которого в постоперационном тумане стала глуше и отрывистее. — Единственная проблема гребаного мира — гребаные люди. Будь добр, дай мне лист бумаги.
Пока Дэвид расхаживал по палате и, вопреки больничным правилам, курил сигару, Николас, решивший удивить приятеля дилетантским чертежным мастерством, набросал дом, достойный мизантропического порыва Дэвида.
— И посылай всех подальше! — посоветовал Николас, когда закончил, и бросил листок через койку.
Дэвид поднял его и увидел пятиугольный дом без окон по переднему фасаду, расположенный вокруг дворика, в котором лирик Николас посадил кипарис, столбом черного пламени возвышавшийся над низкой крышей.
Архитектор, которому показали чертеж, пожалел Дэвида и разместил одно окно на наружной стене гостиной. Дэвид закрыл на нем ставни, а в щель набил мятые номера «Таймс», проклиная себя за то, что не уволил архитектора после первого же приезда к нему на жутко модернизированную виллу с замшелым бассейном возле Экс-ан-Прованса. Между створок окна Дэвид тоже натолкал газеты, а сверху наклеил толстую черную ленту, обожаемую любителями травиться газом. Последним штрихом стала занавеска, которой он затянул окно. Открывали его лишь редкие посетители, которые, столкнувшись с гневом Дэвида, быстро осознавали свою ошибку.
Кипарис так и не разросся, — с кривым стволом и серой облетающей корой, он превратился в унылую пародию величественного проекта Николаса. Сам Николас, спроектировав дом, так и не нашел времени принять приглашение Дэвида. «С Дэвидом Мелроузом сейчас невесело», — объяснял он лондонским знакомым. Так он вежливо называл психическое расстройство, которое развилось у Дэвида. Каждую ночь Дэвид с криком просыпался от кошмаров и фактически пролежал в постели семь лет кряду, не снимая бело-желтой фланелевой пижамы. Эту пижаму, теперь протертую на локтях, он унаследовал от отца благодаря матери, не отпустившей его с похорон без памятки. Пиком активности для него стало курение сигары: эту привычку Дэвид перенял у отца и вместе со многими другими недостатками передал Патрику, как эстафетную палочку от одного поколения хрипунов другому. Из дома Дэвид выбирался одетым как бродяга и бормотал себе под нос в гипермаркетах на окраинах Марселя. Зимой он, бывало, бродил по дому в темных очках и в длинном японском халате. Сжимая в руке стакан пастиса{135}, он проверял, отключено ли отопление, чтобы не тратить лишние деньги. Презрение, спасшее Дэвида от полного безумия, почти свело его с ума. Из депрессии он выбрался сущим призраком, не выздоровевшим, а ослабшим, и начал уговаривать близких пожить у него в доме, спроектированном, чтобы отразить маловероятное вторжение гостей.
Патрик жил в том доме в подростковом возрасте — сидел во дворе и перебрасывал оливковые косточки через крышу, чтобы хоть они обрели свободу. Его ссоры с отцом, точнее, одна бесконечная ссора достигла апогея, когда на оскорбление Дэвида Патрик ответил чем-то намного более оскорбительным. Дэвид, понимая, что становится слабее и медлительнее, а его сын — быстрее и острее, полез в карман за таблетками от сердца, вытряс несколько на искореженную ревматизмом руку и меланхолично прошептал: