Особые поручения: Пиковый валет
Часть 13 из 20 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Но на пестрой площади не только веселились и обжирались блинами. У богатой, торговой церкви Смоленской Божьей Матери длинной вереницей сидели нищие, кланялись в землю, просили у православных прощения и сами прощали. День у убогих нынче был важный, добычливый. Многие подходили к ним с подношением – кто нес блинок, кто шкалик водки, кто копеечку.
Из церкви на паперть, грузно ступая, вышел какой-то туз в распахнутой горностаевой шубе, с непокрытой плешастой головой. Перекрестил одутловатую, небогоугодную физиономию, зычно крикнул:
– Прости, народ православный, если Самсон Еропкин в чем виноват!
Нищие засуетились, нестройно загалдели:
– И ты нас прости, батюшка! Прости, благодетель!
Видно, ожидали подношения, однако вперед никто не лез, все живехонько выстроились в два ряда, освободив проход к площади, где туза дожидались роскошные сани – лаковые, устланные мехом.
Момус остановился посмотреть, как этакий щекан станет царствие небесное выкупать. Ведь по роже видно, что паук и живодер, каких свет не видывал, а тоже нацеливается в рай попасть. Интересно, во сколько он входной билетик расценивает?
За спиной пузатого благодетеля, возвышаясь на полторы головы, вышагивал здоровенный чернобородый детина с лицом заплечных дел мастера. По правой руке, в обхват локтя, был у детины намотан длинный кожаный кнут, а в левой нес он холщовую мошну. Время от времени хозяин оборачивался к своему холую, зачерпывал из мошны монет и одаривал нищих – каждому по монетке. Когда один безногий старичок, не утерпев, сунулся за милостыней не в черед, борода грозно замычал, молниеносным движением развил кнут и ожег убогого самым кончиком по сивой макушке – дедок только ойкнул.
А горностаевый, суя в протянутые руки по денежке, всякий раз приговаривал:
– Не вам, не вам, пьянчужкам – Господу Богу Всеблагому и Матушке-Заступнице, на прощение грехов раба Божьего Самсона.
Приглядевшись, Момус удовлетворил свое любопытство: как и следовало полагать, от геенны огненной мордатый откупался незадорого, выдавал убогим по медной копейке.
– Невелики, видать, грехи у раба божьего Самсона, – пробормотал Момус вслух, готовясь идти дальше своей дорогой.
Сиплый, пропитой голос прогудел в самое ухо:
– Велики, паря, ох велики. Ты что, не московский, коли самого Еропкина не знаешь?
Рядом стоял тощий, жилистый оборванец с землистым, нервно дергающимся лицом. От оборванца несло сивушным перегаром, а взгляд, устремленный в обход Момуса, на скупердяя-дарителя, был полон жгучей, лютой ненависти.
– Почитай, с пол-Москвы кровянку сосет Самсон Харитоныч, – просветил Момуса дерганый. – Ночлежки на Хитровке, кабаки в Грачах, на Сухаревке, на той же Хитровке – чуть не все его. Краденое у «деловых» прикупает, деньги в рост под большущие проценты дает. Одно слово – упырь, аспид поганый.
Момус взглянул на несимпатичного толстяка, уже садившегося в сани, с новым интересом. Надо же, какие в Москве, оказывается, колоритные типажи есть.
– И полиция ему нипочем?
Оборванец сплюнул:
– Какая полиция! Он к самому губернатору, Долгорукому князю, в хоромы шастает. А как же, Еропкин нынче генерал! Когда Храм-то строили, кинул с барышей миллион, так ему за то от царя лента со звездой и должность по богоугодному обчеству. Был Самсошка-кровосос, а стал «превосходительство». Это вор-то, кат, убивец!
– Ну, убивец-то, я чай, навряд ли, – усомнился Момус.
– Навряд?! – впервые глянул на собеседника пропойца. – Сам-то Самсон Харитоныч, конечное дело, ручек своих не кровянит. А Кузьму немого ты видал? Что с кнутом-то? Это ж не человек, а зверюга, пес цепной. Он не то что душу погубить, живьем на кусочки изорвать может. И рвал, были случаи! Я те, парень, про ихние дела такого порассказать могу!
