Парижские тайны
Часть 223 из 267 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Вдруг Ферран вытянулся и закостенел, точно при столбняке; его веки, упрямо закрывавшие глаза, внезапно открылись; вместо того чтобы избегать света, его взор обратился в сторону лампы; зрачки странным образом остановились и расширились; из них исходил фосфорический свет. Казалось, что Жак Ферран в экстазе созерцает мир; его тело вначале оставалось совершенно неподвижным, только лицо беспрестанно и судорожно содрогалось.
В его безобразном лице, искаженном и изможденном, не оставалось ничего человеческого, казалось, что животная похоть, вытеснив разум, придала физиономии этого негодяя совершенно скотские черты.
Дойдя до последней степени безумия, во время бредовой галлюцинации он еще помнил слова Сесили, которая называла его своим тигром; постепенно он терял разум и вообразил себя этим хищником.
Бессвязные слова, которые он произносил, едва переводя дух, выражали расстройство его ума, странное отклонение от нормального восприятия вещей. Постепенно неподвижность его тела прошла, и он стал шевелиться, однако, резко повернувшись, упал с дивана; хотел встать и пойти, но у него не хватило сил, ему пришлось ползать и передвигаться, опираясь на руки и колени... направляясь то в одну, то в другую сторону... всецело подчиняясь возникавшим перед ним призракам, во власти которых он находился.
Он пристроился в углу комнаты, как тигр в своем логове., Его неистовые хриплые крики, скрежет зубов, конвульсии мышц лба и лица, пылающий взгляд порой придавали ему сходство с этим свирепым зверем.
— Тигр... тигр... да, я тигр, — говорил он прерывающимся голосом, весь сжавшись в комок, — да, я тигр... Сколько крови!.. В моем логове... сколько истерзанных трупов... Певунья... брат этой вдовы... мальчик... сын Луизы... вот трупы... моя тигрица Сесили получит свое... — Затем, посмотрев на исхудавшие пальцы, на ногти, безмерно выросшие за время болезни, он молвил прерывающимся голосом: — О, мои когти... сильные и острые. Я старый тигр, но ловкий, смелый и могучий... никто не посмеет отбить от меня мою тигрицу Сесили... Ах, она зовет... зовет... — выпячивая вперед свою страшную морду, говорил он.
Затем, после короткого молчания, он вновь прижался к стене.
— Нет... Мне показалось, что я ее слышу... Ее там нет, но я ее вижу... О, вот она... Она зовет меня, она рычит, рычит там... Я здесь... Я здесь...
И Ферран на коленях и руках пополз на середину комнаты. Хотя силы его иссякли, он постепенно продвигался судорожными прыжками, потом остановился и стал внимательно прислушиваться.
— Где же она?.. Где же она?.. Я приближаюсь к ней, а она удаляется... Ах... Вот она!.. Ждет меня... Иди... иди... рой песок, издавая жалобный рев... О, ее большие свирепые глаза... они стали тоскливыми, они умоляют меня... Сесили, твой старый тигр весь твой! — воскликнул он.
И последним усилием он приподнялся и встал на колени.
Внезапно, с ужасом откинувшись назад, опершись телом на пятки, с растрепанными волосами, с растерянным видом, с искривленными от страха губами, протянув вперед руки, он, казалось, начал ожесточенно бороться с каким-то невидимым призраком, произнося несвязные слова и крича прерывающимся голосом:
— Какой укус... На помощь... Суставы заледенели... Руки поломаны, я не могу его прогнать... Зубы острые... Нет, нет, о, только не глаза... На помощь... Черная змея... О, плоская голова... Огненные глаза. Она на меня смотрит... Это дьявол... Ах! Он меня узнал... Жак Ферран... В церкви... Святой человек... Всегда в церкви. Уходи... Я перекрещусь... Уходи...
И нотариус, приподнявшись, опираясь одной рукой о пол, другой старался -перекреститься.
Его мертвенно-бледный лоб покрылся холодным потом. Глаза потеряли прозрачность... стали тусклыми, с бутылочно-зеленым оттенком.
Все признаки приближающейся смерти были налицо.
Родольф и другие свидетели этой сцены стояли молча, словно находясь во власти ужасного кошмара.
— А... — продолжал Жак Ферран, по-прежнему находясь на полу, — дьявол исчез... Я хожу в церковь... святой человек... молюсь... Не так ли? Не узнают... Ты думаешь? Нет, нет, соблазнитель... Конечно!.. Тайна? Ну ладно! Пусть они придут... эти женщины... все? Да... все... Если не узнают?..
И на мерзком лице этого мученика, проклятого за порок сладострастия, можно было видеть последние конвульсии чувственной агонии... Стоя на краю могилы, которую неистовая страсть разверзла пред ним, охваченный буйным бредом, он все еще старался вызвать образы смертоносного сладострастия.
— О, — продолжал он, задыхаясь, — эти женщины... эти женщины!.. Но тайна!.. Я святой человек!.. Тайна!.. А вот они!.. Трое... Их было три! Что говорит эта? Я Луиза Морель!.. Ах, да, Луиза Морель... Знаю... Я всего лишь девушка из народа... Смотри, Жак... Какой густой лес черных волос рассыпался по моим плечам. Ты находил мое лицо красивым... На... бери... храни его. Что она дает мне?.. Свою голову, отрубленную палачом... Эту мертвую голову... Она смотрит на меня... Она говорит со мной, как Сесили... Нет... Я не хочу... Я не хочу... Дьявол... оставь меня... сгинь!.. сгинь! А вот другая женщина!.. О! Красавица!.. Красавица!.. Жак... Я — герцогиня... де Люсене... Взгляни на мою фигуру богини... мою улыбку... мой наглый взор... Приди, приди... Да... Я иду... Подожди!.. А эта... Вот она поворачивается ко мне лицом!.. О Сесили... Сесили... Да... Жак... Я — Сесили... Ты видишь три грации... Луиза... герцогиня и я... выбирай... Народная красота... аристократическая красота... дикая красота тропиков... С нами ад... Иди же!.. Иди!..
— Пусть в аду, но с вами!.. Да!.. — воскликнул Ферран, приподнимаясь на колени и протягивая руки, чтобы схватить возникшие призраки.
За последним конвульсивным порывом последовал смертельный удар.
Он сразу упал на спину, закостеневший и бездыханный, его глаза словно выкатились из орбит, искаженные черты лица дергались в судорогах, подобных тем, которые электрический ток вызывает на лице мертвеца. На губах появилась кровавая пена, голос стал свистящим, хриплым, как у человека, заболевшего бешенством, так как последние симптомы этой ужасной болезни — страшной кары за порочное сладострастие — похожи на симптомы бешенства.
Жизнь этого чудовища угасла во время последнего кошмара, он лишь пробормотал:
— Темная ночь... темная... призраки... медные скелеты, накаленные докрасна... обнимают меня... жгут своими пальцами... Мое тело дымится, мой мозг горит... Свирепый призрак... Нет!.. Нет!.. Сесили!.. Огонь... Сесили!..
Таковы были последние слова Жака Феррана. Родольф, потрясенный, вышел из дома.
Глава VI.
БОЛЬНИЦА
Напомним, что Лилия-Мария, спасенная Волчицей, была перенесена в находившийся близ острова Черпальщика дом доктора Гриффона, одного из врачей гражданской больницы, куда мы и поведем читателя.
Ученый врач, получивший по протекции влиятельных людей назначение в этот госпиталь, рассматривал палаты больницы как площадку, где он испытывал на бедных курс лечения, который потом применял к богатым, причем никогда не предлагал им новых способов лечения, прежде чем несколько раз не повторит его in anima vili, как он выражался, с преступным варварством, к которому привела его слепая страсть к искусству врачевания и в особенности привычка и возможность безбоязненно испытывать на созданиях бога все причудливые затеи, все фантазии предприимчивых исследователей. Так, например, если доктор хотел убедиться в сравнительном действии нового метода лечения, довольно рискованного, с тем чтобы прийти к заключению о пригодности той или иной системы:
Он избирал несколько больных... Часть их лечил по новому методу. Другую — по старому.
Некоторых больных он вообще никак не лечил, считая, что природа сама должна оказать свое воздействие...
После подобного рода опытов он подсчитывал, сколько больных из всей этой группы осталось в живых... Люди, подвергавшиеся этим страшным экспериментам, были, по правде говоря, не чем иным, как человеческими жертвами, принесенными на алтарь науки[150].
Доктор Гриффон даже не думал об этом.
В глазах этого светила науки, как говорят в наше время, больные его госпиталя являлись лишь объектом для изучения и экспериментирования; и так как все-таки случалось, что эти опыты давали положительный результат или открытие обогащало науку, доктор простодушно торжествовал, словно генерал, одержавший победу, не придавая значения тому, сколько солдат полегло на поле брани.
