Париж никогда тебя не оставит
Часть 1 из 40 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
© Екатерина Ильина, перевод, 2021
© «Фантом Пресс», оформление, издание, 2021
* * *
Посвящается Стейси Шифф
и – снова – Стивену Рейбелу
Ненавидеть гораздо сложнее, чем кажется. Кроме как в абстракции.
Флора Гру, «Дневник в четыре руки», Париж, 1940—45
Не суди ближнюю, пока не будешь на ее месте.
Гиллель Старший[1]
Пролог
Париж, 1944
Они срывали звезды. Грязные пальцы с обломанными черными ногтями дергали, рвали, скребли. Кто бы мог подумать, что в них еще оставалось столько сил? Одна женщина зубами перекусывала нити, которыми звезда была пришита к ее изодранному жакету. Она, наверное, была когда-то хорошей швеей. Те, кому удавалось содрать звезды, швыряли их на землю. Какой-то мужчина плюнул на свою звезду. Кто бы мог подумать, что у него еще было чем плевать. И силы на это. Во рту у Шарлотт было сухо и мерзко от обезвоживания. Мужчины, женщины, дети яростно втаптывали в грязь истрепанные клочки ткани, одевая пожухшим покровом горя этот окруженный колючей проволокой клочок французской земли.
Присев на корточки возле Виви, Шарлотт принялась распускать стежки, которые удерживали звезду на ее замызганной розовой кофте. По закону желтую звезду были обязаны носить только дети от шести лет и старше, а дочери было всего четыре, но кофта досталась им от другой девочки, которую в порыве бюрократического отчаяния власти впихнули в поезд на Восток, где не хватало последней из тысячи запрошенных душ. Шарлотт успела забрать кофту себе, опередив остальных, – в лагере им разрешалось иметь личные вещи, если таковые еще у кого-то остались, – но звезду она спарывать не стала. Носить одежду с темным шестиконечным пятном на том месте, где была звезда, посчитали бы дерзостью, пускай даже тебе всего четыре года, а напрашиваться на неприятности им не стоило. Теперь Шарлотт наконец могла спороть эту звезду. И только когда с этим было покончено, она встала и принялась за свою.
Всю оставшуюся жизнь, сидя в самолете и слушая стюардессу, которая с улыбкой рассказывала о том, что в экстренной ситуации сначала нужно надеть кислородную маску на себя, а потом уже на ребенка, она вспоминала это утро и думала, что на стороне авиалиний – логика, но никак не сердце.
* * *
Ту сцену она наблюдала на площади в Дранси, в пригороде километрах в десяти к северо-востоку от Парижа, уже не в лагере для содержания и депортации евреев, коммунистов, социалистов и других врагов Рейха. Не знай она раньше, что здесь безопаснее, чем в хорошо знакомых и привычных для нее местах, – ее убедило бы то, что происходило здесь в этот день. Ей не хотелось смотреть, но почему-то она была не в силах отвести глаза: ненависть завораживала ее, страх лишал возможности двигаться.
Женщину ту они раздели до нижнего белья – бюстгальтер, трусы. Заношенные, посеревшие клочки былой скромности или достоинства, а может, полузабытого чувства приличия, из лучших времен. Бюстгальтер был разорван на одном из сосков – результат недавнего насилия либо былой страсти, сложно сказать. Старик с испятнанной табаком бородой протянул грязную руку и ущипнул розовую плоть. Толпа заревела от восторга. Молодой человек, гордо размахивавший винтовкой, тыкал ею в женщину, толкая ее то в одну сторону, то в другую, пока та не зашаталась на высоких каблуках, которые до сих пор были на ней. Туфли делали ее наготу еще более непристойной. Когда женщина пошатнулась, толпа углядела коричневое пятно сзади на ее изодранных панталонах. Опять же, трудно было сказать, след ли это того ужаса, который происходил с ней сейчас, или неопрятности в прошлом, но толпа заревела громче. Рев этот поглотил звон церковного колокола и продолжался, когда колокол уже затих. Было всего два часа дня.
– Collabo[2], – пронзительно завизжала какая-то женщина в толпе.
– Collabo horizontale[3], – вторила ей еще одна, и повсюду в толпе женщины подхватили крик, передавая его друг другу, как в иных обстоятельствах передавали бы ребенка. И то и другое было следствием примитивного инстинкта защиты, пускай в данном случае они защищались от самих себя. Только самые ожесточившиеся или забывчивые, только те, кто ни разу даже не кивнул из вежливости расквартированному у них солдату, никогда не пробормотал merci, если немец придержал перед ними дверь, – только они не могли бы представить себя на месте этой женщины, которая корчилась сейчас от стыда, пока ее волосы сальными прядями сыпались на землю. Прошли те деньки, когда в доме у нее водились мясо, яйца и шампунь с черного рынка.
Шарлотт подумала о собственных волосах, которые от недоедания вылезали – клоками. С этим она смирилась, но вот когда у нее в руках начали оставаться тоненькие волосики Виви, Шарлотт перестала их расчесывать – как будто из этого мог выйти какой-то толк.
Женщины в толпе завывали от ярости, но мужчины – особенно те, кто молчал, – были куда опаснее, и не только потому что в руках у них были винтовки, ножницы и бритвы. От мужчин несло сексуальным насилием. Некоторые держались за пах, пока остальные толкали, щипали женщину, орали на нее. Другие – потные, ухмыляющиеся – утирали слюну с губ тыльной стороной ладони, облизывались, будто пробуя общее возбуждение на вкус. Их страна потерпела поражение. Они были унижены. Но это торжество мести, торжество справедливости, эта полуобнаженная женщина, запятнанная кровью, слезами и испражнениями, – это снова делало их мужчинами.
Двое парней – лет им было по шестнадцать-семнадцать, не больше – начали подталкивать женщину, чья бритая голова блестела под лучами солнца, косо бившими мимо церковного шпиля, к грузовику, который стоял на углу площади. Три женщины, лежавшие в кузове, – одна практически нагая, две другие полуодетые – даже не подняли головы, когда парни швырнули к ним новенькую.
Теперь толпа сжималась вокруг очередной женщины. Эта была при ребенке. Грязное хлопковое платье болталось неподпоясанным, один рукав был оторван напрочь, но все-таки платье на ней было. Быть может, присутствие ребенка пристыдило мужчин, а может, всего лишь понизило градус сексуального напряжения. Она не прижимала ребенка к груди, как матери обычно держат детей, а несла его под мышкой, будто сверток. Его ножки бессильно свисали, голова на тонкой шейке, лишенная поддержки, завалилась набок. Маленькое личико было сморщено, глаза крепко зажмурены, чтобы не видеть окружающее.
Шарлотт подхватила Виви, которая цеплялась за ее юбку, и прижала лицо дочери к своей шее. На то, что здесь происходило, не стоило смотреть ребенку. Никому не стоило на это смотреть.
Один из мужчин, который, кажется, был тут за главного – если здесь вообще мог быть кто-то главный, – схватил женщину за волосы и толкнул ее к tondeur[4]. Звук, который она при этом издала, был больше похож на блеянье, чем на крик. Шарлотт ожидала, что ребенок сейчас заплачет. Но он только сморщился еще сильнее.
Волосы начали падать на землю. Они были длиннее, чем у той, первой женщины, которую раздели до белья, с ее коротким каре, и времени на них потребовалось больше. Быть может, именно поэтому один из мужчин в толпе сделал это. Ему стало скучно. Пока tondeur продолжал брить женщину, он выскочил вперед и нарисовал чернилами свастику у нее на лбу. Толпа довольно взревела.
Все еще всхлипывающую, сжимающую под мышкой безмолвного ребенка, ее оттолкнули к грузовику, и в центр площади втащили следующую. Прижав к себе Виви покрепче, Шарлотт принялась проталкиваться между теснившимися людьми. Толпа, опьяненная вершившимся правосудием и вином, которое продавали тут же одна предприимчивая дама и ее сын, но все еще не насытившаяся, – толпа толкала ее в ответ, не давая прохода, вынуждая ее остаться, щерясь на нее за ее малодушие, порицая за недостаток патриотизма. Она положила ладонь на затылок Виви, чтобы оградить дочь, и продолжала идти.
На краю толпы ей преградила дорогу Берта Бернхайм, та самая женщина из лагеря, которая так хорошо пришила свою звезду, что ей пришлось перекусывать нитки.
– Ты не можешь уйти, – сказала она, указывая на кучку людей на углу площади – нескольких женщин и одного мужчину, которые ждали своей очереди к tondeur’у. – Еще не закончилось.
Шарлотт помотала головой.
– Пока это будет продолжаться, оно никогда не закончится, – сказала она и пошла дальше.
Берта Бернхайм посмотрела ей вслед.
– Ну, эта просто святее всех святых, – заметила она, ни к кому в особенности не обращаясь.
Один
Нью-Йорк, 1954
Шарлотт заметила письмо сразу, как только зашла к себе в кабинет. Никаких особенных причин для этого не было. Ее стол был весь завален бумагами и конвертами. В маленьком кабинете – выгородке со стенами, не доходящими до потолка, – теснились на полках стопки рукописей, они же громоздились на двух стоявших тут же стульях. Уж точно дело было не в конверте. Большинство книг, которые она публиковала, были американскими изданиями трудов европейских авторов, и добрая доля ее корреспонденции приходила в таких вот тоненьких голубых конвертах авиапочты. Единственным объяснением, почему письмо привлекло ее внимание, было то, что она уже успела разобрать свою утреннюю почту, а полуденной доставки еще не было. Быть может, конверт попал по ошибке к другому редактору и он – или она – оставил письмо у нее на столе, пока она была наверху, в отделе художественного оформления. А может, конверт проглядел при утренней сортировке отдел писем.