– А пойдем, расскажешь. Посидим, вина тебе налью, – пригласил Момус, потому что спешить было особенно некуда, а человечек, по всему видно, попался любопытный. От таких много чего полезного узнать можно. – Щас вот только мальчонке моему дам двугривенный на карусель.
* * *
Сели в трактире. Момус спросил чаю с баранками, пьющему человеку взял полштофа можжевеловой и соленого леща.
Рассказчик медленно, с достоинством, выпил, пососал рыбий хвост. Начал издалека:
– Ты вот Москвы не знаешь и про бани Сандуновские, поди, не слыхивал?
– Отчего же, бани известные, – ответил Момус, подливая.
– То-то, что известные. Я там, в господском отделении, самый первый человек был. Егора Тишкина всякий знал. И кровь отворить, и мозолю срезать, и побрить первостатейно, все мог. А знатнее всего по теломятному делу гремел. Руки у меня были умные. Так по жилкам кровь разгонял, так косточки разминал, что у меня графья да генералы будто котята мурлыкали. Мог и от хворей разных пользовать – отварами, декохтами всякими. Иной месяц до полутораста целковых выколачивал! Дом имел, сад. Вдова одна ко мне похаживала, из духовного звания.
Егор Тишкин выпил вторую уже без церемоний, залпом, и занюхивать не стал.
– Еропкин, гнида, меня отличал. Завсегда Тишкина требовал. Я и домой к нему скольки разов зван был. Считай, свой человек у него сделался. И брил его харю бугристую, и жировики сводил, и от немочи мужской лечил. А кто его, пузыря, от почечуя спасал?! Кто ему грыжу вправлял?! Эх, золотые пальцы были у Егора Тишкина. А ныне нищ, гол и бездомен. И все через него, через Еропкина! Ты вот что, паря, возьми мне еще вина. Душа огнем горит.
Малость успокоившись, бывший банный мастер продолжил:
– Суеверный он, Еропкин. Хуже бабки деревенской. Во все приметы верит – и в черного кота, и в петуший крик, и в молодой месяц. А надо тебе сказать, мил человек, что была у Самсон Харитоныча посередь бороды, ровнехонько в ямочке, чудная бородавка. Вся черная, и три рыжих волоска из ей растут. Очень он ее холил, говорил, что это его знак особенный. Нарочно на щеках волоса отращивал, а подбородок пробривал, чтоб бородавку виднее было. Вот этого-то знака я его и лишил… В тот день не в себе я был – вечор выпил много. Редко себе позволял, только по праздникам, а тут матушка преставилась, ну и поутешался, как положено. В общем, дрогнула рука, а бритва острая, дамасской стали. Срезал Еропкину бородавку к чертовой бабушке. Что кровищи-то, а крику! «Ты фортуну мою погубил, бес криворукий!» И давай Самсон Харитоныч рыдать, и давай обратно ее прилеплять, а она не держится, отпадает. Озверел совсем Еропкин, кликнул Кузьму. Тот сначала кнутом своим меня отходил, а Еропкину мало. Руки, грит, тебе оторвать, пальцы твои корявые поотрывать. Кузьма меня за правую руку хвать, в щель дверную просунул, да как захлопнет дверь-то! Только хрустнуло…Я кричу: «Отец, не погуби, без куска хлеба оставляешь, хоть левую пожалей». Куда там, сгубил мне и левую…
Пьяница махнул рукой, и Момус только теперь обратил внимание на его пальцы: неестественно растопыренные, негнущиеся.
Момус подлил бедняге еще, потрепал по плечу:
– Изрядная фигура этот Еропкин, – протянул он, вспоминая пухлую физиономию благотворителя. Очень уж не любил этаких. Если б из Москвы не уезжать, можно было бы поучить скотину уму-разуму. – И что, много денег ему кабаки да ночлежки дают?
– Да почитай тыщ по триста в месяц, – ответил Егор Тишкин, сердито утирая слезы.
– Ну уж. Это ты, брат, загнул.
