Патрик Мелроуз. Книга 1 [сборник]
Часть 4 из 74 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Эдвард Сент-Обин
Патрик Мелроуз. Книга 1
(сборник)
Edward St. Aubyn
NEVER MIND
Copyright © Edward St. Aubyn 1992, 1998
BAD NEWS
Copyright © Edward St. Aubyn 1992, 1998
SOME HOPE
Copyright © Edward St. Aubyn 1992, 1994, 1998
All rights reserved
© А. Ахмерова, перевод, примечания, 2018
© Е. Доброхотова-Майкова, перевод, примечания, 2018
© А. Питчер, перевод, примечания, 2018
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018
Издательство ИНОСТРАНКА®
* * *
Ничего страшного
Посвящается Ане
1
В половине седьмого утра Иветта понесла в особняк стопку выглаженного с вечера белья. Одна сандалия тихонько пошлепывала (как назло, оборвался ремешок), и приходилось, изо всех сил поджимая пальцы, неуклюже ковылять по каменистому неровному грунту. Подъездную дорожку обрамляли кипарисы, за ними виднелась стена садовой ограды.
Посреди сада стоял доктор, в синем домашнем халате и в темных очках, хотя сентябрьское солнце еще не взошло над известняковой горой. Зажав в левой руке садовый шланг, доктор сосредоточенно орошал тяжелой струей воды колонну муравьев, снующих по гравию. Полив совершался отработанным маневром: доктор выжидал, пока уцелевшие муравьи не взберутся на мокрые камешки и не переведут дух, и снова обрушивал на них грохочущий поток. Свободной рукой он вынул сигару изо рта; завитки дыма сливались с сединой в русых кудрях над костлявым лбом. Зажав большим пальцем отверстие шланга, доктор направил узкую тугую струю на очередного упрямого муравья.
Чтобы незаметно пройти в особняк, Иветте надо было миновать старое инжирное дерево, но доктор Мелроуз, не поднимая взгляда от земли, всякий раз окликал ее именно в тот миг, когда она, скрывшись за стволом, чувствовала себя в относительной безопасности. Вчера он беседовал с ней ровно до тех пор, пока у нее не заныли руки, но не настолько мучительно, чтобы выронить белье. Доктор Мелроуз всегда тщательно рассчитывал продолжительность их разговоров. Сначала он подробно выведывал, как она, истинная дочь Прованса, относится к мистралю. К тому времени, как он поинтересовался состоянием дел на судостроительном заводе, где работал ее сын, боль не только свела плечи, но и резко отдавалась в шею. Иветта, не желая выказывать слабость, терпела до последнего, даже когда он участливо осведомился о состоянии здоровья ее мужа и обеспокоился, не помешает ли его больная поясница водить трактор в страду. Сегодня он не обратился к ней с обычным «Bonjour, chère Yvette»[1], с которого неизменно начинались вежливые утренние разговоры, поэтому она, пригнувшись, скользнула под низко нависшими ветвями инжира к дверям особняка.
Дом, который Иветта именовала шато, а Мелроузы называли старой усадьбой, стоял на склоне. Подъездная дорожка подходила к особняку на уровне комнат верхнего этажа, а широкие ступени лестницы с одной стороны дома сбегали к террасе у гостиной.
Лестница в противоположной стороне дома вела к часовне, за которой прятались мусорные баки. Зимой вода с журчанием сбегала по склону, наполняя цепь крохотных прудов, но сейчас пересохшая канавка под инжирным деревом была забита падалицей, а на земле темнели пятна раздавленных плодов.
Иветта вошла в сумрачную кладовую с высоким потолком, включила свет и, опустив белье на стол, начала раскладывать полотенца, простыни и скатерти. В кладовой стояли десять вместительных шкафов, доверху набитые аккуратными стопками столового и постельного белья, которым никто не пользовался. Иногда Иветта распахивала шкафы и любовалась коллекцией. На скатертях были вытканы лавровые ветви и виноградные грозди, заметные только под определенным углом. Иветта осторожно касалась вензелей, вышитых на гладких белых простынях, и корон, окружавших букву «V» в уголке столовых салфеток. Больше всего ей нравилось изображение вздыбленного единорога над лентой с вязью иностранных слов, украшавшее самые старинные простыни, но к ним никогда не притрагивались, потому что миссис Мелроуз велела стелить только простое белье, сложенное в комод у двери.
Элинор Мелроуз выскочила из кухни и попыталась как можно быстрее взобраться по пологим ступеням к подъездной дорожке. При ходьбе обычным шагом она наверняка споткнулась бы, остановилась и в отчаянии плюхнулась бы на невысокий бортик вдоль лестницы. Ее по-прежнему мутило, и ощущение, уже усугубленное сигаретой, не следовало подстегивать еще и едой. Разумеется, она почистила зубы после приступа рвоты, однако мерзкий вкус во рту не пропадал. Вообще-то, из чистого оптимизма она чистила зубы и перед тем, как ее стошнило. С приходом сентября по утрам было прохладно, в воздухе уже витал запах осени, но Элинор этого не замечала. Густо напудренный лоб взмок от пота. На каждой ступеньке она упиралась ладонями в колени, подталкивая себя вперед и напряженно глядя сквозь темные стекла огромных очков на белые парусиновые туфли; бледные ноги в ярко-красных шелковых брюках, липнущих к коже, походили на стручки острого перца.
Она представила запотевший бокал с кубиками льда, куда наливают водку, и матовый лед становится прозрачным, тает, потрескивает, как позвонки под чуткими руками опытного остеопата. Липкие, неуклюжие ледышки, позвякивая, всплывают; стекло покрывается изморозью, холодная водка маслянисто обволакивает нёбо.
Слева от лестницы подъездная аллея круто поднималась к круглой площадке, где под пинией стоял бордовый «бьюик» Элинор. На фоне виноградников и оливковых рощ длинный автомобиль с белыми боковинами шин выглядел нелепо, но для Элинор он был последним прибежищем, словно родное консульство для ограбленного иностранного туриста.
Капот «бьюика» усеивали прозрачные шарики смолы. Одна капелька с сухой сосновой хвоинкой налипла на лобовое стекло. Элинор попыталась ее сковырнуть, но лишь растерла по стеклу и изгваздала клейкой смолой кончики пальцев. Хотя ей хотелось поскорее забраться в машину, она продолжала упрямо отскребать стекло, забивая грязь под ногти. Элинор обожала свой «бьюик», потому что Дэвид никогда в него не садился — ни водителем, ни пассажиром. Она была владелицей дома и поместья, она платила жалованье прислуге и покупала выпивку, однако на деле чувствовала себя полноправной хозяйкой только этого автомобиля.
Они с Дэвидом познакомились двенадцать лет назад, и Элинор сразу же очаровали его внешность и манеры. На лице Дэвида застыло выражение, с которым истинный джентльмен взирает на свои владения из холодной и чопорной английской гостиной, за пятьсот лет отточенное до совершенства. Элинор так и не уяснила, отчего англичане полагают особым признаком благородства многовековое безделье в одном и том же месте, но Дэвид убедил ее, что так оно и есть. Вдобавок среди его предков был отпрыск Карла II от связи с проституткой. Когда Дэвид впервые упомянул о своей родословной, Элинор лукаво заметила, что на его месте не стала бы об этом распространяться. Вместо того чтобы оценить шутку, он повернулся в профиль, выпятил нижнюю губу и напустил на себя многострадальный вид, давая понять, что лишь вежливость удерживает его от язвительного замечания. Сейчас Элинор не выносила его ужимок.
А ведь было время, когда ее умиляли рассказы о том, как Дэвид стал доктором. Его отец, генерал Мелроуз, узнав о намерениях сына, незамедлительно лишил его пособия и вложил высвободившиеся деньги в разведение фазанов. Война и охота — занятия истинных джентльменов, а медицина — самое подходящее дело для мелкобуржуазных шарлатанов. Генерал придерживался именно такого мнения, тем более что сам был заядлым охотником и не упускал случая улучшить охотничьи угодья. Для него не составляло труда холодно обращаться с сыном. Когда Дэвид окончил Итон, генерал впервые поинтересовался, чем юнец собирается заняться дальше. Дэвид пролепетал: «Я пока не знаю, сэр», боясь признаться, что хочет стать композитором. Генерал, от внимания которого не ускользнули фортепианные экзерсисы отпрыска, справедливо счел, что военная карьера положит конец неподобающим дамским увлечениям. «Пойдешь в армию», — заявил он и в неловкой попытке установить приятельские отношения угостил сына сигарой.
Некогда Элинор полагала, что Дэвид выгодно отличается от мелкопоместных английских аристократов, от этого племени снобов и дальних родственников, готовых явиться по первому зову, будь то в прискорбных обстоятельствах или на загородную вечеринку, живущих чужими воспоминаниями и воспоминаниями о жизни предков, хотя предки жили совсем иначе. В самом начале знакомства она считала, что Дэвид — первый человек, который ее по-настоящему понимает. Сейчас он стал последним, у кого она искала бы понимания. Такую перемену было трудно объяснить. Элинор старалась не поддаваться соблазну и не обвинять Дэвида в низменном желании заполучить ее деньги, чтобы удовлетворить свои мечты о сладкой жизни. Может быть, все было наоборот: как раз ее деньги его и испортили. Вскоре после свадьбы он забросил медицину и какое-то время вынашивал планы открыть пансион для алкоголиков. В некотором смысле ему это удалось.
Мысль о встрече с Дэвидом пугала. Элинор оставила в покое сосновую смолу на лобовом стекле, забралась за руль массивного «бьюика», проехала мимо лестницы, вниз по подъездной дорожке и остановилась на полпути с холма. Ей надо было к Виктору Айзену, чтобы оттуда пораньше уехать с Анной в аэропорт, но сначала следовало привести себя в порядок. В подушечке под водительским сиденьем пряталась бутылочка коньяка «Бисквит». В сумке были желтые таблетки для бодрости и белые таблетки против страха и паники, возникавших вместе с бодростью. Элинор предстояла долгая дорога, поэтому она приняла не две, а четыре желтые таблетки, потом добавила две белые, чтобы компенсировать увеличенную дозу бодрости, и запила все половиной коньяка. От первого глотка она передернулась, задрожала. Алкоголь еще не подействовал, но уже что-то перемкнуло, и ее затопила горячая волна благодарности.
Расслабленно откинувшись на сиденье, Элинор впервые за день узнала себя в зеркале, вернулась в тело, как лунатик возвращается в постель после ночных блужданий. За плотно закрытыми окнами «бьюика» черно-белые сороки бесшумно перепархивали по виноградникам, сосновые хвоинки четко, каждой иголочкой выделялись на фоне бледного неба, дочиста выметенного сильным ветром, который дул уже второй день. Элинор снова завела мотор и уехала, рассеянно виляя по крутой узкой дороге.
Дэвиду Мелроузу надоело поливать сад и топить муравьев. Рано или поздно любая забава, раз за разом повторяясь, теряла привлекательность и наполняла его отчаянием. Еще один муравейник, еще одна колонна муравьев. Дэвид поливал их из шланга и бормотал: «Та-та-те-те-тя», что вносило пикантное разнообразие в смертоносное времяпровождение — вспоминались семь чопорных сестер матери, надменные, самолюбивые гордячки, перед которыми в детстве его заставляли играть на фортепиано.
Отшвырнув шланг на тропинку, усыпанную гравием, Дэвид подумал, что в последнее время от Элинор нет никакого толку. Она чересчур закостенела в своем страхе. Бесполезно ощупывать воспаленную печень пациента, если и без того ясно, что и где болит. Теперь стоило больших трудов заставить Элинор по-настоящему расслабиться.
Он вспомнил, как двенадцать лет тому назад пригласил ее на ужин к себе домой. В те дни она была такой доверчивой! Они уже переспали, но Элинор, двадцативосьмилетняя блондинка с тонкими прямыми волосами, все еще его стеснялась. Она пришла в бесформенном белом платье в крупный черный горох. Скромная стрижка делала ее гораздо моложе. Он находил ее хорошенькой, но какой-то потерянной и блеклой. Его больше возбуждала ее беспокойная, суетливая натура, тихое остервенение женщины, которой очень хочется заняться чем-то важным, но неизвестно, чем именно.
На ужин он приготовил голубя по-мароккански, фаршированного миндалем, с гарниром из шафранного риса. Предложил ей тарелку, тут же отодвинул и попросил:
— Сделай для меня кое-что.
— С удовольствием. Что?
Он опустил тарелку на пол, рядом с ее стулом:
— Попробуй поесть без ножа и вилки. И без рук. Просто ешь с тарелки.
— Как собака?
— Нет, как девушка, которая притворяется собакой.
— Зачем?
— Затем, что мне так хочется.
Ему нравилось рисковать. Она могла отказаться и уйти. Если она останется и выполнит его просьбу, то окажется у него во власти. Как ни странно, никто из них не рассмеялся.
Возможность продемонстрировать покорность, пусть даже абсурдную, отчего-то привлекала Элинор. Она готова была пожертвовать тем, во что сама не верила, — правилами приличия, достоинством, гордостью — ради того, во что хотела верить: в дух самопожертвования. Бессмысленность поступка, сам факт, что он совершался не ради кого-то, делали его выше и чище. Она встала на четвереньки, оперлась ладонями о ветхий персидский ковер, согнула руки в локтях и, ощущая, как напряглась поясница, зубами ухватила с тарелки кусочек голубятины.
Элинор выпрямилась, опустилась на пятки, положила руки на колени и тихонько прожевала мясо. У него был странный вкус. Она чуть скосила глаза, увидела туфли Дэвида — одна стояла на полу, мыском к ней, а вторая покачивалась в воздухе, совсем рядом. Не смея взглянуть выше его скрещенных ног, она снова склонилась к тарелке и начала жадно есть, выискивая губами миндалины в горке риса, тихонько мотая головой, чтобы отделить кусочек мяса от кости. Когда она наконец подняла к нему лицо, перемазанное соусом и зернышками желтого риса, налипшими на губы и нос, то никакого беспокойства оно больше не выражало.
На миг Дэвид умилился: подумать только, она исполнила его просьбу. Он вытянул ногу и краем туфли погладил Элинор по щеке. Безусловно, такое полное доверие очаровывало, вот только он не знал, что с ним делать, потому что уже добился своего — заставил ее покориться.
Дэвид рассказал Николасу Пратту о случившемся на следующий же день — в один из тех дней, когда предупреждал секретаршу, что очень занят, и отправлялся в клуб. Там он пил в тишине и покое, вдали от женщин, именующих похмелье мигренью, и галдящих детей. Ему нравилось пить под золотисто-голубыми сводами утренней гостиной, где присутствие важных персон ощущалось как рябь на воде. Прикосновение к чужому величию в атмосфере власти и силы словно бы удерживало на плаву унылых, неприметных и праздных членов клуба, как утлые лодчонки у причала в гавани, которую только что покинула роскошная яхта.
— А зачем ты ее заставил? — с каким-то злорадным отвращением спросил Николас.
— Так ведь у нее очень ограниченный выбор тем для беседы, ты же знаешь, — напомнил Дэвид.
Николас не ответил, чувствуя, что его заставляют обсуждать происшествие так же, как Элинор заставили есть по-собачьи.
— А на полу их нашлось больше? — спросил он.
— Я не волшебник, — сказал Дэвид. — Я не способен превратить ее в приятного собеседника, зато сумел заткнуть ей рот. Я бы не выдержал очередной порции нытья о тяжелой жизни богачей. Я о них очень мало знаю, а она очень мало знает обо всем остальном.
Николас хохотнул, и Дэвид обнажил зубы в так называемой улыбке. Что бы там ни говорили о разнообразных загубленных талантах Дэвида, подумал Николас, умения улыбаться среди них не было.
Дэвид взошел по правой стороне двойной лестницы, ведущей из сада на террасу. К своим шестидесяти годам он сохранил густую и в некотором роде буйную шевелюру. Его безупречно красивое лицо обладало единственным недостатком — в нем не было изъяна, как в шаблоне. Оно было каким-то неживым, словно даже время не смело наложить свой отпечаток на эти совершенные черты. Знакомые пытались отыскать в нем хоть какие-то признаки увядания, но с каждым годом маска становилась все благороднее. Как бы гордо ни восседала голова на несгибаемой шее, глаза, скрытые темными стеклами очков, пристально вглядывались в окружающих, выискивая уязвимые места. Умение диагностировать было для Дэвида самым упоительным в профессии врача, однако же, поставив диагноз, он терял всякий интерес к пациенту, за исключением редких случаев, когда его чем-то привлекали страдания больного. Без темных очков он рассеянно взирал на мир до тех пор, пока не замечал слабину в собеседнике, и тогда взгляд его напрягался, как накачанные мускулы.
На вершине лестницы он остановился. Сигара потухла, и он швырнул окурок за ограду, в виноградный куст. Плющ на южной стене особняка кое-где уже полыхал осенним багрянцем, Дэвид любил красный цвет, дерзко бросающий вызов тлену и увяданию, как узник, плюющий в лицо палачу. Он видел, как Элинор с утра пораньше уехала в своем нелепом автомобиле. Он видел, как Иветта пыталась украдкой проскользнуть в дом. Вполне понятное стремление.
Он знал, что дурное обращение с Элинор дает желаемые результаты только в том случае, если чередовать его с чрезмерными знаками внимания и пространными извинениями за свой коварный, сокрушительный нрав, однако давно забросил этот метод, поскольку безмерно разочаровался в жене. Она не могла помочь ему избавиться от непостижимого, невыразимого чувства, которое постоянно сдавливало грудь, с каждым вздохом обещая неминуемое удушье.
По непонятной причине все лето у него не выходил из головы немой калека в афинском аэропорту. Бедняга пытался торговать фисташками, швыряя рекламные листовки на колени пассажирам в зале ожидания. Он натужно, рывками подавался вперед, подволакивая непослушные ноги и непрерывно тряся головой. Глаза у него то и дело закатывались, а рот жутко кривился, как у рыбы, выброшенной на берег. При каждом взгляде на калеку у Дэвида кружилась голова.
Шаркая желтыми комнатными туфлями, он поднялся по лестнице к двери, ведущей с террасы в гостиную. Иветта еще не отдернула шторы, что его вполне устраивало — не придется снова закрывать. Ему нравилось, когда в гостиной царил полумрак, придавая всему вальяжный вид. У дальней стены тускло поблескивало массивное золоченое кресло, обитое темно-красным бархатом; американская бабушка Элинор, приехав в Европу за антиквариатом, удачно выторговала его у потомков древнего венецианского рода. Дэвид обожал кресло — якобы трон дожа — не только из-за скандала, вызванного его приобретением, но и за его музейную ценность, поэтому усаживался в него при каждом удобном случае. Иногда, в отсутствие домашних, присев на краешек трона, Дэвид наклонялся вперед, сжимал правой рукой подлокотник, покрытый замысловатой резьбой, и принимал позу с картинки из «Иллюстрированной истории Англии», запомнившейся со школьной скамьи: разгневанный Генрих V получает известие об оскорбительном даре короля Франции — теннисных мячиках{1}.
Дэвида окружали трофеи матриархального американского семейства Элинор. На стенах теснились картины кисти Гварди и Тьеполо, Пьяццетты и Новелли{2}. Французская ширма XVIII века, украшенная бурыми мартышками и бледными розами, делила длинную гостиную пополам. За ширмой скрывался черный китайский комод, на котором высились стройные ряды бутылок, а внутри на полках стояло подкрепление. Дэвид налил себе бокал и вспомнил покойного свекра, Дадли Крейга, обаятельного шотландского пьянчужку, которого Мэри, мать Элинор, выставила за дверь, решив, что он ей слишком дорого обходится.