«Гиббон энд Филд» был респектабельным издательским домом, но за кулисами сего предприятия витал некий легкомысленный душок. Виной тому был Хорас Филд, глава издательства. Он на слишком многое закрывал глаза, а может, просто был искусным интриганом. Изначально подозрения насчет этой его черты у Шарлотт возникли в первое Рождество, когда она еще только начала работать в издательстве. Они с Хорасом тогда закончили работу в одно и то же время, и, когда пришел вызванный ими лифт, в кабинке оказался молодой человек из производственного отдела, который прижимал к груди два или три крупноформатных альбома по искусству, пытаясь при этом не выронить еще несколько томиков более традиционного размера. Завидев Хораса, он залился краской вполне рождественского, но не особенно счастливого оттенка.
– Смотрю, ты принял нашу рекламу близко к сердцу, Сет, – сказал Хорас. – «В вашем списке подарков к Рождеству найдется книга для каждого».
Молодой человек покраснел еще гуще и, стоило дверям открыться, пулей выскочил из лифта. Это было необычно. Как правило, работники издательства уступали Хорасу дорогу – не только в лифте, но и вообще везде.
– Вычтешь книги из его жалованья? – спросила Шарлотт, когда они следом за несчастным Сетом вышли в фойе.
– Да вот еще.
– Это было бы для него уроком.
– Единственное, чему я хотел бы научить его, Чарли, – это трудиться как вол во славу «Джи энд Эф».
– И ты думаешь, что добьешься этого, поощряя его выносить из издательства похищенные книги?
– Я думаю, что когда в следующий раз он попросит и не получит прибавку к жалованью, то вспомнит все те книги, которые он стащил, и почувствует себя виноватым – или, по крайней мере, что ему заплатили сполна. Да то же самое со служебными расходами редакторов и командировочными. Они думают, будто потихоньку обчищают мои карманы, но на деле нечистая совесть порождает раскаяние. Может быть, даже верность. У них появляется чувство, будто они теперь в долгу перед издательством. А вот ты вызываешь у меня опасения. Твои отчеты – это просто курам на смех. Если другие редакторы о них пронюхают, они никогда тебе не простят, что ты портишь им картину.
Эта специфическая философия Хораса пронизывала все издательство, начиная с грандиозных афер в производственном отделе, которым руководил человек, по слухам, связанный с мафией, и заканчивая мелким жульничеством и работой спустя рукава в отделе писем. В этом, наверное, и была причина, почему письмо доставили так поздно. И только поэтому оно и бросилось ей в глаза. Никакого шестого чувства, в которое она совершенно определенно не верила.
Шарлотт уселась за стол и взяла в руки конверт. Ее имя и адрес «Джи энд Эф» были написаны от руки, а не напечатаны на машинке. Почерк незнакомый. В левом верхнем углу не было обратного адреса. Она перевернула конверт. Стоило ей увидеть имя, она поняла, почему ей не удалось узнать почерк. Когда они могли что-то друг другу писать? Хотя нет, это была неправда. Один раз он ей написал – год, наверное, спустя после войны. Письму потребовалось несколько месяцев, чтобы добраться до нее сквозь все лабиринты архивов лагеря Дранси и разнообразных агентств в Нью-Йорке. Это ее успокаивало. Он и понятия не имел, где она находится, а сам до сих пор был в Германии. На то письмо она так и не ответила. Обратным адресом на новом письме стояла Богота, Колумбия. Значит, он все-таки выбрался. Она была этому рада. А еще она почувствовала облегчение. Южная Америка далеко.
Ее тревожило не его местонахождение, а то, что он теперь знал, где жила она. Ей казалось, что она была так осторожна. В телефонных справочниках не было ни ее адреса, ни номера. Люди, которые старались помочь ей устроить ее новую жизнь, – социальные работники и доброхоты из всевозможных организаций для беженцев; ее коллеги в «Джи энд Эф» и из других издательств; жена Хораса Филда, Ханна, – все они находили это глупым и асоциальным.
– Как же ты собираешься устраивать свою жизнь в новой стране, – спросила Ханна, – если никто не может тебя найти?
Шарлотт не стала с ней спорить. Она просто продолжала регулярно платить небольшую сумму, чтобы ее имя не появлялось в справочниках. Мало-помалу и Ханна, и все остальные перестали задавать ей вопросы, решив, что это одно из последствий того, через что ей пришлось пройти. Никто, включая Ханну, и понятия не имел, через что именно, но это не мешало людям строить догадки.
Найти ее рабочий адрес было немногим легче, хотя это, очевидно, ему удалось. В списке редакторов, который всегда присутствовал на бланках издательства с левой стороны, ее имя не указывалось. Издательства, как правило, не печатали имена редакторов на фирменных бланках, но это было еще одной эксцентричной поблажкой Филда. Спустя год после того, как она начала работать в «Джи энд Эф», он спросил ее, не хочет ли она, чтобы ее имя стояло в списке.
– Считай, что это откат, – сказал он.
– «Откат»? – переспросила Шарлотт. Она говорила на четырех языках, читать могла еще на двух, а ее диплом в Сорбонне был посвящен английской литературе, но когда дело доходило до американского сленга, она иногда терялась.
– Компенсация за то нищенское жалованье, которое мы тебе платим.
– По крайней мере, ты не предложил мне взять разницу украденными книгами, – заметила она, а потом добавила, что не хочет видеть свое имя на бланках издательства, но все равно очень ему благодарна.
Перейти к странице: