Образы Италии
Часть 12 из 57 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Немногие знают христианский Рим. По старой традиции внимание каждого стремящегося в Рим путешественника привлекают почти исключительно классические руины и творения Ренессанса. Лишь случайно и в качестве простого любопытного посещает он во время поездки на Аппиеву дорогу катакомбы Калликста. Из древнейших христианских базилик он видит лишь те, на которые сильнее всего наложили свою печать последующие эпохи, — Латеран, Сан Паоло, Санта Мария Маджоре. Рим первых христиан кажется ему далеким и бледным призраком, рядом с все еще грандиозными развалинами языческого Рима и недавними подвигами Возрождения.
Но как ошибочно это поверхностное впечатление обычного путешественника! У кого есть досуг и охота искать в Риме образы первых веков христианства, тот будет поражен их неисчерпаемым богатством и странной свежестью. Рим действительно был и остается великим христианским городом. Бесчисленные и прекрасные памятники доказывают это. Они опровергают, кроме того, распространенное мнение, что христианскими в строгом и подлинном смысле этого слова могут быть названы лишь первые три столетия Рима после новой эры. Чистое и детски простое искусство, встречаемое в катакомбах II и III века, сменяется в эпоху Константина Великого творческим воображением, более цветистым, замысловатым и грезящим. Но воображение это остается тем не менее одной из способностей усложнившейся христианской души. И что бы ни говорила история о постепенном воспреобладании формальной стороны нового культа, о мирских наклонностях пап, все же мозаики, которыми эти папы украшали церкви Рима, являются тысячами нитей связанными с коренными идеями и характерами христианства. На службе у христианской Церкви художник создает здесь новую красоту, новый род искусства. И даже спустя еще несколько столетий, в эпоху мраморных полов, амвонов, пасхальных свечей и затейливых киостро, в эпоху семьи искусных Космати, дело художника остается настоящим христианским делом. Он служит богато украшенному и расцвеченному церковному и монастырскому быту. Христианство романской эпохи как бы стремилось удержать в суровых стенах своих храмов все помыслы человека, весь мир, даже узор и пестроту его хрупких украшений. Накануне проповеди святого Франциска Ассизского христианскому Риму исполнилось тысяча лет.
Углубиться в этот тысячелетний мир, скрывающийся где-то в недрах современного Рима, чрезвычайно интересно. Ничто не может наполнить так дни здешней жизни, как эти прогулки по древнейшим римским церквам. Число их велико, и впечатления, внушаемые ими, глубоки и разнообразны. На их стенах можно прочесть всю длинную летопись искусства мозаики от полуязыческих изображений в Санта Костанца до мозаичных картин современных Джотто в Санта Мария ин Трастевере. Великолепие таких базилик, как Сан Лоренцо за городскими стенами, чередуется со строгой простотой других, как Санта Сабина на Авентине, или с приветливостью маленьких пригородных церковок, окруженных благоухающими садами, как Сан Саба. Атриум св. Цецилии за Тибром, длинная лестница, спускающаяся к Сант Аньезе, или превосходно восстановленное внутреннее расположение Санта Мария ин Космедин с особой живостью переносят нас во времена стойкого благочестия и литургических хоров. На Целии Сан Стефано Ротондо до сих пор кажется христианским храмом, только что устроившимся в круглых стенах античного Macellum Magnum{101}. И будто совсем недавно церковь Четырех Мучеников и монастырь при ней поглощены там коричневыми темными массами средневековой крепости.
Очарование тихих часов, проведенных в старых базиликах, в спокойном свете их нефов, перекрытых иногда покривившимися от ветхости, выбеленными потолками, среди вделанных в их стены коммеморативных надписей и фрагментов романской скульптуры, увеличивается еще от того, что большинство этих церквей расположено на городских окраинах или даже вовсе за городом. Их много на Целии, на Авентине, в начале Аппиевой дороги и за стенами Рима, — «fuori le mura»{102}. Во времена Грегоровиуса голос христианского Рима был еще явственно слышен на Via Merulana{103}, соединяющей Санта Мария Маджоре с Латераном. Вся эта улица состояла тогда из монастырских стен, за которыми видны были монастырские сады и кампаниле, перекликавшиеся между собой в час Ave Maria. Теперь Via Merulana застроена сплошь безобразными новыми домами, и подобный же новый квартал успел вырасти даже за Порта Пиа вдоль Номентанской дороги, ведущей к Сант Аньезе. Лишь у самой этой древней базилики, стоящей над катакомбами, можно вздохнуть свободно и окинуть взглядом широкие пространства Кампаньи. Спускающаяся вниз лестница уводит как бы в другой мир. Небольшой и заботливо содержимый сад глядит в окна церкви, птицы поют там весело, и жемчуга сияют на мозаичных ризах святой Агнесы в алтарной абсиде. И в соседнем храме святой Констанции все убрано ароматными ветками жасмина, усыпанными крупными белыми цветами.
От Сант Аньезе узкая поперечная дорога ведет через Кампанью на Via Salaria{104}, выходя на нее в том месте, где расположены катакомбы святой Присциллы. Они бывают открыты для посетителей однажды в год, 31 декабря. В этот день в них совершается торжественная служба в память погребенных здесь мучеников. Подземные галереи бывают тогда освещены свечами на большом протяжении, и по ним можно ходить без провожатого. Неожиданно на каком-нибудь повороте слышится пение заупокойной мессы, совершаемой в одной из тесных крипт. Толпа молящихся наполняет узкие переходы вокруг, взволнованная и растроганная этим воскресением жизни и света на месте старых могил и во тьме подземелий.
Не часто удается видеть такие празднества в катакомбах, переносящие нас, точно во сне, в обстановку первых веков христианства. Но и в обычные дни посещение этих необыкновенных кладбищ очищает и облагораживает душу. Никогда свет Рима и синева римского неба не кажутся такими прекрасными, как по выходе из подземного лабиринта с еще зажженными «cerini» в руках — длинными тонкими свечами, оставляющими на пальцах слабое ощущение и нежный запах воска. С тех пор Кампанья в окрестностях Рима как-то странно связывается с представлением о скрывающихся под ней пустотах, о зияющих черных входах в мир небытия, в ночь, поглотившую тлен и прах человечества. Эта земля должна издавать гул, и не раз рабочий на пригородном винограднике, взрывающий ее лопатой, стоит в раздумье над вырытым черепом или мраморным обломком латинской эпитафии. И эта мысль, быть может, усиливает тихую и важную печаль, разлитую в воздухе над вечерними дорогами в окрестностях Рима. На еще по-античному узкой улице Семи Церквей, которая соединяет Ардеатинскую дорогу с Остийской, видны сквозь широко раскрытые ворота виноградники, поля, загоны для скота, плодовые сады и аллеи эвкалиптов. Возы душистого сена выезжают из ворот, и стоящие в глубине простые здания сохраняют мало измененным в веках первоначальный образ римского поместья. Но в одной из таких деревенских оград заключены обширные катакомбы Домитиллы, и, спускаясь мимо них вечером к уже одетым в лихорадочный туман равнинам у Сан Паоло, нельзя не подумать без легкого содрогания о близости снимаемых здесь каждое лето жатв к великим жатвам, совершенным тут острым серпом времени.
2
Переход от язычества к христианству, воочию видимый в иных римских церквах и катакомбах, всякий раз наводит на размышления об отмеченной им эпохе, — самой критической эпохе в истории мира. Главная трагедия человеческой души разыгралась тогда, и еще до сих пор мы переживаем ее затянувшийся эпилог. Эта типическая трагедия человечества много раз бывала повторена в судьбе отдельных людей. Знающий судьбу Уолтера Патера поймет всю важность, которую имели для него «идеи и чувства эпикурейца Мария». Но в этом философском и личном романе Патера изображен как раз постепенный переход к христианству римлянина эпохи Антонинов, выросшего в деревенской вере Нумы Помпилия, восторгавшегося в юности Апулеем, нашедшего выход своему врожденному чувству прекрасного в неокиренаицизме, сделавшегося затем стоиком при дворе Марка Аврелия и, наконец, только внезапной смертью оторванного от слияния с христианской общиной. Марий был наделен всей мудростью и ученостью своего времени; ею не обладали многие тысячи других, совершивших тот же переход. О том положении, в каком застало их христианство, может быть, лучше свидетельствуют их чувства — «чувства» Мария, в которые Патер сумел проникнуть так же глубоко, как и в его «идеи».
«Одной из его самых постоянных и характеристических черт, — пишет он про своего героя, — было всегда какое-то смутное желание отдыха, желание чьего-то внезапного и облегчающего вмешательства в ту самую жизнь, которая, казалось, доставляла ему наивысшее удовольствие; желание раздвинуть окружавший его горизонт. Это было похоже на побуждение, заставляющее живописца изобразить вид в окно или широко открытую дверь на фоне своей картины. Или еще это походило на тоску по северной прохладе и шелесту плакучей ивы, которую испытывают больные среди бездыханных вечнозеленых лесов юга».
Такие чувства делали душу Мария готовой к принятию христианства, и свой рассказ о нем Патер заключает главой «Anima naturaliter Christiana»{105}. Имея в памяти эти три слова, звучащие как благороднейшее и торжественное отпущение грехов античного мира, можно понять многое в истории переходного времени. Голубиная кротость, выраженная в лаконизме встречающихся в катакомбах эпитафий, и улыбка, скользящая в символических знаках, не были порождены христианством, но только освобождены им и направлены к цели. Anima naturaliter Christiana — это строй душевных сил и способностей, из которых каждая прочно коренилась в старом язычестве. Без такой связи символика живописи в катакомбах стала бы сухим и безароматным переводом догматов на чужой язык. Но изображенные там Орфей, гении, Эрос и Психея были дороги тем людям, не только благодаря догматам церкви, которые можно было за ними угадывать. Чистая и радостная вера, соединенная с этими легкими, окрыленными фигурками, была вечным достоянием самых простых и природных душ античного мира.
Античные художники чаще всего бывали в ряду этих душ. «Anima naturaliter Christiana» можно сказать про многих из них даже и после того, как сама христианская церковь начала утрачивать первоначальную чистоту, приобретенную вокруг пригородных цеметериев. Искусство эпохи Константина Великого кажется гораздо более естественно-христианским, чем жизненный строй этого времени. Еще не порванная связь с античным делала художников более христианами, чем были ими деятели тогдашней церкви и империи, уже готовые навсегда покинуть Рим, подлинную родину христианства. Христианскими и в то же время полными классических воспоминаний являются мозаики мавзолея дочери Константина — Констанции, первые по времени из всех мозаик в церквах Рима. Сама Констанция, хотя и причисленная к лику святых западной церковью, была далека от характеров римских матрон и праведниц, чьи имена до сих пор соединены с основанными ими катакомбами. Скорее, она была первой из тех женщин, которые своими страстями и пороками окрасили впоследствии в драматические цвета придворный быт Византии. Но к этому равнодушны были художники, построившие и украсившие ее мавзолей. Круглая форма его и легкая колоннада, поддерживающая его круглый портик, были взяты ими из античной сокровищницы гармонически законченных, простых и ясных форм. Мозаики на сводах круговой галереи переросли односложный лепет изображений в катакомбах. Еще с большей свободой расцветшее воображение христианских мастеров обратилось теперь к античным образам. Медальон с изображением молодого Христа, напоминающего Диониса классическим поворотом, завитками волос и улыбкой, окружен сценами виноградного сбора. Приземистые сельские человечки срезают лозы, нагружают гроздьями тележки, опирающиеся на пару больших круглых колес, и давят виноградный сок ногами, соединяя, по древнему обычаю, свой труд с ритуальной пляской. «Vendemmia»{106} чередуется с богатым орнаментом. Это немного наивное античное богатство, еще далекое от византийской роскоши. Простое накопление предметов, которые любил глаз античного человека, образует его, — множество птиц, веток, цветов, рогов изобилия и маленьких летящих гениев. И почти исключительно два цвета во всем, белый и синий, к которым лишь кое-где примешивается желтый цвет — осенний цвет виноградных листьев.
Со странной настойчивостью повторяется мотив Vendemmia в других памятниках IV века. Как будто свет осени озарил тогда склонившийся к закату античный мир, — последней осени, побудившей его совершить свой последний сбор винограда. Гирлянды из виноградных листьев, гении и маски античной трагедии смешиваются с фигурами святых и «орантами» в таблинуме античного дома, открытого под церковью Санти Джованни е Паоло, на Целии. То был дом святых Иоанна и Павла, занимавших важные чины при дворе Констанции и казненных, по преданию, Юлианом Отступником. Посетителю этого подземного храма монах-пассионист показывает теперь с равной готовностью место их мученической кончины и большую фреску, изображающую похищение Прозерпины, коричневато-красные тела античных гениев, населяющих вместе с павлинами и фазанами виноградные сады его стен и хозяйственные погреба зажиточного римского дома, еще сохранившие врытые в землю амфоры для вина и масла. Почитание святых, воспоминание о мифах и вековые традиции земледельческого труда соединились здесь в естественно христианской религии Рима.
Виноградными лозами и танцующими фигурами виноградарей украшен порфировый саркофаг самой Констанции, перенесенный из ее мавзолея в Ватиканский музей. Другой, еще более замечательный саркофаг этой эпохи находится в некотором небрежении под портиком пригородной базилики Сан Лоренцо. Воображение художников IV века, поглощенное мыслью об осеннем сборе винограда, предстает здесь в полном расцвете и в какой-то необычайной праздничности. Ветвистые старые лозы раскидывают по всему полю рельефа вырезные листья и мириады гроздьев. Многочисленные крылатые дети-гении срывают их и убирают в корзины. Иные уже готовы увезти эти корзины на спинах козлов. Разные живые существа собрались на осенний пир природы. Большие птицы-фениксы слетелись клевать виноград; собаки лают на них; ящерицы бегают по земле и всползают на лозы. Так выражены здесь благородные и совсем античные представления о щедрости природы ко всему живущему на земле. Но только уже нет полного спокойствия, ясности и легкой прохлады античных рельефов в рельефах этого саркофага. Более сложный их символизм, их двойственность говорят о каком-то новом душевном расколе, о сознании двух отдельных миров. Эти странные птицы с их слишком пышными хвостами — явные гостьи из другого, чем наш, мира, и есть что-то таинственное, даже жуткое, в деле этих детей-гениев, так мало похожих на детей. Собранное ими не останется на земле. Иной мир возьмет себе плоды, произведенные ее долгим античным летом, и земля опустеет.
3
Мозаики римских церквей долго являют зрелище колебаний между классическими традициями и влияниями Византии. Первые преобладают в IV и V веке. Затем наступает длинный период, отмеченный то смешением различных элементов, то полным торжеством Византии. В XII-XIII веке Византия снова уступает место природным силам латинской Италии. Но новая Италия так же явно предпочитала мозаике живопись, как предпочитал ей декоративную лепку древний Рим. Самыми высокими достижениями в этом искусстве Рим был обязан Византии.
Старейшие после Санта Костанца мозаики в Санта Пуденциана обнаруживают своей сложностью композиции, мелочным раздроблением цвета, стремлением к глубине, к «картинности» и натурализму голов весьма плохое понимание особенностей мозаичного искусства. Римские мозаисты конца IV века явным образом колебались между воспоминаниями об игрушечных александрийских мозаиках и попытками перенести в мозаику приемы живописи, уже начавшей мечтать о монументальности на христианском Востоке. Однако подлинная монументальность появляется в римских мозаиках лишь в VII веке и разумеется, как дар Византии, пережившей только что эпоху Юстиниана. Рим достаточно богат примерами искусства этой поры — первого торжества Византии в Риме. Нарумяненная, набеленная и одетая в золото святая Агнеса в абсиде ее церкви на Номентанской дороге могла бы занять место на любой из мозаик Юстиниана и Теодоры. Ее мастер не знал уже никаких колебаний и ни в чем не вышел из пределов строго и точно определенного стиля, конституированного в Константинополе и явившегося в Рим со всем деспотизмом заморской моды. В оратории Сан Венанцио Латеранского баптистерия крупный растительный узор, — зеленые с золотом завитки на синем фоне, — так ясно свидетельствует о завоевании Рима Востоком, заставляя вспомнить романтические и увлекательные теории Стриговского. Кто кроме искусных азийцев на службе у Византии мог исполнить и те ювелирно-тонкие мозаики, которые украшали одну капеллу в старой базилике св. Петра и о которых можно судить по фрагменту в сакристии Санта Мария ин Космедин? Тщательная грация этих изображений была привозным даром для одичавшего и обедневшего Рима первых лет VIII века. Более тонко мыслящее и более тонко украшенное христианство Византии прорезало тогда мрак его долгой борьбы с варварами, его вечных забот о бесхозяйной Италии. Там и сям оно оставило свой след, выложив мозаикой крест и двух святителей в белых одеждах, изумрудную траву и красные маки на фоне багряного золота в заброшенном Сан Стефано Ротондо, убрав драгоценными камнями абсиду Сан Лоренцо, придав монументальное величие даже полуварварским мозаичным фигурам в церкви святых Козьмы и Дамиана.