Как только доктор Гриффон начал свою деятельность, он стал яростным врагом гомеопатии. Он считал этот метод абсурдным, пагубным и даже убийственным. Опираясь на свои убеждения и желая поставить гомеопатов, как говорится, на колени, он с рыцарской справедливостью предлагал им взять несколько больных, которых они могли лечить своим методом, заранее полагая, что из двадцати больных, подвергнутых их лечению, выживут не более пяти. Но письмо из Медицинской академии отвергло эти опыты, предложенные самим министерством по просьбе гомеопатического общества, и пресекло неуместное усердие, а доктор в силу профессиональных соображений не захотел противопоставлять личный авторитет решению, принятому высшей инстанцией медицинского мира. С такой же непоследовательностью, как и его коллеги, он продолжал утверждать, что дозы гомеопатов не оказывают воздействие на организм и являются исключительно вредными, не отдавая себе отчета в том, что, если доза не воздействует на организм, она не может считаться ядовитой; однако же предрассудки ученых столь же устойчивы, как и предрассудки обывателей.
Понадобились многие годы, прежде чем один добросовестный врач осмелился осуществить в одном из госпиталей Парижа опыты лечения малыми дозами и посредством гомеопатических шариков спасти сотни легочных больных, которых кровопускание отправило бы на тот свет.
Что касается доктора Гриффона, так бесцеремонно объявлявшего тысячную долю лекарственной нормы смертоносной, то он продолжал безжалостно пичкать больных йодом, стрихнином и мышьяком, доводя дозы до предела, который может выдержать организм, а вернее сказать, до смертельного похода.
Доктор Гриффон был бы поражен, если бы кто-либо возразил ему, произнеся следующие слова по поводу бесконтрольного, самовольного лечения его «подданных»:
«Подобный метод заставляет вспомнить с сожалением о варварских временах, когда на приговоренных к смерти производили те новые хирургические операции, которые опасались делать прочим людям, так как эти операции еще не были испробованы и сравнительно недавно открыты. Если операция удавалась, осужденного миловали.
Сравнительно с вашим методом это варварство было милосердным.
Ведь несчастному, которого ждал палач, опыт предоставлял возможность спасти жизнь, а кроме того, он мог оказать неоценимую услугу и другим больным.
Гомеопаты, которых вы уничтожаете своими сарказмами, вероятно, на себе испытали лекарства, которые они рекомендуют в борьбе с болезнями. Многие из них погибли, производя эти благородные и смелые опыты, и их имена должны быть записаны золотыми буквами в списке мучеников науки.
Не к подобного ли рода экспериментам вы должны приучать своих учеников?
Но представлять им больного, лежащего в госпитале, как грубое существо, служащее для различных терапевтических упражнений, как пушечное мясо, предназначенное для того, чтобы выдержать первые залпы медицинской артиллерии, — это куда более опасно, чем стрелять из орудий, но испытывать рискованное лечение на несчастных ремесленниках, для которых больница единственное убежище, если они тяжело заболевают... но пробовать метод, быть может, гибельный, на беспомощных, безоружных людях, которых нужда заставляет всецело довериться вам — единственной для них надежде, вам, отвечающему за их жизнь только перед богом... Знаете ли вы, что это значит — довести любовь к науке до бесчеловечности!
Как! Бедные труженики работают в мастерских., на полях, служат в армии; в этом мире сталкиваются только с нуждой и лишениями, и когда они, выбившись их сил, падают полумертвыми от изнеможения и страданий... неужели даже болезнь не убережет их от последней кощунственной эксплуатации?
Я обращаюсь к вашему сердцу, доктор, неужели то, что я сказал, покажется вам несправедливым и жестоким?»
Увы! Быть может, эти суровые слова и взволновали бы доктора Гриффона, но ни в коей мере не убедили бы его.
Человек так создан: полководец смотрит на своих солдат как на пешек в кровавой игре, называемой сражением.
И потjму что человек так создан, общество обязано покровительcтвовать тем, кого судьба заставила нести на себе бремя человеческих страданий. И вот если мы раз и навсегда примем принципы доктора Гриффона (и мы их принимаем, не преувеличивая их значения), то больные его госпиталя ничем не будут гарантированы, лишены каких-либо средств зашиты от ученого варварства его опытов; ибо тут сказываются прискорбные недостатки в организации гражданских больниц.
