Парижские тайны
Часть 9 из 267 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
ИСТОРИЯ ПЕВУНЬИ
Начнем с самого начала, — сказал Поножовщик.
— Да... с твоих родителей! — подхватил Родольф.
— Я их не знаю... — ответила Лилия-Мария.
— Как так? — вырвалось у Поножовщика.
— Я о них слыхом не слыхала. Меня нашли в капусте, как говорят маленьким детям.
— Ну и ну! Выходит, Певунья, мы с тобой из одного семейства!..
— У тебя тоже не было дома, Поножовщик?
— Я сирота, и дом мой — парижские улицы, как, верно, и у тебя, дочка.
— А кто же воспитал тебя, Певунья? — спросил Родольф.
— Сама не знаю, сударь... Сколько я себя ни помню, кажется, мне было лет семь-восемь, я жила с одноглазой старухой. Ее прозвали Сычихой из-за крючковатого носа и единственного круглого зеленого глаза, как у окривевшей птицы.
— Ха!.. Ха!.. Ха!.. Я так и вижу эту стерву, — вскричал, смеясь, Поножовщик.
— По вечерам одноглазая старуха, — продолжала Лилия-Мария, — посылала меня для вида продавать леденцы на Новом мосту, а на самом деле заставляла просить милостыню... Если я собирала меньше десяти су, она била меня и морила голодом.
— Понятно, дочка, — сказал Поножовщик, — пинок вместо хлеба и несколько подзатыльников в придачу.
— Бог ты мой, так я и жила...
— А ты уверена, что эта женщина не была твоей матерью? — спросил Родольф.
— Понятно, уверена: Сычиха то и дело попрекала меня, что я круглая сирота, что нет у меня ни отца, ни матери; клялась, будто подобрала меня на улице.
— Итак, — сказал Поножовщик, — ты получала вместо еды колотушки, если приносила домой меньше десяти су!
— На ночь я выпивала стакан воды и зарывалась в охапку соломы, брошенную Сычихой прямо на пол; говорят, будто солома греет. Какое там! Иной раз я всю ночь напролет дрожала от холода. — Еще бы, эти перья из босса[27] холодят, как лед, ты права, милочка, — воскликнул Поножовщик, — навоз во сто крат лучше! Но люди воротят от него нос: подстилка, мол, не первой свежести: побывала в брюхе животного.
Эта шутка вызвала улыбку на губах Лилии-Марии.
— Утром Сычиха давала мне с собой немного еды. Сразу на завтрак и обед, и посылала на Монфокон за червями для наживки: ведь, кроме всего, она торговала удочками под мостом Парижской богоматери... А дорога от Дробильной улицы, где мы жили, до Монфокона не близкая... особенно для голодного и озябшего семилетнего ребенка.
— Ходьба укрепила тебя, и ты выросла прямая, как тростинка, тебе не на что жаловаться, доченька, — сказал Поножовщик, высекая искру из огнива, чтобы раскурить трубку.
— Домой я возвращалась очень усталая, — продолжала свой рассказ Певунья. — Тогда около полудня Сычиха давала мне еще кусочек хлеба.
— От такого поста, дочка, талия у тебя стала тонкая, как у осы, не стоит жаловаться, — заметил Поножовщик, делая несколько глубоких затяжек. — Но что это с вами, приятель? Простите, я хотел сказать, господин Родольф: вид у вас какой-то чудной... Неужто из-за того, что эта девчонка столько намыкалась? Право... все мы намыкались, все жили в нищете.
— О, я ручаюсь, Поножовщик, что у тебя было меньше бед, чем у меня, — проговорила Лилия-Мария.
— У меня, Певунья? Да знаешь ли ты, девочка, что ты жила как королева, по сравнению со мной! По крайней мере, в детстве ты спала на соломе и ела хлеб!.. Я же, когда повезет, проводил ночи в Клиши, в печи для обжига гипса, как настоящий шатун[28], а голод утолял капустными листьями, что валяются возле придорожных тумб. Но идти в Клиши было далеко, а от голода у меня подгибались ноги, и чаще всего я спал под колоннами Лувра... зимой же просыпался иной раз под белыми простынями... когда шел снег.
— Мужчина куда выносливее, чем бедная худенькая девочка, — сказала Лилия-Мария, — к тому же я была маленькая, как воробышек...
— И ты еще помнишь об этом?
— Еще бы! Когда Сычиха принималась бить меня, я падала с первого же удара; тогда она пинала меня ногами, приговаривая: «У этой дуры сил ни на грош, она валится от одного щелчка». Старуха вечно звала меня воровкой, другого, настоящего имени, у меня не было, а Воровкой она меня сама окрестила.
— То же была и со мной, меня звали как придется, словно я был бездомным псом: мальчик, Альбинос, как тебя там. Поразительно, до чего у нас с тобой похожая судьба, дочка! — воскликнул Поножовщик.
— Это правда... если говорить о нищете, — сказала Лилия-Мария, все время обращаясь к Поножовщику.
Помимо воли она испытывала чувство, похожее на стыд, в присутствии Родольфа, и едва осмеливалась поднять на него глаза, хотя он, по-видимому, принадлежал к тем людям, среди которых она выросла.
— А что ты делала, когда Сычиха не посылала тебя за червями? — спросил Поножовщик.
— Одноглазая заставляла меня просить милостыню до самой ночи неподалеку от нее: ведь по вечерам она варила на Новом мосту большие ячменные леденцы. О, тогда о куске хлеба нечего было и думать! Если я, на свое горе, просила есть, Сычиха говорила, сопровождая свои слова колотушками: «Когда ты наберешь десять су милостыни, Воровка, я дам тебе поужинать». Иной раз от голода и побоев я принималась громко плакать. Одноглазая вешала мне на шею лоток с леденцами для продажи и заставляла стоять на месте неподалеку от нее. Сколько я там слез пролила, как дрожала от холода и голода!
— В точности как я, доченька, — сказал Поножовщик, прерывая Певунью, — кто бы мог подумать, что от голода дрожишь так же, как от холода.
— Словом, я оставалась на Новом мосту до одиннадцати часов вечера со своей выставкой леденцов на шее. Мои слезы... часто трогали прохожих, и я набирала иной раз десять, а то и пятнадцать су, которые и отдавала Сычихе.
— В самом деле, пятнадцать су — знатная выручка для такого воробышка, как ты!
— Еще бы! Но, видя это...
— Одним глазом, — заметил, смеясь, Поножовщик.
— Конечно, ведь другого у нее не было... Сычиха взяла за привычку бить меня и перед тем, как нам с ней идти на Новый мост, чтобы мои слезы вызывали жалость прохожих и увеличивал» подаяние.
— Это было не так уж глупо.
— Ты думаешь, Поножовщик? В конце концов я притерпелась к побоям; я видела, что Сычиха злится, если я не плачу, и, чтобы досадить ей, чем больнее она меня била, тем громче я смеялась, а по вечерам, вместо того чтобы обливаться слезами при продаже леденцов, я пела как жаворонок, хотя мне вовсе не хотелось... петь.
— Скажи-ка... эти леденцы... они, верно, очень соблазняли тебя, бедная моя Певунья?
— Еще бы, Поножовщик; и все же я ни разу не попробовала их. Но какой это был соблазн!.. Он-то и погубил меня... Однажды, когда я шла домой с Монфокона, какие-то мальчишки побили меня и утащили мою корзинку. Возвращаясь домой, я знала, что меня ожидают колотушки, а не корка хлеба. Вечером, до того как отправиться на мост, Сычиха, разъяренная тем, что накануне я ничего не собрала, принялась не бить меня, как обычно, а истязать до крови, вырывая у меня волосы на висках — место это самое чувствительное.
— Дьявольщина! Ну это уж слишком! — вскричал разбойник, сдвинув брови и ударяя кулаком по столу. — Бить ребенка — это не по мне... а истязать его... Чертова баба!
Родольф внимательно выслушал рассказ Лилии-Марии и теперь с удивлением смотрел на Поножовщика. Этот проблеск чувствительности удивлял его.
— Что с тобой, Поножовщик? — спросил он.
— Что со мной? Как, разве вас не трогает, что эта старая живодерка мучает ребенка? Неужто душа у вас такая же жестокая, как кулаки?
— Продолжай, девочка, — сказал Родольф, не отвечая на слова Поножовщика.
— Я уже говорила вам, что Сычиха тиранила меня, ей хотелось, чтобы я плакала; но меня это озлобило, и однажды, чтобы вывести ее из себя, я со смехом пришла на мост со своими леденцами. Одноглазая стояла у печки... И время от времени показывала мне кулак. А вместо того, чтобы плакать, я запела громче обычного, а между тем от голода у меня кишки свело. Я полгода продавала леденцы и ни разу их не пробовала. Ей-богу, в тот день я не удержалась... Отчасти от голода, Отчасти чтобы позлить Сычиху, я беру один леденец и съедаю его.,
— Браво, дочка!
— Съедаю еще один.
— Браво, да здравствует хартия[29]!!!
— Леденцы казались мне такими вкусными! А тут торговка апельсинами принимается кричать: «Эй, Сычиха! Воровка поедает твои запасы!»
— Дьявольщина! Каша заваривается... заваривается каша, — проговорил Поножовщик, чрезвычайно заинтересованный рассказом. — Бедная мышка! Как ты небось задрожала, когда Сычиха заметила, что ты делаешь.
— Как же ты вышла из положения, бедная Певунья? — спросил Родольф, не менее заинтересованный, чем Поножовщик.
— Да, мне пришлось несладко! Но самое забавное, что одноглазая не могла отойти от своего варева, — проговорила, смеясь, Лилия-Мария, — хотя она и злобствовала, видя, что я поедаю ее леденцы.'
— Ха!.. Ха!.. Ха!.. Что правда, то правда. Вот так положение! — воскликнул, хохоча, Поножовщик.
Посмеявшись вместе с ним, Лилия-Мария продолжала:
— Тут я подумала о побоях, которые меня ожидают, и сказала себе: «Плевать, все равно мне быть битой, что за один леденец, что за три». Беру третий леденец, вижу, что Сычиха издали угрожает мне своей большой железной вилкой... я помахиваю леденцом и съедаю его, ей-богу, не вру, у нее под носом.
— Браво, дочка!.. Понимаю теперь, почему ты только что уколола меня ножницами... Полно, полно, я уже говорил об этом — смелости тебе не занимать. Но после твоей проделки Сычиха, видно, собралась живьем содрать с тебя кожу?
— Загасив свою печурку, она подходит ко мне... Милостыни я собрала на три су, а леденцов съела на целых шесть... Когда одноглазая взяла меня за руку, чтобы отвести домой, мне показалось, что я упаду, до того мне было страшно... я помню тот вечер так ясно, словно наблюдала за собой со стороны... Как раз приближался Новый год. Ты знаешь, сколько лавок с игрушками на Новом мосту? Весь вечер у меня рябило в глазах... только оттого, что я любовалась на красивых кукол, на их красивые домики... Подумай, как это занятно для ребенка...
— А у тебя никогда не было игрушек, Певунья?
— У меня? Ну и балда же ты!.. Да кто бы мне подарил их? Наконец вечер кончился; хотя стояла зима, на мне не было ни чулок, ни рубашки, одно только поношенное полотняное платьице да сабо на ногах. Право, я не задыхалась от жары. Так вот, когда одноглазая взяла меня за руку, я вся вспотела. Больше всего меня пугало, что всю дорогу Сычиха что-то бубнила себе под нос, а не ругалась, не орала, как обычно... Она только крепко держала меня за руку и заставляла идти быстро, так быстро, что мне приходилось бежать за ней. По дороге я потеряла сабо, но не смела сказать ей об этом и бежала дальше, ступая по тротуару босой ногой... Когда мы вернулись домой, вся нога у меня была в крови.
— Что за сволочь эта старуха! — вскричал Поножовщик, гневно ударяя кулаком по столу. — У меня сердце надрывается, как подумаю, что девчушка семенит за этой стервой, несмотря на свою окровавленную ногу.
— Мы жили на Дробильной улице... на чердаке. Внизу, рядом с входной дверью, помещался ликерщик. Сычиха входит к нему, по-прежнему держа меня за руку, и выпивает за стойкой полштофа водки.
— Черт возьми! Да если бы я столько выпил, то сразу бы окосел.
— Это была ее обычная порция. Недаром она ложилась спать вдрызг пьяная. Поэтому, наверно, она так больно била меня по вечерам. Поднимаемся к себе. Мне было невесело, можешь мне поверить. Сычиха запирает дверь на два, поворота ключа; я бросаюсь к ее ногам и умоляю простить меня за то, что съела ее леденцы. Она не отвечает, и я слышу, как она бормочет, расхаживая по комнате: «Что мне сделать с ней сегодня вечером, с этой воровкой леденцов? Что мне такое с ней сделать?» Она останавливается и смотрит на меня, вращая своим зеленым глазом... Я все еще стою на коленях. Внезапно кривая подходит к полке и берет клещи.
— Клещи! — воскликнул Поножовщик.
— Да, клещи. — Для чего?
— Чтобы бить тебя? — говорит Родольф.
— Чтобы щипать тебя? — говорит Поножовщик.
— Как бы не так!