Второй прилив византийского влияния в Риме почти совпадает с периодом второго расцвета византийского искусства в IX и X веке, при императорах македонской династии. В Риме этот второй византийский период связан с именем папы Пасхалия I. Мало что знает история об этом папе, но память о нем никогда не исчезнет в Риме, потому что в каких-нибудь семь лет его правления, между 817 и 824 годом, были сооружены и украшены мозаиками Санта Прасседе на Эсквилине, Санта Мария ин Домника на Целии, Санта Цецилия ин Трастевере и Сан Марко близ нынешней пьяцца Венеция. Историки сообщают, что папа Пасхалий любил греков и греческие обычаи. Монахам св. Василия он отвел во владение монастырь при церкви Санта Прасседе, в которой была погребена его мать «Theodora episcopa»{107}. Мозаичный портрет этой святой женщины сохранился там на стенах капеллы Сан Зено, а портреты самого Пасхалия можно видеть в мозаиках Санта Цецилия и Санта Мария ин Домника. Он изображен там преклонившим колена, с головой, окруженной четырехугольным голубым нимбом. Сам папа Пасхалий был, по-видимому, мало похож на святого. Его молодое лицо восточного типа очень красиво, его поза проникнута церемониальной грацией, его одежды тщательно и богато убраны золотом и драгоценными камнями. Такой папа кажется главой элегантного и любившего роскошь двора, стремившегося во всем походить на Константинопольский двор. Есть черты придворного, манерного и подчеркнутого стиля во всех пасхалианских мозаиках, — в удлиненности пропорций, свойственных их фигурам, в торжественной монотонности их композиций, в намеренной «вескости» их колорита. Сильнейшее живописное впечатление достигается здесь большими и резко распределенными массами белого, синего и красного цвета. Металлический зеленый цвет играет только второстепенную роль, и совсем мало золота отведено тем мозаикам, которые рассчитаны на полное дневное освещение, как, например, мозаики в абсидах. Таким образом, мастера времен Пасхалия I сделали шаг вперед по сравнению с мозаистами VII века, любившими не всегда удачные золотые фоны. В своих глубочайших синих фонах они воскресили красоту мавзолея Галлы Плацидии. Но с каким изумительным художественным тактом умели они применить золото в полумраке небольшой капеллы Сан Зено! Недаром современники называли эту капеллу «hortus paradisi»{108}. Вместе с равеннским мавзолеем она является самой высокой точкой, какой только достигало когда-либо искусство мозаики.
Вход в капеллу Сан Зено обведен мозаичной аркой с очень интересными медальонами и украшен мраморной вазой. Надпись над дверью увековечивает имя и дело Пасхалия. Единственное окно освещает маленькое квадратное пространство часовни, перекрытое сводами. Все стены и своды залиты сплошь мозаиками. В центре сводов помещен медальон с прекрасным ликом Христа, поддерживаемый наподобие кариатид четырьмя белыми ангелами. На боковых стенах изображены святые мужи и женщины; красные цветы на золотых стеблях расцветают у их ног. Уже одна эта композиция кажется совершенной, и запоминается навсегда достигнутое здесь благородство типов. Но трудно передать словами все живописное волшебство мозаик Сан Зено, сияющих в слабом свете единственного окна или вспыхивающих золотыми, красными и синими искрами от одной зажженной свечи. Переливы красок, которые производит здесь малый свет, неописуемы. И здесь начинаешь отчетливо понимать, какое великое открытие совершила Византия, соединив искусство мозаики с искусством распределения света. Быть может, благодаря мозаикам распределение света, скорее всего, и сделалось первой заботой церковной архитектуры. Романская архитектура в своем увлечении скульптурой не раз забывала это искусство, но оно с удивительной силой воскресло, хотя и видоизмененным, в готических церквах. Мало кто помнит про этот долг западной готики Византии и Востоку. В сумраке таких итальянских церквей, как нижняя церковь в Ассизи или как Сакро Спеко в Субиако, живопись кажется мало уместной, недостаточной, существующей лишь в силу какой-то традиции. Традиция эта явным образом восходит к мозаике. Запад догадался поправить дело цветными стеклами. Италия рассудила иначе: она перешла к совсем светлым церквам и тем открыла широкую дорогу для живописи.
Живописи не чуждалась, впрочем, и Византия, хотя она и более очаровывалась мозаикой. Почти полное отсутствие памятников византийской живописи, предшествовавшей веку Палеологов и фрескам Мистры, придает особую ценность тому, что сохранилось в различных римских церквах, в Сан Клементе, в Сан Саба, в Санта Мария Антиква. В живописи, однако, гораздо труднее разобрать, что в ней приходится на долю Византии, а что на долю местных художников. По-видимому, никакие из римских фресок этой эпохи не были чистым созданием Византии и никакие в то же время не были изъяты из круга более или менее сильных византийских влияний. Самыми интересными для нас являются фрески в нижней церкви святого Климента папы римского. Быть может, даже эти фрески Сан Клементе представляют единственный случай узнать некоторые черты той росписи, которой, по свидетельству литературы, были украшены дворцы византийских императоров, но от которой теперь не осталось ни следа. Мы видим здесь не отдельно стоящие условные фигуры святых, не символические и торжественные образы, но живые сцены, полные движения благочестивые драмы, разыгрываемые при большом числе участников. Это как раз приближается к той «исторической» живописи, которой, по словам летописцев, были украшены приемные залы и частные комнаты константинопольских дворцов. Вернее было бы, судя по литературным источникам и по свидетельству фресок Сан Клементе, назвать эту живопись церемониальной. Были ли авторы фресок греками или учениками греков, жили ли они в X или XI веке, — все это для нас несущественно. Церемониальным духом Византии они были проникнуты, во всяком случае, очень глубоко.