На это обстоятельство мы здесь указываем, и крайне желательно, чтобы нас поняли.
Военные госпитали ежедневно посещает старший офицер, обязанный выслушивать жалобы больных солдат и, если они кажутся ему обоснованными, принимать соответствующие решения. Подобного рода строгий контроль, совершенно независимый от администрации и лечащих врачей, превосходен и всегда дает положительные результаты. К тому же нет медицинских учреждений, организованных лучше, чем военные госпитали. За солдатами там ухаживают с трогательным вниманием и к ним относятся, можно сказать, с состраданием и уважением. Почему бы контроль, аналогичный тому, который старшие офицеры осуществляют в военных госпиталях, не ввести также в гражданских больницах, чтобы его исполняли лица, совершенно не подчиненные ни администрации, ни лечащим врачам; этим могла бы заняться комиссия, избранная среди мэров и их помощников, словом, среди чиновников парижского муниципалитета, занимающих должности, которых они так упорно добивались. Жалобы бедных больных (если они обоснованы) разбирались бы беспристрастно, в то время, как, мы это повторяем, подобного органа нет, не существует контроля медицинской службы. Такое положение кажется нам ненормальным.
Итак, когда двери палаты доктора Гриффона закрываются за больными, этот последний телом и душой уже принадлежит науке. Ни друг, ни равнодушный к нему человек отныне не услышат его жалоб.
Ему прямо объявляют, что, попав в госпиталь (из милосердия), он теперь всецело подчинен доктору, производящему эксперименты, и что больной и его болезнь должны служить объектом изучения, наблюдения, анализа, а также обучения студентов, ревностно слушающих доктора Гриффона.
И действительно, вскоре больной подвергается самому унизительному допросу, притом не наедине с врачом, который, как священник на исповеди, имеет право все знать, нет, больной должен громко отвечать жадной и любопытной толпе.
Да, в этом аду науки старик или молодой человек, девушка или пожилая женщина должны отрешиться от всякого чувства стыда и унижения, должны раскрывать самые интимные стороны жизни, подвергаться различным мучительным исследованиям — все это перед многочисленной аудиторией, — и почти всегда такое жестокое обращение ухудшает состояние больного.
Это негуманно и несправедливо; ведь раз больного принимают в больницу во имя святого милосердия, к нему должны относиться с состраданием и уважением, потому что в несчастии человек сохраняет величие[151].
Если прочесть следующие строки, станет понятно, почему мы предпослали им некоторые размышления.
Нет более печального зрелища, нежели ночная картина большей больничной палаты, куда мы поведем нашего читателя.
Вдоль высоких и мрачных стен с зарешеченными, как в тюрьме, окнами тянутся два параллельных ряда кроватей, тускло освещенных мрачным светом лампы, подвешенной под потолком.
Атмосфера столь зловонна и тяжела, что новые больные привыкают к ней не без опасных последствий; это усиление страданий — своеобразная мзда, которую каждый вновь прибывший больной обязательно платит, попадая под мрачные своды больницы.
Спустя некоторое время у больного появляется мертвенная бледность, означающая, что он испытал первое воздействие этой тлетворной среды, что он, как мы бы сказали, акклиматизировался[152].
Итак, воздух в этой большой палате тяжелый, зловонный.
Ночная тишина нарушается то жалобными стонами, то глубокими вздохами страдающих лихорадочной бессонницей... Затем все смолкает, слышно лишь, как монотонно и размеренно качается маятник больших часов, отсчитывающих медленно тянущиеся минуты, кажущиеся такими долгими для тех, кто не спит от боли.
В одном конце палаты было почти совсем темно. Вдруг оттуда донесся какой-то шум, послышались торопливые шаги, дверь то открывалась, то закрывалась; появилась сестра милосердия в белом чепце и черном платье; у нее был светильник. Сестра приблизилась к одной из последних коек по правой стороне.
Некоторые больные, внезапно проснувшись, приподнялись на своих кроватях и стали внимательно наблюдать за происходящим.
Вскоре двухстворчатая дверь распахнулась. Вошел священник с распятием... Сестры преклонили колена.
Свет лампы создавал бледное сияние вокруг этой кровати, в то время как остальная часть палаты была погружена во мрак; можно было видеть склонившегося больничного священника, произносившего слова молитвы, слабый отзвук которой терялся в ночной тишине.
