Парижские тайны
Часть 130 из 267 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— О да, господин Родольф, я никогда не была болтлива.
— Вот и прекрасно! Нужно, чтобы никто не знал — и сам Жермен тоже, — что у него есть надежные друзья... и они его в беде не оставят...
— Правда? Но если б он знал, сколько бы мужества ему это прибавило!
— Без сомнения. Но он, чего доброго, не сможет об этом умолчать. А тогда господин Ферран, перепугавшись, будет начеку, его подозрительность возрастет, а так как он человек весьма изворотливый, его трудно будет уличить, а уж это было бы куда как досадно! Ведь нужно не только доказать невиновность Жермена, но и сорвать личину с оклеветавшего его человека.
— Я все понимаю, господин Родольф.
— Такое же положение и у Луизы; я и принес вам разрешение повидаться с нею для того, чтобы вы попросили ее никому не говорить о том, в чем она мне открылась; она знает, о чем речь.
— Можете не сомневаться, я все ей скажу, господин Родольф.
— Одним словом, Луиза не должна никому жаловаться в тюрьме на ненависть хозяина к ней, это очень важно. Но от адвоката, который придет к ней от моего имени, чтобы условиться о том, как он будет ее защищать, ей ничего скрывать не следует. Смотрите же, в точности передайте ей мои советы.
— Будьте спокойны, сосед, я ничего не забуду, память у меня, как говорится, добрая. Но что это я толкую о доброте! Это вы — сама доброта и само великодушие! Как только кто-нибудь окажется в беде, вы уже тут как тут.
— Я уже сказал вам, соседка, что сам я всего-навсего скромный коммивояжер; но когда я где-нибудь встречаю честных и порядочных людей, которые заслуживают покровительства, я рассказываю о них важной и милосердной особе: человек этот полностью мне доверяет, и он приходит к ним на помощь. Вот и весь секрет.
— А где вы теперь сами живете, после того как уступили свою комнату семейству Морелей?
— Я поселился... в меблированных комнатах.
— О, мне бы это было не по душе! Жить там, где до тебя уже кто-то жил, — это все равно, как если бы кто-нибудь посторонний все время жил вместе с тобою.
— Ну, я ведь там только ночую, так что...
— Согласна, это уже не так противно. И все-таки, господин Родольф, это не для меня. Моя комнатка доставляет мне столько радости! Я жила в ней тихо и скромно, но зато спокойно и никогда не думала, что на меня может свалиться такое горе. И вот, пожалуйста... Нет, я даже передать вам не могу, какой удар нанесла мне беда, случившаяся с Жерменом. Правда, я и раньше видела, в какой нужде живут Морели, да и другие тоже, достойные жалости; но в конце концов нищета — это нищета, она всем беднякам грозит, ее ждут, и потому она никого не застанет врасплох, и каждый помогает соседу, как может. Нынче в нужде — один, завтра — другой. По-моему, если сохранять бодрость духа и веселый нрав, всегда выйдешь из трудного положения. Но когда видишь, как бедного малого, доброго и порядочного человека, вашего давнего друга, сажают в тюрьму вместе со злодеями, обвинив его в краже!.. Ах, конечно же, господин Родольф, по правде говоря, тогда у тебя руки опускаются, мне и в голову не приходило, что такое горе возможно, и оно переворачивает всю душу.
При этих словах большие глаза Хохотушки наполнились слезами.
— Мужайтесь! Мужайтесь, соседка! Когда вашего друга оправдают, обычная веселость к вам вернется.
— Ох! Разумеется, его должны оправдать. Достаточно будет судьям прочесть письмо, которое он мне прислал, и они сразу все поймут, не правда ли, господин Родольф?
— Письмо Жермена и впрямь такое безыскусственное и трогательное, что в его правдивость сразу веришь; кстати, позвольте мне снять с него копию, она понадобится для успешной защиты Жермена.
— Конечно же, господин Родольф. Если бы я не писала как курица лапой, несмотря на все уроки, что мне давал славный Жермен, я бы сама переписала письмо для вас, но почерк у меня такой скверный, такой неразборчивый, а потом я столько ошибок делаю!..
— Я попрошу вас только доверить мне это письмо до завтрашнего дня.
— Вот оно, любезный сосед, но вы будете очень осторожны, не правда ли? Я сожгла все любовные записочки, которые мне присылали господин Кабрион и господин Жиродо в первую пору нашего знакомства: они украшали свои письма пылающими сердцами и голубками, надеялись, что я клюну на их льстивые речи; но это бедное письмецо Жермена я непременно сохраню, и другие его письма тоже, если он будет мне писать. Ведь правда, господин Родольф, то, что он обращается ко мне с просьбой о небольших услугах, говорит в мою пользу?
— Разумеется, это доказывает, что вы — самая замечательная подруга, о какой можно только мечтать. Но вот я о чем подумал: зачем вам ехать одной на квартиру господина Жермена? Хотите, я составлю вам компанию?