Можно представить себе, глядя на фрески Сан Клементе, какой на самом деле была церемониальность византийской живописи, византийской жизни. Только в словесном изложении дошедших до нас памятников она кажется такой бесконечно утомительной, омертвелой и безрадостной. Легенды о св. Клименте, о св. Алексее Человеке Божьем дали случай художникам Сан Клементе выразить всю праздничность, нарядность, всю ритмическую грацию византийской церемонии. Красота обряда никогда не была лучше понята, чем здесь, и никогда художник не находил для себя более счастливого «случая» в изображении священнических облачений, крестов, хоругвей, симметрично развешанных лампад и летящих кадильниц. Такая обрядность воспитывала чрезвычайно строгое чувство стиля в искусстве и ритма в жизни. Она неизбежно вела к преувеличенной изысканности поз и движений, к манерности, граничащей с жеманством. Персонажи фресок Сан Клементе танцуют, когда двигаются, и танцуют, даже когда стоят на одном месте. Женские фигуры приобретают сладостный изгиб тела, и головы их клонятся так же томно, как на фресках позднего кватроченто.
Женственность этого искусства поражает прежде всего, присоединенная в особенности к такой теме, как церковная история и церковная служба. Но церковная служба в Византии давно стала праздником для монотонной и по-восточному замкнутой женской жизни. Было много исторических минут, когда судьба Византии была вся в руках женщин, и иногда эта удивительная страна кажется таким царством женщины, каким не была даже Франция XVIII века. Только женщина могла создать здесь расцвет украшения, расцвет мелких искусств, — эмали, резьбы по слоновой кости, миниатюры, — наполнивших византийский дом драгоценностями. Мало что доходило из этих искусств в суровый, мужественный и деревенский Рим раннего средневековья. Здесь даже немногоцветные фрески Сан Клементе были редкими тепличными растениями, выращенными городской, женственной и дряхлой от колыбели Византией.
4
Воспоминание о старинных церквах Рима соединено также с воспоминанием о мозаичных полах, составленных из разноцветных кусков мрамора, порфира и серпентина. Эти куски образуют несложные геометрические узоры — сочетания кругов, ромбов, квадратов. Получается впечатление пестрых, но гармоничных ковров, раскинутых на всем пространстве базилики. Такие полы очень идут к торжественной колоннаде Санта Мария Маджоре. И даже не столько важно, что они красивы, сколько то, что они нераздельно связаны с глубоким духом римской базилики. Им как-то особенно отзывается сердце, когда, возвратившись в Рим, опять входишь в Сан Клементе, Санта Мария ин Космедин, Санта Мария Арачели.
Полы эти принадлежат времени гораздо более позднему, чем те древние базилики, в которых они находятся. Это создание романской эпохи, XII и даже XIII века, и в большинстве случаев дело одной художественной династии, так называемых Космати. На протяжении двух столетий род Космати, к которому как бы приписаны были и их ученики, дал несколько десятков мозаистов, архитекторов, скульпторов, резчиков камня или, как сами они называли себя, «marmorai romani». С их родовым именем связана целая обширная область в итальянском искусстве. И не одни полы принадлежат к ней, но также внутреннее убранство церквей — амвоны, кресла епископов, пасхальные свечи, даже великолепные киостро с затейливыми колонками. Такие базилики, как Сан Лоренцо или Санта Мария ин Космедин, дают хорошее понятие о том порыве к украшению церквей, который привел к трудолюбивой и грандиозной по результатам деятельности Космати.
Космати умели быть отличными архитекторами, что показывает дверь Сан Томмазо ин Формис на Целии с прекрасно нарисованной аркой и мозаичными изображениями белого и черного рабов. Они бывали выдающимися скульпторами, если судить по гробнице кардинала Акваспарта в Арачели. Но прежде всего и больше всего они были marmorai romani — мастера, посвятившие себя возрождению к новой жизни римского мрамора. Так вдвойне сказалось их римское происхождение. Руины античного Рима были усеяны тогда обломками драгоценных и прекрасных мраморов. Надо было вырасти среди этих руин и каменных россыпей, чтобы воспитать в себе такую любовь к мрамору, какая отличает Космати. Для них не должен был пропасть ни один из кусков красноватого «giallo antico»{109} или зеленоватого, как морская вода, хрупкого и слоистого циполина. Колонны из вишневого порфира и зеленого серпентина, распиленные на круги, доставляли центральные диски их обычных узоров.
Не только в виде этих обломков перешла к Космати часть античного римского наследия. «Изучение классических римских памятников было первой основой искусства Космати», — говорит Вентури. О том свидетельствуют применяемые ими архитектурные формы и детали. И самый способ их мозаичных работ повторяет античные традиции «opus tesselatum». To была эпоха, когда снова стало что-то открываться людям из, казалось бы, погребенного и забытого античного мира. Явление это можно наблюдать еще в пизанской архитектуре XII века, известной под именем проторенессанса. Но едва ли это было на самом деле предвестие Возрождения в том смысле, в каком учит нас понимать это слово кватроченто, — в смысле освобождения душевных сил нового европейского человечества. Искусство Космати, как и скульптура Никколо Пизано, было скорее последней живой волной, прокатившейся по все еще не застывшей поверхности древнего мира. Оно было следствием классических воспоминаний, которые где-то глубоко таились в римском христианстве. Античные реминисценции до тех пор были возможны в Риме, пока он оставался христианским Римом.