Четверть часа спустя священник накрыл изголовье простыней...
Потом вышел из палаты...
Одна из сестер поднялась, задернула над кроватью занавески и снова стала молиться возле своей подруги.
Вновь наступила тишина.
В его безобразном лице, искаженном и изможденном, не оставалось ничего человеческого, казалось, что животная похоть, вытеснив разум, придала физиономии этого негодяя совершенно скотские черты.
Дойдя до последней степени безумия, во время бредовой галлюцинации он еще помнил слова Сесили, которая называла его своим тигром; постепенно он терял разум и вообразил себя этим хищником.
Бессвязные слова, которые он произносил, едва переводя дух, выражали расстройство его ума, странное отклонение от нормального восприятия вещей. Постепенно неподвижность его тела прошла, и он стал шевелиться, однако, резко повернувшись, упал с дивана; хотел встать и пойти, но у него не хватило сил, ему пришлось ползать и передвигаться, опираясь на руки и колени... направляясь то в одну, то в другую сторону... всецело подчиняясь возникавшим перед ним призракам, во власти которых он находился.
Он пристроился в углу комнаты, как тигр в своем логове., Его неистовые хриплые крики, скрежет зубов, конвульсии мышц лба и лица, пылающий взгляд порой придавали ему сходство с этим свирепым зверем.
— Тигр... тигр... да, я тигр, — говорил он прерывающимся голосом, весь сжавшись в комок, — да, я тигр... Сколько крови!.. В моем логове... сколько истерзанных трупов... Певунья... брат этой вдовы... мальчик... сын Луизы... вот трупы... моя тигрица Сесили получит свое... — Затем, посмотрев на исхудавшие пальцы, на ногти, безмерно выросшие за время болезни, он молвил прерывающимся голосом: — О, мои когти... сильные и острые. Я старый тигр, но ловкий, смелый и могучий... никто не посмеет отбить от меня мою тигрицу Сесили... Ах, она зовет... зовет... — выпячивая вперед свою страшную морду, говорил он.
Затем, после короткого молчания, он вновь прижался к стене.
— Нет... Мне показалось, что я ее слышу... Ее там нет, но я ее вижу... О, вот она... Она зовет меня, она рычит, рычит там... Я здесь... Я здесь...
И Ферран на коленях и руках пополз на середину комнаты. Хотя силы его иссякли, он постепенно продвигался судорожными прыжками, потом остановился и стал внимательно прислушиваться.
— Где же она?.. Где же она?.. Я приближаюсь к ней, а она удаляется... Ах... Вот она!.. Ждет меня... Иди... иди... рой песок, издавая жалобный рев... О, ее большие свирепые глаза... они стали тоскливыми, они умоляют меня... Сесили, твой старый тигр весь твой! — воскликнул он.
И последним усилием он приподнялся и встал на колени.
Внезапно, с ужасом откинувшись назад, опершись телом на пятки, с растрепанными волосами, с растерянным видом, с искривленными от страха губами, протянув вперед руки, он, казалось, начал ожесточенно бороться с каким-то невидимым призраком, произнося несвязные слова и крича прерывающимся голосом:
— Какой укус... На помощь... Суставы заледенели... Руки поломаны, я не могу его прогнать... Зубы острые... Нет, нет, о, только не глаза... На помощь... Черная змея... О, плоская голова... Огненные глаза. Она на меня смотрит... Это дьявол... Ах! Он меня узнал... Жак Ферран... В церкви... Святой человек... Всегда в церкви. Уходи... Я перекрещусь... Уходи...
И нотариус, приподнявшись, опираясь одной рукой о пол, другой старался -перекреститься.
Его мертвенно-бледный лоб покрылся холодным потом. Глаза потеряли прозрачность... стали тусклыми, с бутылочно-зеленым оттенком.
Все признаки приближающейся смерти были налицо.
Родольф и другие свидетели этой сцены стояли молча, словно находясь во власти ужасного кошмара.
— А... — продолжал Жак Ферран, по-прежнему находясь на полу, — дьявол исчез... Я хожу в церковь... святой человек... молюсь... Не так ли? Не узнают... Ты думаешь? Нет, нет, соблазнитель... Конечно!.. Тайна? Ну ладно! Пусть они придут... эти женщины... все? Да... все... Если не узнают?..