— С огромным удовольствием, сосед. Ведь оглянуться не успеешь — и наступит ночь, а вечером я очень не люблю быть одна на улице; уж не говорю о том, что мне нужно еще отвезти платье в мастерскую возле Пале-Рояля. Боюсь только, забираться так далеко будет для вас утомительно, да вы, чего доброго, и соскучитесь.
— Вовсе нет... Мы наймем фиакр.
— Правда?! О, как было бы приятно прокатиться в карете, не будь у меня так горько на душе! А горе меня, должно быть, сильно гложет: ведь в первый раз с тех пор, как я тут живу, я за весь день ни разу не запела. И пташки мои ничего понять не могут. Бедняжки! Они-то ведь не знают, в чем дело; два или три раза папаша Пету уже начинал свою песню, чтобы побудить и меня запеть; я хотела было тоже запеть ему в ответ. Но куда там! Через минуту я уже расплакалась. Тогда и Рамонетта подала голосок, но я не в силах была ответить и ей.
— Какие странные имена вы придумали для ваших птиц: папа Пету и Рамонетта...
— Что верно, то верно, господин Родольф. Но ведь мои пташки скрашивают мое одиночество, они — мои лучшие друзья; а дала я им имена тех славных людей, которые скрашивали мне детство; они тоже были мне самыми лучшими друзьями; я уж не говорю о сходстве между ними и канарейками: ведь папа Пету и мама Рамонетта были всегда веселы и пели как божьи пташки.
— Ах да, теперь я припоминаю, ведь именно так звали ваших приемных родителей.
— Да, любезный сосед; я и сама понимаю, что называть так птиц смешно, но ведь это мое дело. Кстати, как раз поэтому я убедилась, что у Жермена очень доброе сердце.
— Каким образом?
— Видите ли, господин Жиродо и господин Кабрион... особенно, Кабрион... постоянно подшучивали и насмехались над именами моих пташек; подумать только, говорили они: назвать кенара «папа Пету»! Господин Кабрион просто не слезал с этой темы, все время зубоскалил, без конца. Ну, будь это петух, толковал он, тогда, пожалуйста, в добрый час, можно было назвать его «Пету». И не смешно ли называть канарейку Рамонеттой: ведь это напоминает гордое испанское имя «Рамона»! В конце концов он до того меня разозлил, что я два воскресенья подряд отказывалась ходить с ним на прогулку, потому что решила его проучить; я ему твердо сказала, что, если он снова примется за свои шуточки, которые меня так огорчают, я никогда никуда с ним ходить не буду.
— Какое мужественное решение!
— Да, оно мне не легко далось. Знаете, господин Родольф, я всегда ждала воскресных дней, как всякая верующая ждет Спасителя. Ведь так тоскливо сидеть одной у себя в комнате, когда стоит хорошая погода! Но все равно: я решила, что лучше пожертвовать воскресной прогулкой, чем опять выслушивать насмешки господина Кабриона над тем, что я глубоко почитаю. Спору нет, если бы не та причина, о какой я вам рассказала, я бы и сама предпочла назвать милых моих пташек по-иному... Знаете, мне так нравится одно имя — Колибри... Так вот, я отказалась от этого красивого имени, потому что никогда не стану звать моих птичек иначе, я буду звать их только папа Пету и Рамонетта! Иначе мне будет казаться, что я забываю моих славных и добрых родителей, что я от них отступаюсь, не правда ли, господин Родольф?
— Вы правы, вы совершенно правы. Ну а Жермен, он не потешался над этими именами?
— Напротив. Они только в первый раз показались ему странными, как и всем остальным; и это понятно. Но когда я привела ему свои резоны — кстати сказать, я приводила их и господину Кабриону, — у Жермена слезы выступили на глазах. И в тот самый день я сказала себе: «У господина Жермена очень доброе сердце. У него только один недостаток — он всегда такой грустный». И знаете, господин Родольф, на беду, я его этим укоряла. Но тогда-то я не понимала, как это можно все время грустить, зато теперь я это слишком хорошо понимаю... Ну вот моя работа и закончена, сверток завязан, можно его нести. Не подадите ли вы мне мою шаль, сосед? Ведь на дворе еще не так холодно, чтобы надевать пальто.
— Мы поедем в экипаже; я довезу вас до места, а потом привезу обратно домой.
— Ах да, правда, так мы быстрее доедем и быстрее вернемся, много времени сбережем.
— Но вот я о чем подумал: если вы станете в тюрьмы ходить, это будет в ущерб вашей работе.
— А вот и нет, вовсе нет! Я уже все прикинула. Во-первых, есть же воскресенья, и я буду навещать Луизу и Жермена в воскресные дни, это заменит мне прогулки и развлечения; а потом на неделе я еще разок или два буду приходить к ним в тюрьму, на это у меня будет уходить по три часа, не так ли? Ну вот, чтобы управиться, я каждый день стану работать на час больше, буду ложиться не в одиннадцать вечера, а в полночь и сберегу тем самым часов семь, а то и восемь в неделю, их-то я употреблю на то, чтобы навестить Луизу и Жермена. Как видите, я гораздо богаче, чем кажется, — прибавила Хохотушка с улыбкой.