Космати и подобные им мастера являют, в сущности, зрелище античных ремесленников на службе у христианской церкви. Одному миру они были обязаны своим трудовым и художественным воспитанием, другому — своим воображением. Они не чуждались язычества и не боялись ставить античные саркофаги с изображениями вакхических сцен под навесы своих гробниц, как то можно видеть в Арачели. Но вместе с тем они были насквозь пропитаны понятиями церковными и монастырскими. Витые колонны в Латеранском киостро могли быть придуманы только людьми, слишком часто державшими в руках восковые свечи. Вся работа Космати показывает, какое огромное место в средневековой жизни занимало богослужение. Для человека средних веков церковь была действительно домом, и в нем не должно было отсутствовать даже зло, воплощенное им в виде химер. Химеры постоянно встречаются в искусстве Космати, служа пьедесталом для пасхальных свечей и подножием для епископских кресел и амвонов. Одна эта черта свидетельствует, насколько все изменилось вокруг переживших длинный ряд столетий со времен римских алтарей и раннехристианских саркофагов «marmorai romani». Ради интереснейших памятников деятельности Космати следует предпринять поездку в городок Чивита Кастеллана. Паровой трамвай ходит туда из Рима от Понте Маргерита. Дорога проложена по правому берегу Тибра. Она пересекает сначала Кампанью и углубляется затем в холмистую область южной Этрурии. Этими же местами у подошвы горы Сорактэ проходила римская Via Flaminia{110}. До сих пор еще из окна вагона можно видеть между Риньяно и Сант-Оресте ее базальтовые черные плиты. Здесь двигались некогда толпы варваров, шедшие на Рим, и видевший это шествие день за днем, год за годом одинокий монах, живший в те времена на вершине Сорактэ, вел свою летопись великого переселения народов.
Зимой какая-то особенная мрачность свойственна холмам и предгорьям Сорактэ, вокруг Чивита Кастеллана. Низко спускающиеся облака придают этой местности что-то зловещее и колдовское. Жившие здесь этруски никогда не были просто жизнерадостным и светлым народом. Их некрополи и остатки их городов до сих пор кажутся обиталищами темных божеств и волшебников. Чивита Кастеллана также представляет собой не очень веселое зрелище. Небольшой город расположен на чрезвычайно высокой скале, обрывающейся со всех сторон совсем отвесными стенами, в которых чернеют отверстия этрусских некрополей. Зеленые речки, питаемые туманами Сорактэ, шумят на дне глубоких оврагов. Никакой растительности нет в городке, только один сплошной коричневый камень. Самое большое здание здесь — замок, много веков служащий тюрьмой. На угловой башне его водружен герб с быком, папской тиарой и апостольскими ключами — герб папы Борджия. Печальный синеющий массив Сорактэ господствует над всеми видами из Чивита Кастеллана.
Но приехавший сюда ради Космати путешественник прежде всего естественно стремится к собору. Римские мастера потрудились здесь немало. Отличная архитектура портала и многочисленные разнообразные мозаики его принадлежат им. Удивительные химеры в церковном хоре также сделаны ими, и, может быть, одна из этих химер, грызущая человека, является свидетельством каких-то старинных грехов, терзавших бедных художников, которые оставили над портиком собора свою мозаичную подпись: «Magister Iacobus civis Romanus cum Cosma Filio Suo carissimo Fecit opus anno domini MCCX»{111}. Впрочем, какие грехи могли быть у этих простодушных, добрых и тщательных мастеров! Христианский Рим миновал уже тысячелетие своего существования, а их искусство все еще оставалось делом первобытно-христианской души, живым образом anima naturaliter Christiana.
МЕЛОЦЦО ДА ФОРЛИ
Кватроченто оставило мало следов в Риме. Первые папы, основавшиеся здесь после авиньонского пленения, нашли Рим обедневшим, обезлюдевшим и во всем отставшим от других итальянских городов. В середине XV века, в то время как Флоренция Козимо Веккио строила дворцы и украшенные фресками церкви, свидетельствовавшие о расцвете новой цивилизации, Рим оставался еще совершенно средневековым городом, наполненным развалинами, монастырями, пораженными лихорадкой кварталами бедняков и огромными пустырями, на которых разыгрывались дикие распри Колонна и Орсини. Печально должен был чувствовать себя в этом городе папа-гуманист Эней Сильвий Пикколомини после своей родной Сьены, прославленной тонкостью и красотой жизни. Ни он, ни последовавший за ним Павел II не успели сделать почти ничего для изменения облика Рима. Средневековая история дотянулась здесь до 1471 года, до года избрания папой Сикста IV. Но с этого года непререкаемо начинается история того папского Рима, который достиг всяческого великолепия в XVI и XVII веке, медленно угасал в XVIII и в дни Гарибальди перестал жить, но не перестал, конечно, быть, ибо еще и теперь его величественные черты всюду проступают сквозь бледную жизнь современной итальянской столицы.
Чтобы сыграть эту роль, Сиксту IV нисколько не нужно было быть гением. Ему надо было только проявить типический характер папы Возрождения и барокко, дать пример тех качеств и пороков, которые были необходимы для искусственного создания нового римского величия на месте старого. Сикст IV был стяжателем; благополучие и возвеличение своей фамилии составляло его неукротимую страсть; в политике он был бешеным игроком, ни перед чем не останавливавшимся ради удачной ставки. Он напряг до неизвестных дотоле пределов все источники доходов, которыми располагали владения святого престола. Из маленького городка Савоны, на Генуэзском побережье, где он родился, он извлек девять своих любимцев и племянников и излил на их головы все милости и богатства, какие только были в руках у папы. Неистовый темперамент помешал ему придерживаться при этом хотя какой-нибудь меры. Он сделал молодого монаха-минорита Пьетро Риарио кардиналом и трижды архиепископом, наделив его доходами, которые были равны сложенным вместе доходам всех остальных кардиналов. Брат Пьетро, Джироламо, несший в Савоне скромные обязанности писца и приказчика в съестной лавке, был объявлен главнокомандующим войсками папы и герцогом Имолы и Форли, полученных им в приданое за женой, Катериной Сфорца. Но как будто и этого было мало Сиксту. Он мечтал о захвате Флоренции, об уничтожении ненавистных ему Медичи. Делом его рук был заговор Пацци, окончившийся раной Лоренцо Великолепного и смертью его брата, несчастного Джулиано. Проиграв в этом отчаянном посягательстве на Флоренцию, Сикст IV устремил все свои силы на Феррару. Ему суждено было проиграть и эту ставку, где его противником был такой искусный игрок, как Венеция. Он умер от досады, от душившего его бессильного бешенства, один, молча, отвернувшись к стене и не принимая пищи.