И на мерзком лице этого мученика, проклятого за порок сладострастия, можно было видеть последние конвульсии чувственной агонии... Стоя на краю могилы, которую неистовая страсть разверзла пред ним, охваченный буйным бредом, он все еще старался вызвать образы смертоносного сладострастия.
— О, — продолжал он, задыхаясь, — эти женщины... эти женщины!.. Но тайна!.. Я святой человек!.. Тайна!.. А вот они!.. Трое... Их было три! Что говорит эта? Я Луиза Морель!.. Ах, да, Луиза Морель... Знаю... Я всего лишь девушка из народа... Смотри, Жак... Какой густой лес черных волос рассыпался по моим плечам. Ты находил мое лицо красивым... На... бери... храни его. Что она дает мне?.. Свою голову, отрубленную палачом... Эту мертвую голову... Она смотрит на меня... Она говорит со мной, как Сесили... Нет... Я не хочу... Я не хочу... Дьявол... оставь меня... сгинь!.. сгинь! А вот другая женщина!.. О! Красавица!.. Красавица!.. Жак... Я — герцогиня... де Люсене... Взгляни на мою фигуру богини... мою улыбку... мой наглый взор... Приди, приди... Да... Я иду... Подожди!.. А эта... Вот она поворачивается ко мне лицом!.. О Сесили... Сесили... Да... Жак... Я — Сесили... Ты видишь три грации... Луиза... герцогиня и я... выбирай... Народная красота... аристократическая красота... дикая красота тропиков... С нами ад... Иди же!.. Иди!..
— Пусть в аду, но с вами!.. Да!.. — воскликнул Ферран, приподнимаясь на колени и протягивая руки, чтобы схватить возникшие призраки.
За последним конвульсивным порывом последовал смертельный удар.
Он сразу упал на спину, закостеневший и бездыханный, его глаза словно выкатились из орбит, искаженные черты лица дергались в судорогах, подобных тем, которые электрический ток вызывает на лице мертвеца. На губах появилась кровавая пена, голос стал свистящим, хриплым, как у человека, заболевшего бешенством, так как последние симптомы этой ужасной болезни — страшной кары за порочное сладострастие — похожи на симптомы бешенства.
Жизнь этого чудовища угасла во время последнего кошмара, он лишь пробормотал:
— Темная ночь... темная... призраки... медные скелеты, накаленные докрасна... обнимают меня... жгут своими пальцами... Мое тело дымится, мой мозг горит... Свирепый призрак... Нет!.. Нет!.. Сесили!.. Огонь... Сесили!..
Таковы были последние слова Жака Феррана. Родольф, потрясенный, вышел из дома.
Глава VI.
БОЛЬНИЦА
Напомним, что Лилия-Мария, спасенная Волчицей, была перенесена в находившийся близ острова Черпальщика дом доктора Гриффона, одного из врачей гражданской больницы, куда мы и поведем читателя.
Ученый врач, получивший по протекции влиятельных людей назначение в этот госпиталь, рассматривал палаты больницы как площадку, где он испытывал на бедных курс лечения, который потом применял к богатым, причем никогда не предлагал им новых способов лечения, прежде чем несколько раз не повторит его in anima vili, как он выражался, с преступным варварством, к которому привела его слепая страсть к искусству врачевания и в особенности привычка и возможность безбоязненно испытывать на созданиях бога все причудливые затеи, все фантазии предприимчивых исследователей. Так, например, если доктор хотел убедиться в сравнительном действии нового метода лечения, довольно рискованного, с тем чтобы прийти к заключению о пригодности той или иной системы:
Он избирал несколько больных... Часть их лечил по новому методу. Другую — по старому.
Некоторых больных он вообще никак не лечил, считая, что природа сама должна оказать свое воздействие...
После подобного рода опытов он подсчитывал, сколько больных из всей этой группы осталось в живых... Люди, подвергавшиеся этим страшным экспериментам, были, по правде говоря, не чем иным, как человеческими жертвами, принесенными на алтарь науки[150].
Доктор Гриффон даже не думал об этом.
В глазах этого светила науки, как говорят в наше время, больные его госпиталя являлись лишь объектом для изучения и экспериментирования; и так как все-таки случалось, что эти опыты давали положительный результат или открытие обогащало науку, доктор простодушно торжествовал, словно генерал, одержавший победу, не придавая значения тому, сколько солдат полегло на поле брани.
Как только доктор Гриффон начал свою деятельность, он стал яростным врагом гомеопатии. Он считал этот метод абсурдным, пагубным и даже убийственным. Опираясь на свои убеждения и желая поставить гомеопатов, как говорится, на колени, он с рыцарской справедливостью предлагал им взять несколько больных, которых они могли лечить своим методом, заранее полагая, что из двадцати больных, подвергнутых их лечению, выживут не более пяти. Но письмо из Медицинской академии отвергло эти опыты, предложенные самим министерством по просьбе гомеопатического общества, и пресекло неуместное усердие, а доктор в силу профессиональных соображений не захотел противопоставлять личный авторитет решению, принятому высшей инстанцией медицинского мира. С такой же непоследовательностью, как и его коллеги, он продолжал утверждать, что дозы гомеопатов не оказывают воздействие на организм и являются исключительно вредными, не отдавая себе отчета в том, что, если доза не воздействует на организм, она не может считаться ядовитой; однако же предрассудки ученых столь же устойчивы, как и предрассудки обывателей.
Понадобились многие годы, прежде чем один добросовестный врач осмелился осуществить в одном из госпиталей Парижа опыты лечения малыми дозами и посредством гомеопатических шариков спасти сотни легочных больных, которых кровопускание отправило бы на тот свет.
Что касается доктора Гриффона, так бесцеремонно объявлявшего тысячную долю лекарственной нормы смертоносной, то он продолжал безжалостно пичкать больных йодом, стрихнином и мышьяком, доводя дозы до предела, который может выдержать организм, а вернее сказать, до смертельного похода.
Доктор Гриффон был бы поражен, если бы кто-либо возразил ему, произнеся следующие слова по поводу бесконтрольного, самовольного лечения его «подданных»:
«Подобный метод заставляет вспомнить с сожалением о варварских временах, когда на приговоренных к смерти производили те новые хирургические операции, которые опасались делать прочим людям, так как эти операции еще не были испробованы и сравнительно недавно открыты. Если операция удавалась, осужденного миловали.
Сравнительно с вашим методом это варварство было милосердным.
Ведь несчастному, которого ждал палач, опыт предоставлял возможность спасти жизнь, а кроме того, он мог оказать неоценимую услугу и другим больным.
Гомеопаты, которых вы уничтожаете своими сарказмами, вероятно, на себе испытали лекарства, которые они рекомендуют в борьбе с болезнями. Многие из них погибли, производя эти благородные и смелые опыты, и их имена должны быть записаны золотыми буквами в списке мучеников науки.
Не к подобного ли рода экспериментам вы должны приучать своих учеников?
Но представлять им больного, лежащего в госпитале, как грубое существо, служащее для различных терапевтических упражнений, как пушечное мясо, предназначенное для того, чтобы выдержать первые залпы медицинской артиллерии, — это куда более опасно, чем стрелять из орудий, но испытывать рискованное лечение на несчастных ремесленниках, для которых больница единственное убежище, если они тяжело заболевают... но пробовать метод, быть может, гибельный, на беспомощных, безоружных людях, которых нужда заставляет всецело довериться вам — единственной для них надежде, вам, отвечающему за их жизнь только перед богом... Знаете ли вы, что это значит — довести любовь к науке до бесчеловечности!
Как! Бедные труженики работают в мастерских., на полях, служат в армии; в этом мире сталкиваются только с нуждой и лишениями, и когда они, выбившись их сил, падают полумертвыми от изнеможения и страданий... неужели даже болезнь не убережет их от последней кощунственной эксплуатации?
Я обращаюсь к вашему сердцу, доктор, неужели то, что я сказал, покажется вам несправедливым и жестоким?»
Увы! Быть может, эти суровые слова и взволновали бы доктора Гриффона, но ни в коей мере не убедили бы его.
Человек так создан: полководец смотрит на своих солдат как на пешек в кровавой игре, называемой сражением.
И потjму что человек так создан, общество обязано покровительcтвовать тем, кого судьба заставила нести на себе бремя человеческих страданий. И вот если мы раз и навсегда примем принципы доктора Гриффона (и мы их принимаем, не преувеличивая их значения), то больные его госпиталя ничем не будут гарантированы, лишены каких-либо средств зашиты от ученого варварства его опытов; ибо тут сказываются прискорбные недостатки в организации гражданских больниц.
На это обстоятельство мы здесь указываем, и крайне желательно, чтобы нас поняли.