Патрик Мелроуз. Книга 1
(сборник)
Edward St. Aubyn
NEVER MIND
Copyright © Edward St. Aubyn 1992, 1998
BAD NEWS
Copyright © Edward St. Aubyn 1992, 1998
SOME HOPE
Copyright © Edward St. Aubyn 1992, 1994, 1998
All rights reserved
© А. Ахмерова, перевод, примечания, 2018
© Е. Доброхотова-Майкова, перевод, примечания, 2018
© А. Питчер, перевод, примечания, 2018
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018
Издательство ИНОСТРАНКА®
* * *
Ничего страшного
Посвящается Ане
1
В половине седьмого утра Иветта понесла в особняк стопку выглаженного с вечера белья. Одна сандалия тихонько пошлепывала (как назло, оборвался ремешок), и приходилось, изо всех сил поджимая пальцы, неуклюже ковылять по каменистому неровному грунту. Подъездную дорожку обрамляли кипарисы, за ними виднелась стена садовой ограды.
Посреди сада стоял доктор, в синем домашнем халате и в темных очках, хотя сентябрьское солнце еще не взошло над известняковой горой. Зажав в левой руке садовый шланг, доктор сосредоточенно орошал тяжелой струей воды колонну муравьев, снующих по гравию. Полив совершался отработанным маневром: доктор выжидал, пока уцелевшие муравьи не взберутся на мокрые камешки и не переведут дух, и снова обрушивал на них грохочущий поток. Свободной рукой он вынул сигару изо рта; завитки дыма сливались с сединой в русых кудрях над костлявым лбом. Зажав большим пальцем отверстие шланга, доктор направил узкую тугую струю на очередного упрямого муравья.
Чтобы незаметно пройти в особняк, Иветте надо было миновать старое инжирное дерево, но доктор Мелроуз, не поднимая взгляда от земли, всякий раз окликал ее именно в тот миг, когда она, скрывшись за стволом, чувствовала себя в относительной безопасности. Вчера он беседовал с ней ровно до тех пор, пока у нее не заныли руки, но не настолько мучительно, чтобы выронить белье. Доктор Мелроуз всегда тщательно рассчитывал продолжительность их разговоров. Сначала он подробно выведывал, как она, истинная дочь Прованса, относится к мистралю. К тому времени, как он поинтересовался состоянием дел на судостроительном заводе, где работал ее сын, боль не только свела плечи, но и резко отдавалась в шею. Иветта, не желая выказывать слабость, терпела до последнего, даже когда он участливо осведомился о состоянии здоровья ее мужа и обеспокоился, не помешает ли его больная поясница водить трактор в страду. Сегодня он не обратился к ней с обычным «Bonjour, chère Yvette»[1], с которого неизменно начинались вежливые утренние разговоры, поэтому она, пригнувшись, скользнула под низко нависшими ветвями инжира к дверям особняка.
Дом, который Иветта именовала шато, а Мелроузы называли старой усадьбой, стоял на склоне. Подъездная дорожка подходила к особняку на уровне комнат верхнего этажа, а широкие ступени лестницы с одной стороны дома сбегали к террасе у гостиной.
Лестница в противоположной стороне дома вела к часовне, за которой прятались мусорные баки. Зимой вода с журчанием сбегала по склону, наполняя цепь крохотных прудов, но сейчас пересохшая канавка под инжирным деревом была забита падалицей, а на земле темнели пятна раздавленных плодов.
Иветта вошла в сумрачную кладовую с высоким потолком, включила свет и, опустив белье на стол, начала раскладывать полотенца, простыни и скатерти. В кладовой стояли десять вместительных шкафов, доверху набитые аккуратными стопками столового и постельного белья, которым никто не пользовался. Иногда Иветта распахивала шкафы и любовалась коллекцией. На скатертях были вытканы лавровые ветви и виноградные грозди, заметные только под определенным углом. Иветта осторожно касалась вензелей, вышитых на гладких белых простынях, и корон, окружавших букву «V» в уголке столовых салфеток. Больше всего ей нравилось изображение вздыбленного единорога над лентой с вязью иностранных слов, украшавшее самые старинные простыни, но к ним никогда не притрагивались, потому что миссис Мелроуз велела стелить только простое белье, сложенное в комод у двери.
Элинор Мелроуз выскочила из кухни и попыталась как можно быстрее взобраться по пологим ступеням к подъездной дорожке. При ходьбе обычным шагом она наверняка споткнулась бы, остановилась и в отчаянии плюхнулась бы на невысокий бортик вдоль лестницы. Ее по-прежнему мутило, и ощущение, уже усугубленное сигаретой, не следовало подстегивать еще и едой. Разумеется, она почистила зубы после приступа рвоты, однако мерзкий вкус во рту не пропадал. Вообще-то, из чистого оптимизма она чистила зубы и перед тем, как ее стошнило. С приходом сентября по утрам было прохладно, в воздухе уже витал запах осени, но Элинор этого не замечала. Густо напудренный лоб взмок от пота. На каждой ступеньке она упиралась ладонями в колени, подталкивая себя вперед и напряженно глядя сквозь темные стекла огромных очков на белые парусиновые туфли; бледные ноги в ярко-красных шелковых брюках, липнущих к коже, походили на стручки острого перца.
Она представила запотевший бокал с кубиками льда, куда наливают водку, и матовый лед становится прозрачным, тает, потрескивает, как позвонки под чуткими руками опытного остеопата. Липкие, неуклюжие ледышки, позвякивая, всплывают; стекло покрывается изморозью, холодная водка маслянисто обволакивает нёбо.
Слева от лестницы подъездная аллея круто поднималась к круглой площадке, где под пинией стоял бордовый «бьюик» Элинор. На фоне виноградников и оливковых рощ длинный автомобиль с белыми боковинами шин выглядел нелепо, но для Элинор он был последним прибежищем, словно родное консульство для ограбленного иностранного туриста.
Капот «бьюика» усеивали прозрачные шарики смолы. Одна капелька с сухой сосновой хвоинкой налипла на лобовое стекло. Элинор попыталась ее сковырнуть, но лишь растерла по стеклу и изгваздала клейкой смолой кончики пальцев. Хотя ей хотелось поскорее забраться в машину, она продолжала упрямо отскребать стекло, забивая грязь под ногти. Элинор обожала свой «бьюик», потому что Дэвид никогда в него не садился — ни водителем, ни пассажиром. Она была владелицей дома и поместья, она платила жалованье прислуге и покупала выпивку, однако на деле чувствовала себя полноправной хозяйкой только этого автомобиля.
Они с Дэвидом познакомились двенадцать лет назад, и Элинор сразу же очаровали его внешность и манеры. На лице Дэвида застыло выражение, с которым истинный джентльмен взирает на свои владения из холодной и чопорной английской гостиной, за пятьсот лет отточенное до совершенства. Элинор так и не уяснила, отчего англичане полагают особым признаком благородства многовековое безделье в одном и том же месте, но Дэвид убедил ее, что так оно и есть. Вдобавок среди его предков был отпрыск Карла II от связи с проституткой. Когда Дэвид впервые упомянул о своей родословной, Элинор лукаво заметила, что на его месте не стала бы об этом распространяться. Вместо того чтобы оценить шутку, он повернулся в профиль, выпятил нижнюю губу и напустил на себя многострадальный вид, давая понять, что лишь вежливость удерживает его от язвительного замечания. Сейчас Элинор не выносила его ужимок.
А ведь было время, когда ее умиляли рассказы о том, как Дэвид стал доктором. Его отец, генерал Мелроуз, узнав о намерениях сына, незамедлительно лишил его пособия и вложил высвободившиеся деньги в разведение фазанов. Война и охота — занятия истинных джентльменов, а медицина — самое подходящее дело для мелкобуржуазных шарлатанов. Генерал придерживался именно такого мнения, тем более что сам был заядлым охотником и не упускал случая улучшить охотничьи угодья. Для него не составляло труда холодно обращаться с сыном. Когда Дэвид окончил Итон, генерал впервые поинтересовался, чем юнец собирается заняться дальше. Дэвид пролепетал: «Я пока не знаю, сэр», боясь признаться, что хочет стать композитором. Генерал, от внимания которого не ускользнули фортепианные экзерсисы отпрыска, справедливо счел, что военная карьера положит конец неподобающим дамским увлечениям. «Пойдешь в армию», — заявил он и в неловкой попытке установить приятельские отношения угостил сына сигарой.
Некогда Элинор полагала, что Дэвид выгодно отличается от мелкопоместных английских аристократов, от этого племени снобов и дальних родственников, готовых явиться по первому зову, будь то в прискорбных обстоятельствах или на загородную вечеринку, живущих чужими воспоминаниями и воспоминаниями о жизни предков, хотя предки жили совсем иначе. В самом начале знакомства она считала, что Дэвид — первый человек, который ее по-настоящему понимает. Сейчас он стал последним, у кого она искала бы понимания. Такую перемену было трудно объяснить. Элинор старалась не поддаваться соблазну и не обвинять Дэвида в низменном желании заполучить ее деньги, чтобы удовлетворить свои мечты о сладкой жизни. Может быть, все было наоборот: как раз ее деньги его и испортили. Вскоре после свадьбы он забросил медицину и какое-то время вынашивал планы открыть пансион для алкоголиков. В некотором смысле ему это удалось.
Мысль о встрече с Дэвидом пугала. Элинор оставила в покое сосновую смолу на лобовом стекле, забралась за руль массивного «бьюика», проехала мимо лестницы, вниз по подъездной дорожке и остановилась на полпути с холма. Ей надо было к Виктору Айзену, чтобы оттуда пораньше уехать с Анной в аэропорт, но сначала следовало привести себя в порядок. В подушечке под водительским сиденьем пряталась бутылочка коньяка «Бисквит». В сумке были желтые таблетки для бодрости и белые таблетки против страха и паники, возникавших вместе с бодростью. Элинор предстояла долгая дорога, поэтому она приняла не две, а четыре желтые таблетки, потом добавила две белые, чтобы компенсировать увеличенную дозу бодрости, и запила все половиной коньяка. От первого глотка она передернулась, задрожала. Алкоголь еще не подействовал, но уже что-то перемкнуло, и ее затопила горячая волна благодарности.
Расслабленно откинувшись на сиденье, Элинор впервые за день узнала себя в зеркале, вернулась в тело, как лунатик возвращается в постель после ночных блужданий. За плотно закрытыми окнами «бьюика» черно-белые сороки бесшумно перепархивали по виноградникам, сосновые хвоинки четко, каждой иголочкой выделялись на фоне бледного неба, дочиста выметенного сильным ветром, который дул уже второй день. Элинор снова завела мотор и уехала, рассеянно виляя по крутой узкой дороге.
Дэвиду Мелроузу надоело поливать сад и топить муравьев. Рано или поздно любая забава, раз за разом повторяясь, теряла привлекательность и наполняла его отчаянием. Еще один муравейник, еще одна колонна муравьев. Дэвид поливал их из шланга и бормотал: «Та-та-те-те-тя», что вносило пикантное разнообразие в смертоносное времяпровождение — вспоминались семь чопорных сестер матери, надменные, самолюбивые гордячки, перед которыми в детстве его заставляли играть на фортепиано.
Отшвырнув шланг на тропинку, усыпанную гравием, Дэвид подумал, что в последнее время от Элинор нет никакого толку. Она чересчур закостенела в своем страхе. Бесполезно ощупывать воспаленную печень пациента, если и без того ясно, что и где болит. Теперь стоило больших трудов заставить Элинор по-настоящему расслабиться.
Он вспомнил, как двенадцать лет тому назад пригласил ее на ужин к себе домой. В те дни она была такой доверчивой! Они уже переспали, но Элинор, двадцативосьмилетняя блондинка с тонкими прямыми волосами, все еще его стеснялась. Она пришла в бесформенном белом платье в крупный черный горох. Скромная стрижка делала ее гораздо моложе. Он находил ее хорошенькой, но какой-то потерянной и блеклой. Его больше возбуждала ее беспокойная, суетливая натура, тихое остервенение женщины, которой очень хочется заняться чем-то важным, но неизвестно, чем именно.
На ужин он приготовил голубя по-мароккански, фаршированного миндалем, с гарниром из шафранного риса. Предложил ей тарелку, тут же отодвинул и попросил:
— Сделай для меня кое-что.
— С удовольствием. Что?
Он опустил тарелку на пол, рядом с ее стулом:
— Попробуй поесть без ножа и вилки. И без рук. Просто ешь с тарелки.
— Как собака?
— Нет, как девушка, которая притворяется собакой.
— Зачем?
— Затем, что мне так хочется.
Ему нравилось рисковать. Она могла отказаться и уйти. Если она останется и выполнит его просьбу, то окажется у него во власти. Как ни странно, никто из них не рассмеялся.
Возможность продемонстрировать покорность, пусть даже абсурдную, отчего-то привлекала Элинор. Она готова была пожертвовать тем, во что сама не верила, — правилами приличия, достоинством, гордостью — ради того, во что хотела верить: в дух самопожертвования. Бессмысленность поступка, сам факт, что он совершался не ради кого-то, делали его выше и чище. Она встала на четвереньки, оперлась ладонями о ветхий персидский ковер, согнула руки в локтях и, ощущая, как напряглась поясница, зубами ухватила с тарелки кусочек голубятины.
Элинор выпрямилась, опустилась на пятки, положила руки на колени и тихонько прожевала мясо. У него был странный вкус. Она чуть скосила глаза, увидела туфли Дэвида — одна стояла на полу, мыском к ней, а вторая покачивалась в воздухе, совсем рядом. Не смея взглянуть выше его скрещенных ног, она снова склонилась к тарелке и начала жадно есть, выискивая губами миндалины в горке риса, тихонько мотая головой, чтобы отделить кусочек мяса от кости. Когда она наконец подняла к нему лицо, перемазанное соусом и зернышками желтого риса, налипшими на губы и нос, то никакого беспокойства оно больше не выражало.
На миг Дэвид умилился: подумать только, она исполнила его просьбу. Он вытянул ногу и краем туфли погладил Элинор по щеке. Безусловно, такое полное доверие очаровывало, вот только он не знал, что с ним делать, потому что уже добился своего — заставил ее покориться.
Дэвид рассказал Николасу Пратту о случившемся на следующий же день — в один из тех дней, когда предупреждал секретаршу, что очень занят, и отправлялся в клуб. Там он пил в тишине и покое, вдали от женщин, именующих похмелье мигренью, и галдящих детей. Ему нравилось пить под золотисто-голубыми сводами утренней гостиной, где присутствие важных персон ощущалось как рябь на воде. Прикосновение к чужому величию в атмосфере власти и силы словно бы удерживало на плаву унылых, неприметных и праздных членов клуба, как утлые лодчонки у причала в гавани, которую только что покинула роскошная яхта.
— А зачем ты ее заставил? — с каким-то злорадным отвращением спросил Николас.
— Так ведь у нее очень ограниченный выбор тем для беседы, ты же знаешь, — напомнил Дэвид.
Николас не ответил, чувствуя, что его заставляют обсуждать происшествие так же, как Элинор заставили есть по-собачьи.
— А на полу их нашлось больше? — спросил он.
— Я не волшебник, — сказал Дэвид. — Я не способен превратить ее в приятного собеседника, зато сумел заткнуть ей рот. Я бы не выдержал очередной порции нытья о тяжелой жизни богачей. Я о них очень мало знаю, а она очень мало знает обо всем остальном.
Николас хохотнул, и Дэвид обнажил зубы в так называемой улыбке. Что бы там ни говорили о разнообразных загубленных талантах Дэвида, подумал Николас, умения улыбаться среди них не было.
Дэвид взошел по правой стороне двойной лестницы, ведущей из сада на террасу. К своим шестидесяти годам он сохранил густую и в некотором роде буйную шевелюру. Его безупречно красивое лицо обладало единственным недостатком — в нем не было изъяна, как в шаблоне. Оно было каким-то неживым, словно даже время не смело наложить свой отпечаток на эти совершенные черты. Знакомые пытались отыскать в нем хоть какие-то признаки увядания, но с каждым годом маска становилась все благороднее. Как бы гордо ни восседала голова на несгибаемой шее, глаза, скрытые темными стеклами очков, пристально вглядывались в окружающих, выискивая уязвимые места. Умение диагностировать было для Дэвида самым упоительным в профессии врача, однако же, поставив диагноз, он терял всякий интерес к пациенту, за исключением редких случаев, когда его чем-то привлекали страдания больного. Без темных очков он рассеянно взирал на мир до тех пор, пока не замечал слабину в собеседнике, и тогда взгляд его напрягался, как накачанные мускулы.
На вершине лестницы он остановился. Сигара потухла, и он швырнул окурок за ограду, в виноградный куст. Плющ на южной стене особняка кое-где уже полыхал осенним багрянцем, Дэвид любил красный цвет, дерзко бросающий вызов тлену и увяданию, как узник, плюющий в лицо палачу. Он видел, как Элинор с утра пораньше уехала в своем нелепом автомобиле. Он видел, как Иветта пыталась украдкой проскользнуть в дом. Вполне понятное стремление.
Он знал, что дурное обращение с Элинор дает желаемые результаты только в том случае, если чередовать его с чрезмерными знаками внимания и пространными извинениями за свой коварный, сокрушительный нрав, однако давно забросил этот метод, поскольку безмерно разочаровался в жене. Она не могла помочь ему избавиться от непостижимого, невыразимого чувства, которое постоянно сдавливало грудь, с каждым вздохом обещая неминуемое удушье.
По непонятной причине все лето у него не выходил из головы немой калека в афинском аэропорту. Бедняга пытался торговать фисташками, швыряя рекламные листовки на колени пассажирам в зале ожидания. Он натужно, рывками подавался вперед, подволакивая непослушные ноги и непрерывно тряся головой. Глаза у него то и дело закатывались, а рот жутко кривился, как у рыбы, выброшенной на берег. При каждом взгляде на калеку у Дэвида кружилась голова.
Шаркая желтыми комнатными туфлями, он поднялся по лестнице к двери, ведущей с террасы в гостиную. Иветта еще не отдернула шторы, что его вполне устраивало — не придется снова закрывать. Ему нравилось, когда в гостиной царил полумрак, придавая всему вальяжный вид. У дальней стены тускло поблескивало массивное золоченое кресло, обитое темно-красным бархатом; американская бабушка Элинор, приехав в Европу за антиквариатом, удачно выторговала его у потомков древнего венецианского рода. Дэвид обожал кресло — якобы трон дожа — не только из-за скандала, вызванного его приобретением, но и за его музейную ценность, поэтому усаживался в него при каждом удобном случае. Иногда, в отсутствие домашних, присев на краешек трона, Дэвид наклонялся вперед, сжимал правой рукой подлокотник, покрытый замысловатой резьбой, и принимал позу с картинки из «Иллюстрированной истории Англии», запомнившейся со школьной скамьи: разгневанный Генрих V получает известие об оскорбительном даре короля Франции — теннисных мячиках{1}.
Дэвида окружали трофеи матриархального американского семейства Элинор. На стенах теснились картины кисти Гварди и Тьеполо, Пьяццетты и Новелли{2}. Французская ширма XVIII века, украшенная бурыми мартышками и бледными розами, делила длинную гостиную пополам. За ширмой скрывался черный китайский комод, на котором высились стройные ряды бутылок, а внутри на полках стояло подкрепление. Дэвид налил себе бокал и вспомнил покойного свекра, Дадли Крейга, обаятельного шотландского пьянчужку, которого Мэри, мать Элинор, выставила за дверь, решив, что он ей слишком дорого обходится.