Бронзовое тело этого страшного и грешного папы простерто на гробнице, изваянной для него Антонио Поллайоло в капелле Сан Сакраменто, в соборе св. Петра. Жуткой кажется эта лежащая на спине фигура с застывшими ногами, почерневшим лицом и длинным носом, выступающим из-под высокой тиары. Но благороднейшие рельефы флорентийского кватроченто украшают ее; стройные тела аллегорических добродетелей сверкают отливами тонко изваянной бронзы, и странно привлекательная звериная улыбка Поллайоло скользит по их острым лицам. Смерть соединила, таким образом, имя Сикста IV с именем великого флорентийского художника, и это не было совсем незаслуженной наградой для папы. В нем самом и в возвышенных им фамилиях делла Ровере и Риарио были какие-то инстинкты, приближавшие их к искусству. Его племянники были первыми в длинном ряду папских племянников, обогативших Рим отрытыми из земли мраморами, новыми дворцами, гробницами, алтарными образами и фресками. Сикст IV положил начало первому музею древностей в Риме, собрав в одном здании на Капитолии все античные статуи, составлявшие собственность папы. Он построил Сикстинскую капеллу, и по его приказу стены ее были покрыты фресками знаменитейших тосканских и умбрийских художников того времени. Розы Риарио украшают лучший из дворцов первой поры римского Ренессанса, палаццо Канчеллария, выстроенный для одного из племянников папы, кардинала Рафаэля Риарио. Но еще чаще на стенах римских зданий встречается стемма делла Ровере — ветвистое деревцо, окруженное венком из дубовых листьев. Из семьи делла Ровере, как и сам Сикст, был его племянник Юлий II, самый деятельный и грозный из пап Возрождения. Он только довершил дело своего покровителя, когда заставил Микельанджело расписать фресками потолок Сикстинской капеллы. Есть подлинная грандиозность в этом совместном усилии двух делла Ровере соединить под одной кровлей произведения первостепенных мастеров эпохи.
В Ватиканской пинакотеке, переустроенной недавно с таким вкусом и знанием, мы стоим лицом к лицу с папой Сикстом IV, окруженным племянниками и торжественно поручающим гуманисту Платине библиотеку, собранную и размещенную им в залах Ватикана. Это большая фреска Мелоццо да Форли, исполненная по заказу папы и украшавшая некогда одну из стен его библиотеки. Итак, еще одно дело папы делла Ровере, искупающее память о его корыстных войнах и предательских заговорах. Фреска Мелоццо да Форли — самый значительный из художественных памятников кватроченто в Риме. Из художников этого века только Пинтуриккио представлен в Риме своими лучшими произведениями. Апартаменты Борджия и фрески в Арачели без сравнения лучше всего, что удалось ему сделать в Умбрии и Сьене. Но Пинтуриккио даже и в лучших вещах не был великим художником. Лишь перед фреской Мелоццо нет никаких сомнений в том, что здесь нам встретилось одно из произведений, отмечающих вершину творчества кватроченто, и что автор его должен быть поставлен в ряду величайших художников той эпохи, наравне с Боттичелли, Пьеро делла Франческа, Беллини, Мантеньей и Лукой Синьорелли.
Перед нами открывается грандиозная и светлая архитектурная перспектива, составляющая достойный фон для шести монументальных фигур. Папа Сикст IV сидит в кресле, и его твердый профиль обращен к стоящему перед ним на коленях Платине с такой торжественной неподвижностью, какая встречается только в изображениях богов на античных рельефах. Сзади него видны высокий и суровый кардинал делла Ровере, будущий Юлий II, и изнеженно-красивый фаворит, кардинал Пьетро Риарио. Два молодых вельможи, в тяжелых отороченных мехом шубах и с золотыми цепями вокруг шеи, замыкают группу слева. Их лица выражают решительность, и в их позах есть вызов всякой опасности; младший из этих людей, вероятно, Джироламо Риарио. Между изображенными лицами нет никакого действия, каждое из них позирует на своем месте в этом групповом портрете. Даже дивный семейный портрет Гонзага, написанный Мантеньей в те же самые годы в Мантуе, должен уступить первое место этому портрету Мелоццо. У Мантеньи было, может быть, больше способности любоваться и умения делать драгоценными все подробности, но в линиях его никогда не было такой величавой простоты и плавности бега, как в линиях Мелоццо. Мелоццо менее артистично чувствовал красоту вещей, но он был более могучим живописцем. Вероятно, то был самый сильный живописный темперамент во всем искусстве кватроченто. Это особенно выражено в широком распределении больших цветных поверхностей. Каждая из фигур входит в композицию со своим тоном: серебристо-серый Платина, белый папа, пурпуровый делла Ровере, сиреневый Джироламо Риарио и вишневый его товарищ. В архитектуре преобладает цвет белый с золотом, рядом с которым видны зеленые стены второй комнаты и синеющее сквозь окна небо. Чистой прелестью этих тонов, легких и светящихся каким-то жемчужным блеском, нельзя насладиться достаточно. Сиреневый, вишневый и зеленый цвета Мелоццо принадлежат к числу величайших колористических откровений Италии.