Военные госпитали ежедневно посещает старший офицер, обязанный выслушивать жалобы больных солдат и, если они кажутся ему обоснованными, принимать соответствующие решения. Подобного рода строгий контроль, совершенно независимый от администрации и лечащих врачей, превосходен и всегда дает положительные результаты. К тому же нет медицинских учреждений, организованных лучше, чем военные госпитали. За солдатами там ухаживают с трогательным вниманием и к ним относятся, можно сказать, с состраданием и уважением. Почему бы контроль, аналогичный тому, который старшие офицеры осуществляют в военных госпиталях, не ввести также в гражданских больницах, чтобы его исполняли лица, совершенно не подчиненные ни администрации, ни лечащим врачам; этим могла бы заняться комиссия, избранная среди мэров и их помощников, словом, среди чиновников парижского муниципалитета, занимающих должности, которых они так упорно добивались. Жалобы бедных больных (если они обоснованы) разбирались бы беспристрастно, в то время, как, мы это повторяем, подобного органа нет, не существует контроля медицинской службы. Такое положение кажется нам ненормальным.
Итак, когда двери палаты доктора Гриффона закрываются за больными, этот последний телом и душой уже принадлежит науке. Ни друг, ни равнодушный к нему человек отныне не услышат его жалоб.
Ему прямо объявляют, что, попав в госпиталь (из милосердия), он теперь всецело подчинен доктору, производящему эксперименты, и что больной и его болезнь должны служить объектом изучения, наблюдения, анализа, а также обучения студентов, ревностно слушающих доктора Гриффона.
И действительно, вскоре больной подвергается самому унизительному допросу, притом не наедине с врачом, который, как священник на исповеди, имеет право все знать, нет, больной должен громко отвечать жадной и любопытной толпе.
Да, в этом аду науки старик или молодой человек, девушка или пожилая женщина должны отрешиться от всякого чувства стыда и унижения, должны раскрывать самые интимные стороны жизни, подвергаться различным мучительным исследованиям — все это перед многочисленной аудиторией, — и почти всегда такое жестокое обращение ухудшает состояние больного.
Это негуманно и несправедливо; ведь раз больного принимают в больницу во имя святого милосердия, к нему должны относиться с состраданием и уважением, потому что в несчастии человек сохраняет величие[151].
Если прочесть следующие строки, станет понятно, почему мы предпослали им некоторые размышления.
Нет более печального зрелища, нежели ночная картина большей больничной палаты, куда мы поведем нашего читателя.
Вдоль высоких и мрачных стен с зарешеченными, как в тюрьме, окнами тянутся два параллельных ряда кроватей, тускло освещенных мрачным светом лампы, подвешенной под потолком.
Атмосфера столь зловонна и тяжела, что новые больные привыкают к ней не без опасных последствий; это усиление страданий — своеобразная мзда, которую каждый вновь прибывший больной обязательно платит, попадая под мрачные своды больницы.
Спустя некоторое время у больного появляется мертвенная бледность, означающая, что он испытал первое воздействие этой тлетворной среды, что он, как мы бы сказали, акклиматизировался[152].
Итак, воздух в этой большой палате тяжелый, зловонный.
Ночная тишина нарушается то жалобными стонами, то глубокими вздохами страдающих лихорадочной бессонницей... Затем все смолкает, слышно лишь, как монотонно и размеренно качается маятник больших часов, отсчитывающих медленно тянущиеся минуты, кажущиеся такими долгими для тех, кто не спит от боли.
В одном конце палаты было почти совсем темно. Вдруг оттуда донесся какой-то шум, послышались торопливые шаги, дверь то открывалась, то закрывалась; появилась сестра милосердия в белом чепце и черном платье; у нее был светильник. Сестра приблизилась к одной из последних коек по правой стороне.
Некоторые больные, внезапно проснувшись, приподнялись на своих кроватях и стали внимательно наблюдать за происходящим.
Вскоре двухстворчатая дверь распахнулась. Вошел священник с распятием... Сестры преклонили колена.
Свет лампы создавал бледное сияние вокруг этой кровати, в то время как остальная часть палаты была погружена во мрак; можно было видеть склонившегося больничного священника, произносившего слова молитвы, слабый отзвук которой терялся в ночной тишине.
Четверть часа спустя священник накрыл изголовье простыней...
Потом вышел из палаты...
Одна из сестер поднялась, задернула над кроватью занавески и снова стала молиться возле своей подруги.
Вновь наступила тишина.