Банщик вскинулся:
– Да мне ль не знать! Я ж те говорю, я у его в доме свой человек был. Кажный божий день евоный Кузьма ходит и в «Каторгу», и в «Сибирь», и в «Пересыльный», и в прочие питейные заведения, где Еропкин хозяином. В день тыщ до пяти собирает. По субботам ему из ночлежек приносят. В одной только «Скворешне» четыре ста семей проживают. А с девок гулящих навар? А слам, товар краденый? Самсон Харитоныч все деньги в простой рогожный мешок складает и под кроватью у себя держит. Обычай у него такой. Когда-то с энтим мешком в Москву лапотником пришел, вроде как ему через мешок рогожный богатство досталось. Одно слово – будто бабка старая, в любую дурь верует. Первого числа кажного месяца он барыши с-под кровати достает и в банк отвозит. Едет с грязным мешком в карете четверкой, важный такой, довольный. Самый энто главный евоный день. Деньжонки-то тайные, от беззаконных дел, так у него последний день счетоводы ученые сидят, на всю кумплекцию бумажки поддельные стряпают. Когда триста тыщ в банк свезет, а когда и больше – это уж сколько дней в месяце.
– Такие деньжищи в дому держит, и не грабили его? – удивился Момус, слушавший все с большим вниманием.
– Поди-ка, ограбь. Дом за стеной каменной, кобели по двору бегают, мужики дворовые, да еще Кузьма этот. У Кузьмы кнут страшней левольверта – он на спор мыша бегущего пополам перерубает. Из «деловых» к Еропкину никто не сунется. Себе дороже. Раз, уж лет пять тому, один залетный попробовал. Потом на живодерне нашли, Кузьма ему кнутом всю кожу по лоскутку снял. Вчистую. И молчок, ни гу-гу. Еропкин, почитай, всю полицию кормит. Денег-то у него немерено. Только не будет ему, ироду, от богатства проку, сгинет от каменной лихоманки. Почечник у него, а без Тишкина пользовать его некому. Дохтора, разве они камень растворить умеют? Приходили тут ко мне от Самсон Харитоныча. Иди, говорили, Егорушка, прощает. И денег даст, только вернись, попользуй. Не пошел! Он-то прощает, да от меня ему прощения нет!
– И что, часто он убогим милостыню раздает? – спросил Момус, чувствуя, как кровь начинает азартно разгоняться по жилам.
В трактир заглянула соскучившаяся Мими, и он подал ей знак: не суйся, тут дело.
Тишкин положил смурную голову на руку – неверный локоть пополз по грязной скатерти.
– Ча-асто. С завтрева, как великий пост пойдет, кажный день будет на Смоленку ходить. У его, гада, тут контора, на Плющихе. По дороге из саней вылезет, на рупь копеек раздаст и покатит в контору тыщи грести.
– Вот что, Егор Тишкин, – сказал Момус. – Жалко мне тебя. Пойдем со мной. Определю тебя на ночлег и на пропитие деньжонок выделю. Расскажи мне про свою горькую жизнь поподробнее. Так, говоришь, сильно суеверный, Еропкин-то?
Это ж просто свинство, думал Момус, ведя спотыкающегося страдальца к выходу. Ну что за невезение такое в последнее время! Февраль, самый куцый месячишка! Двадцать восемь дней всего! В мешке тысяч на тридцать меньше будет, чем в январе или, допустим, в марте. Хорошо хоть двадцать третье число. И ждать до конца месяца недолго, и подготовиться в аккурате времени хватит. А чемоданы с поезда возвращать придется.
Большущая наметилась операция: одним махом все московские конфузы покрыть.
* * *
Назавтра, в первый день Крестопоклонной недели, Смоленку было не узнать. Будто ночью пронесся над площадью колдун Черномор, тряхнул широким рукавом и сдул с лика земного всех грешных, нетрезвых, поющих да орущих, смахнул сбитенщиков, пирожников и блинщиков, унес разноцветные флажки, бумажные гирлянды и надувные шары, а оставил только пустые балаганы, только черных ворон на замаслившемся от солнца снегу, только нищих на паперти церкви Смоленской Богоматери.
В храме еще затемно отслужили утреню, и началось обстоятельное, чинное, с прицелом на семь седмиц говение. Церковный староста уже трижды прошелся средь говеющих, собирая подношения, и трижды унес в алтарь тяжелое от меди и серебра блюдо, когда пожаловал наиглавнейший из прихожан, сам его превосходительство Самсон Харитоныч Еропкин. Был он сегодня особенно благостен: большое, студенистое лицо чисто вымыто, жидкие волосы расчесаны на пробор, длинные бакенбарды смазаны маслом.