— А вы не боитесь, что будете слишком уставать?
— Подумаешь, привыкну! Ко всему привыкают. А потом, ведь это не навек же.
— Вот ваша шаль, милая соседка. Сегодня я буду вести себя скромнее, чем вчера, и не стану прикладываться губами к вашей очаровательной шейке.
— Ах, сосед, одно дело вчера, отчего было не пошутить и не посмеяться! Но сегодня все совсем другое. Осторожно, не уколите меня.
— Смотрите-ка, булавка согнулась.
— Не беда! возьмите другую, там, в подушечке для булавок. Ах! Я совсем позабыла, не окажете ли вы мне еще одну услугу, сосед?
— Приказывайте, соседка.
— Пожалуйста, очините хорошенько мне перо, то, что побольше: воротившись домой, я напишу письмецо бедному Жермену, сообщу, что все его поручения выполнены. Он завтра рано утром получит от меня эту весточку, и настроение у него будет получше.
— А где у вас перья лежат?
— Вон там, на столе, а перочинный нож — в ящике. Погодите, я зажгу свечу, а то уже смеркается.
— Ну, для того, чтобы очинить перо, это не помеха.
— Все равно, мне надо получше завязать чепчик. Хохотушка чиркнула серной спичкой и зажгла огарок,
воткнутый в начищенный до блеска подсвечник.
— Черт побери, у вас, я вижу, стеариновая свеча, соседка! Какая роскошь.
— Я так редко зажигаю ее, что она обходится мне не дороже сальной свечи, а копоти куда меньше.
— Стало быть, не дороже?
— Да нет же, господи! Я ведь покупаю огарки на вес, и полфунта хватает мне чуть ли не на год.
— Однако что-то я не вижу у вас никаких приготовлений к обеду, — заметил Родольф, старательно чинивший перо, пока гризетка, стоя перед зеркалом, старательно завязывала свой чепчик.
— А мне нисколько есть не хочется. Утром я выпила чашку молока с хлебом, вечером выпью другую, с меня и довольно.
— А вы не хотите без всяких церемоний пообедать со мною, после того как мы побываем в доме Жермена?
— Большое спасибо, сосед, но у меня так тяжко на душе... В другой раз я с удовольствием пообедаю с вами. Знаете что: накануне того дня, как Жермену выйти из тюрьмы, я сама напрошусь на обед, а потом вы поведете меня в театр.
— Условились, соседка; поверьте, я не забуду о нашем уговоре. Но сегодня вы решительно отказываетесь?
— Да, господин Родольф, ведь я буду слишком унылой спутницей, не говоря уж о том, что обед отнял бы у нас слишком много времени. Подумайте сами... ведь именно сейчас мне никак нельзя попусту тратить время, у меня нет теперь и пятнадцати свободных минут.
— Ну что ж, в таком случае я отказываюсь от этого удовольствия... но только на сегодня.
— Возьмите мой сверток, сосед, и проходите вперед, я запру дверь.
— Вот вам отменное перо. А теперь давайте ваш сверток.
— Будьте осторожны, не помните его, ведь там тафта, а на ней остаются складки; держите сверток одной рукой и сильно не сжимайте. Вот так хорошо, идите же, я вам посвечу.
Родольф начал спускаться по лестнице, теперь уже Хохотушка шла впереди.
Проходя мимо швейцарской, они оба увидели г-на Пипле: он приближался к ним из глубины крытого прохода, руки у него бессильно висели вдоль тела; в одной руке привратник держал вывеску, извещавшую прохожих о его тесной дружбе с Кабрионом, а в другой нес портрет окаянного художника.
Отчаяние Альфреда было столь беспросветно, что он шел, уронив голову на грудь, так что видна была только широкая тулья его цилиндра.
При виде привратника, который, понурившись, шел прямо на Родольфа и Хохотушку, можно было сказать, что он похож на барана или на бравого бретонского чемпиона по борьбе, готовящегося к схватке.
И тут на пороге швейцарской показалась Анастази; заметив мужа, она закричала:
— Ах ты, милый мой старичок, наконец-то ты дома! Что ж тебе сказал комиссар полиции? Альфред, Альфред! Будь повнимательнее, ты, того и гляди, врежешься в лучшего из моих жильцов и выколешь себе глаза! Извините, господин Родольф, этот негодяй Кабрион все сильнее и сильнее терзает моего Альфреда. Я уверена, кончится тем, что он сведет с ума бедного моего старичка!!! Альфред, да ответь же, наконец!
Услышав милый его сердцу голос, г-н Пипле вскинул голову: на его лице были написаны горечь и скорбь.
— Так что ж тебе сказал комиссар? — снова спросила Анастази.