— Чтобы вырывать у тебя по волоску?
Начнем с самого начала, — сказал Поножовщик.
— Да... с твоих родителей! — подхватил Родольф.
— Я их не знаю... — ответила Лилия-Мария.
— Как так? — вырвалось у Поножовщика.
— Я о них слыхом не слыхала. Меня нашли в капусте, как говорят маленьким детям.
— Ну и ну! Выходит, Певунья, мы с тобой из одного семейства!..
— У тебя тоже не было дома, Поножовщик?
— Я сирота, и дом мой — парижские улицы, как, верно, и у тебя, дочка.
— А кто же воспитал тебя, Певунья? — спросил Родольф.
— Сама не знаю, сударь... Сколько я себя ни помню, кажется, мне было лет семь-восемь, я жила с одноглазой старухой. Ее прозвали Сычихой из-за крючковатого носа и единственного круглого зеленого глаза, как у окривевшей птицы.
— Ха!.. Ха!.. Ха!.. Я так и вижу эту стерву, — вскричал, смеясь, Поножовщик.
— По вечерам одноглазая старуха, — продолжала Лилия-Мария, — посылала меня для вида продавать леденцы на Новом мосту, а на самом деле заставляла просить милостыню... Если я собирала меньше десяти су, она била меня и морила голодом.
— Понятно, дочка, — сказал Поножовщик, — пинок вместо хлеба и несколько подзатыльников в придачу.
— Бог ты мой, так я и жила...
— А ты уверена, что эта женщина не была твоей матерью? — спросил Родольф.
— Понятно, уверена: Сычиха то и дело попрекала меня, что я круглая сирота, что нет у меня ни отца, ни матери; клялась, будто подобрала меня на улице.
— Итак, — сказал Поножовщик, — ты получала вместо еды колотушки, если приносила домой меньше десяти су!
— На ночь я выпивала стакан воды и зарывалась в охапку соломы, брошенную Сычихой прямо на пол; говорят, будто солома греет. Какое там! Иной раз я всю ночь напролет дрожала от холода. — Еще бы, эти перья из босса[27] холодят, как лед, ты права, милочка, — воскликнул Поножовщик, — навоз во сто крат лучше! Но люди воротят от него нос: подстилка, мол, не первой свежести: побывала в брюхе животного.
Эта шутка вызвала улыбку на губах Лилии-Марии.
— Утром Сычиха давала мне с собой немного еды. Сразу на завтрак и обед, и посылала на Монфокон за червями для наживки: ведь, кроме всего, она торговала удочками под мостом Парижской богоматери... А дорога от Дробильной улицы, где мы жили, до Монфокона не близкая... особенно для голодного и озябшего семилетнего ребенка.
— Ходьба укрепила тебя, и ты выросла прямая, как тростинка, тебе не на что жаловаться, доченька, — сказал Поножовщик, высекая искру из огнива, чтобы раскурить трубку.
— Домой я возвращалась очень усталая, — продолжала свой рассказ Певунья. — Тогда около полудня Сычиха давала мне еще кусочек хлеба.
— От такого поста, дочка, талия у тебя стала тонкая, как у осы, не стоит жаловаться, — заметил Поножовщик, делая несколько глубоких затяжек. — Но что это с вами, приятель? Простите, я хотел сказать, господин Родольф: вид у вас какой-то чудной... Неужто из-за того, что эта девчонка столько намыкалась? Право... все мы намыкались, все жили в нищете.
— О, я ручаюсь, Поножовщик, что у тебя было меньше бед, чем у меня, — проговорила Лилия-Мария.
— У меня, Певунья? Да знаешь ли ты, девочка, что ты жила как королева, по сравнению со мной! По крайней мере, в детстве ты спала на соломе и ела хлеб!.. Я же, когда повезет, проводил ночи в Клиши, в печи для обжига гипса, как настоящий шатун[28], а голод утолял капустными листьями, что валяются возле придорожных тумб. Но идти в Клиши было далеко, а от голода у меня подгибались ноги, и чаще всего я спал под колоннами Лувра... зимой же просыпался иной раз под белыми простынями... когда шел снег.
— Мужчина куда выносливее, чем бедная худенькая девочка, — сказала Лилия-Мария, — к тому же я была маленькая, как воробышек...
— И ты еще помнишь об этом?
— Еще бы! Когда Сычиха принималась бить меня, я падала с первого же удара; тогда она пинала меня ногами, приговаривая: «У этой дуры сил ни на грош, она валится от одного щелчка». Старуха вечно звала меня воровкой, другого, настоящего имени, у меня не было, а Воровкой она меня сама окрестила.
— То же была и со мной, меня звали как придется, словно я был бездомным псом: мальчик, Альбинос, как тебя там. Поразительно, до чего у нас с тобой похожая судьба, дочка! — воскликнул Поножовщик.
— Это правда... если говорить о нищете, — сказала Лилия-Мария, все время обращаясь к Поножовщику.
Помимо воли она испытывала чувство, похожее на стыд, в присутствии Родольфа, и едва осмеливалась поднять на него глаза, хотя он, по-видимому, принадлежал к тем людям, среди которых она выросла.
— А что ты делала, когда Сычиха не посылала тебя за червями? — спросил Поножовщик.
— Одноглазая заставляла меня просить милостыню до самой ночи неподалеку от нее: ведь по вечерам она варила на Новом мосту большие ячменные леденцы. О, тогда о куске хлеба нечего было и думать! Если я, на свое горе, просила есть, Сычиха говорила, сопровождая свои слова колотушками: «Когда ты наберешь десять су милостыни, Воровка, я дам тебе поужинать». Иной раз от голода и побоев я принималась громко плакать. Одноглазая вешала мне на шею лоток с леденцами для продажи и заставляла стоять на месте неподалеку от нее. Сколько я там слез пролила, как дрожала от холода и голода!
— В точности как я, доченька, — сказал Поножовщик, прерывая Певунью, — кто бы мог подумать, что от голода дрожишь так же, как от холода.
— Словом, я оставалась на Новом мосту до одиннадцати часов вечера со своей выставкой леденцов на шее. Мои слезы... часто трогали прохожих, и я набирала иной раз десять, а то и пятнадцать су, которые и отдавала Сычихе.
— В самом деле, пятнадцать су — знатная выручка для такого воробышка, как ты!
— Еще бы! Но, видя это...
— Одним глазом, — заметил, смеясь, Поножовщик.
— Конечно, ведь другого у нее не было... Сычиха взяла за привычку бить меня и перед тем, как нам с ней идти на Новый мост, чтобы мои слезы вызывали жалость прохожих и увеличивал» подаяние.
— Это было не так уж глупо.
— Ты думаешь, Поножовщик? В конце концов я притерпелась к побоям; я видела, что Сычиха злится, если я не плачу, и, чтобы досадить ей, чем больнее она меня била, тем громче я смеялась, а по вечерам, вместо того чтобы обливаться слезами при продаже леденцов, я пела как жаворонок, хотя мне вовсе не хотелось... петь.
— Скажи-ка... эти леденцы... они, верно, очень соблазняли тебя, бедная моя Певунья?
— Еще бы, Поножовщик; и все же я ни разу не попробовала их. Но какой это был соблазн!.. Он-то и погубил меня... Однажды, когда я шла домой с Монфокона, какие-то мальчишки побили меня и утащили мою корзинку. Возвращаясь домой, я знала, что меня ожидают колотушки, а не корка хлеба. Вечером, до того как отправиться на мост, Сычиха, разъяренная тем, что накануне я ничего не собрала, принялась не бить меня, как обычно, а истязать до крови, вырывая у меня волосы на висках — место это самое чувствительное.
— Дьявольщина! Ну это уж слишком! — вскричал разбойник, сдвинув брови и ударяя кулаком по столу. — Бить ребенка — это не по мне... а истязать его... Чертова баба!
Родольф внимательно выслушал рассказ Лилии-Марии и теперь с удивлением смотрел на Поножовщика. Этот проблеск чувствительности удивлял его.
— Что с тобой, Поножовщик? — спросил он.
— Что со мной? Как, разве вас не трогает, что эта старая живодерка мучает ребенка? Неужто душа у вас такая же жестокая, как кулаки?
— Продолжай, девочка, — сказал Родольф, не отвечая на слова Поножовщика.
— Я уже говорила вам, что Сычиха тиранила меня, ей хотелось, чтобы я плакала; но меня это озлобило, и однажды, чтобы вывести ее из себя, я со смехом пришла на мост со своими леденцами. Одноглазая стояла у печки... И время от времени показывала мне кулак. А вместо того, чтобы плакать, я запела громче обычного, а между тем от голода у меня кишки свело. Я полгода продавала леденцы и ни разу их не пробовала. Ей-богу, в тот день я не удержалась... Отчасти от голода, Отчасти чтобы позлить Сычиху, я беру один леденец и съедаю его.,
— Браво, дочка!