С четверть часа Самсон Харитоныч, встав прямо напротив Царских Врат, клал земные поклоны и широко крестился. Вышел батюшка со свечой, помахал на Еропкина кадилом, забормотал: «Господи, Владыко живота моего, очисти мя грешного…» А следом подкатился и староста с пустым блюдом. Богомолец поднялся с колен, отряхнул суконные полы шубы и положил старосте три сотенных – такой уж у Самсона Харитоныча был заведен обычай для Крестопоклонного понедельника.
Вышел щедрый человек на площадь, а нищие уж ждут. Руки тянут, блеют, толкаются. Но Кузьма чуть кнутом качнул, и сразу толкотня закончилась. Выстроились убогие в две шеренги, будто солдаты на смотру. Сплошь серая сермяга да рванье, только по левую руку, по самой середке белеется что-то.
Самсон Харитоныч прищурил запухшие глазки, видит: стоит среди нищих прекрасный собой отрок. Глаза у отрока большие, лазоревые. Лицо тонкое, чистое. Золотые волосы острижены в кружок (ох, крику было – ни в какую не соглашалась Мимочка локоны обрезать). Одет чудный юноша в одну белоснежную рубаху – и ничего, не холодно ему (еще бы – под рубашкой тонкая фуфайка из первосортной ангоры, да и нежный мимочкин бюст туго перетянут теплой фланелькой). Порточки у него плисовые, лапти липовые, а онучи светлые, незамаранные.
Раздавая копейки, Еропкин то и дело поглядывал на диковинного нищего, а когда приблизился, протянул отроку не одну монетку, а две. Приказал:
– На-ка вот, помолись за меня.
Золотоволосый денег не взял. Поднял ясные очи к небу и говорит звонким голоском:
– Мало даешь, раб Божий. Малой ценой от Матушки-Печальницы откупиться хочешь. – Глянул он Самсон Харитонычу прямо в глаза, и почтенному человеку не по себе стало – до того строг и немигающ был взгляд. – Вижу душу твою грешную. На сердце у тебя пятно кровавое, а в нутре гниль. Почи-истить, почи-стить надо, – пропел блаженный. – А не то изгниешь, изсмердишься. Болит брюхо-то, Самсон, почечник-то корчит? От грязи это, почи-истить надо.
Еропкин так и замер. А еще бы ему не замереть! Почки у него и в самом деле ни к черту, а на левой груди имеется большое родимое пятно винного цвета. Сведения верные, от Егора Тишкина получены.
– Ты кто? – выдохнул его превосходительство с испугом.
Отрок не ответил. Снова возвел к небу синие очи, мелко зашевелил губами.
– Юродивый это, кормилец, – услужливо подсказали Самсону Харитонычу с обеих сторон. – Первый день он тут, батюшка. Невесть откуда взялся. Заговаривается. Звать его Паисием. Давеча у него падучая приключилась, изо рта пена полезла, а дух – райский. Божий человек.
– Ну на те рублевик, коли Божий человек. Отмоли грехи мои тяжкие.
Еропкин достал из портмоне бумажку, но блаженный снова не взял. Сказал голосом тихим, проникновенным:
– Не мне давай. Мне не надо, меня Матерь Божья пропитает. Вот ему дай. – И показал на старика-нищего, известного всему рынку безногого Зоську. – Его вчера твой холоп обидел. Дай убогому, а я за тя Матушке помолюсь.
Зоська с готовностью подкатился на тележке, протянул корявую, огромную лапищу. Еропкин брезгливо сунул в нее бумажку.
– Благослови тя Пресвятая Богородица, – звенящим голосом провозгласил отрок, протянул к Еропкину тонкую руку. Тут-то и случилось чудо, о котором еще долго вспоминали на Москве.
Невесть откуда на плечо юродивого слетел громадный ворон. В толпе нищих так и ахнули. А когда разглядели, что на лапке у черной птицы золотое кольцо, совсем стало тихо.
Еропкин стоял ни жив, ни мертв: толстые губы трясутся, глаза выпучились. Поднял было руку перекреститься, да не донес.