— Съедаю еще один.
— Браво, да здравствует хартия[29]!!!
— Леденцы казались мне такими вкусными! А тут торговка апельсинами принимается кричать: «Эй, Сычиха! Воровка поедает твои запасы!»
— Дьявольщина! Каша заваривается... заваривается каша, — проговорил Поножовщик, чрезвычайно заинтересованный рассказом. — Бедная мышка! Как ты небось задрожала, когда Сычиха заметила, что ты делаешь.
— Как же ты вышла из положения, бедная Певунья? — спросил Родольф, не менее заинтересованный, чем Поножовщик.
— Да, мне пришлось несладко! Но самое забавное, что одноглазая не могла отойти от своего варева, — проговорила, смеясь, Лилия-Мария, — хотя она и злобствовала, видя, что я поедаю ее леденцы.'
— Ха!.. Ха!.. Ха!.. Что правда, то правда. Вот так положение! — воскликнул, хохоча, Поножовщик.
Посмеявшись вместе с ним, Лилия-Мария продолжала:
— Тут я подумала о побоях, которые меня ожидают, и сказала себе: «Плевать, все равно мне быть битой, что за один леденец, что за три». Беру третий леденец, вижу, что Сычиха издали угрожает мне своей большой железной вилкой... я помахиваю леденцом и съедаю его, ей-богу, не вру, у нее под носом.
— Браво, дочка!.. Понимаю теперь, почему ты только что уколола меня ножницами... Полно, полно, я уже говорил об этом — смелости тебе не занимать. Но после твоей проделки Сычиха, видно, собралась живьем содрать с тебя кожу?
— Загасив свою печурку, она подходит ко мне... Милостыни я собрала на три су, а леденцов съела на целых шесть... Когда одноглазая взяла меня за руку, чтобы отвести домой, мне показалось, что я упаду, до того мне было страшно... я помню тот вечер так ясно, словно наблюдала за собой со стороны... Как раз приближался Новый год. Ты знаешь, сколько лавок с игрушками на Новом мосту? Весь вечер у меня рябило в глазах... только оттого, что я любовалась на красивых кукол, на их красивые домики... Подумай, как это занятно для ребенка...
— А у тебя никогда не было игрушек, Певунья?
— У меня? Ну и балда же ты!.. Да кто бы мне подарил их? Наконец вечер кончился; хотя стояла зима, на мне не было ни чулок, ни рубашки, одно только поношенное полотняное платьице да сабо на ногах. Право, я не задыхалась от жары. Так вот, когда одноглазая взяла меня за руку, я вся вспотела. Больше всего меня пугало, что всю дорогу Сычиха что-то бубнила себе под нос, а не ругалась, не орала, как обычно... Она только крепко держала меня за руку и заставляла идти быстро, так быстро, что мне приходилось бежать за ней. По дороге я потеряла сабо, но не смела сказать ей об этом и бежала дальше, ступая по тротуару босой ногой... Когда мы вернулись домой, вся нога у меня была в крови.
— Что за сволочь эта старуха! — вскричал Поножовщик, гневно ударяя кулаком по столу. — У меня сердце надрывается, как подумаю, что девчушка семенит за этой стервой, несмотря на свою окровавленную ногу.
— Мы жили на Дробильной улице... на чердаке. Внизу, рядом с входной дверью, помещался ликерщик. Сычиха входит к нему, по-прежнему держа меня за руку, и выпивает за стойкой полштофа водки.
— Черт возьми! Да если бы я столько выпил, то сразу бы окосел.
— Это была ее обычная порция. Недаром она ложилась спать вдрызг пьяная. Поэтому, наверно, она так больно била меня по вечерам. Поднимаемся к себе. Мне было невесело, можешь мне поверить. Сычиха запирает дверь на два, поворота ключа; я бросаюсь к ее ногам и умоляю простить меня за то, что съела ее леденцы. Она не отвечает, и я слышу, как она бормочет, расхаживая по комнате: «Что мне сделать с ней сегодня вечером, с этой воровкой леденцов? Что мне такое с ней сделать?» Она останавливается и смотрит на меня, вращая своим зеленым глазом... Я все еще стою на коленях. Внезапно кривая подходит к полке и берет клещи.
— Клещи! — воскликнул Поножовщик.
— Да, клещи. — Для чего?
— Чтобы бить тебя? — говорит Родольф.
— Чтобы щипать тебя? — говорит Поножовщик.
— Как бы не так!
— Чтобы вырывать у тебя по волоску?