В историях искусства Мелоццо дельи Амбрози отведено почетное место. Но для тех, кто не бывал в Риме, этот художник остается совершенно неизвестным, — смутной фигурой, вспоминаемой только через предания, как скульпторы Древней Греции. Да и предание в лице Вазари не было благоприятно для великого живописца из Романьи. Вазари ухитрился каким-то образом спутать Мелоццо с Беноццо, хотя не было двух более противоположных художников, чем дельи Амбрози и Гоццоли. Судьба оказалась необыкновенно жестокой и к произведениям Мелоццо. Он исполнил множество работ во дворце Джироламо Риарио, стоявшем на площади Санти Апостоли. После смерти папы Сикста IV этот дворец был уничтожен до основания восставшим народом. Джироламо Риарио был герцогом Форли, родного города Мелоццо. При маленьком дворе Джироламо и его жены Катерины Сфорца Мелоццо провел последние годы своей жизни. Но в том Форли, в котором так много живописи слабого ученика Мелоццо, Пальмеццано, не сохранилось никаких работ самого мастера, кроме вывески, изображающей аптекарского ученика, толкущего что-то в ступке длинным пестом.
Слава Мелоццо в эпоху Возрождения была основана на росписи купола в церкви Санти Апостоли, которую он еще успел сделать в Риме. То был первый пример декоративной живописи, предназначенный для рассматривания ее снизу вверх, «di sotto in su». Многие художники чинквеченто, Корреджио в особенности, решали впоследствии ту же задачу, но впервые она была поставлена и разрешена с поражавшей всех легкостью Мелоццо. Таким образом, церковь Апостолов в Риме была одним из важнейших памятников итальянской художественной истории. Трудно представить себе варварство папы Климента XI, приказавшего в начале XVIII века сбить всю живопись Мелоццо и переделать церковь в духе времени. Вместе с уничтожением расписанной Мантеньей капеллы Сант Андреа в Ватикане, это худшее из многочисленных злодейств, совершенных реставраторами и строителями XVIII века. От грандиозного ансамбля Мелоццо остались куски фресок, изображающие ангелов, поющих и играющих на различных инструментах, которые бережно хранятся теперь в Сакристии св. Петра. Остался еще довольно большой фрагмент с Вознесением, попавший после разных превратностей на лестницу Квиринальского дворца — нынешнего палаццо Реале. Ангелы Мелоццо более всего известны из его работ, они пользуются популярностью среди посещающих Рим путешественников. Иных, напротив, отталкивает почти болезненная приторность лиц у этих преждевременно рожденных на свет существ барокко. Но никто не станет оспаривать и в этих вещах живописной силы Мелоццо, его острого чувства колористических контрастов, его резко выраженной индивидуальности. Нет сомнения, что вместе с погибшей церковью Апостолов мы потеряли зрелище такой своеобразной декорации, о какой ничто не может дать понятия.
Мелоццо не создал школы; те, кто считаются его учениками, восприняли до смешного мало из его искусства. Магизм этого искусства остался непередаваемым и неповторимым. Вместе с тем и ватиканская фреска, и фрагменты из церкви Апостолов обильны чертами, ясно указывающими на наступивший канун чинквеченто. Можно мечтать перед ними, чем было бы искусство нового века, если бы оно пошло от этого смелого темперамента, от этой чуждой всякой мелочности линии, от этого прямого и горячего чувства, от этой любви к цвету, вместо того чтобы медленно освобождаться вместе с Рафаэлем от робких, мало живописных и не очень искренних поздних флорентийцев и умбрийцев. Этого не случилось, и не случилось, может быть, оттого, что в соках, питавших искусство Мелоццо, как и некоторых других художников переходного времени, был отстой каких-то слишком едких свойств. Сохранившийся на стене Квиринальской лестницы фрагмент Вознесения производит определенно болезненное впечатление. Мелоццо не избежал душевных недугов умирающего кватроченто, породнивших прелесть его искусства с прелестью Боттичелли, Леонардо, Эрколе Роберти, Брамантино и даже Беллини и Джорджоне. Новая эпоха прежде всего искала здоровья, жертвуя ради него тонкостью, глубиной и своеобразием чувства. В Рафаэле и Тициане она нашла свои признанные образцы, свободные от всяких душевных неправильностей.
Только шесть лет тому назад в Риме было найдено еще одно произведение Мелоццо — фреска «Благовещение», написанная на стене Пантеона и долгое время остававшаяся под штукатуркой. Это «Благовещение» гораздо ближе к стилю Мелоццо, чем приписываемые ему части «Благовещения» в Уффициях, напоминающие скорее Брамантино. Оно представляет, по-видимому, юношеское произведение художника, обнаруживающее еще сильное влияние его учителя Пьеро делла Франческа. Рим дополнил, таким образом, короткий список дошедших до нас вещей Мелоццо, и он дополнил его еще более св. Себастьяном, которого Вентури так счастливо приобрел для галереи Корсини. Не все художественные историки признают эту вещь за произведение самого Мелоццо, некоторые называют ее автором его ученика и помощника Антониаццо Романо. Но положительно диву даешься, как можно предполагать, что ограниченный и слабый Антониаццо был способен достигнуть такой значительности, широты и красоты стиля! В общем выражении этого Себастьяна есть как раз та самая преувеличенная чувствительность, та не слишком здоровая тонкость, та «morbidezza», которая свойственна другим вещам Мелоццо, в особенности его «Вознесению». Тип святого достаточно близок к типу Квиринальского Христа, а энергичные портреты жертвователей могли быть написаны только автором фрески Сикста IV.
Живопись этой замечательной картины вполне достойна колористической славы Мелоццо. Изумительно прекрасно в ней вечернее густо-зеленое небо, светлеющее к горизонту и оканчивающееся розовой полосой. Большая фигура святого рисуется на нем светлым очерком, обведенная плавной линией, выражающей мечтательное и страстное движение. Но особенно интересен в одном отношении написанный здесь пейзаж. Речная долина уходит вдаль, черные, на фоне зари, силуэты деревьев поднимаются по ее сторонам, и на горизонте сияет, как берилл, отдельно стоящая гора. Нельзя не узнать ее сразу, — это Сорактэ, неизменная участница римского пейзажа. И тогда понятно, что изображенная здесь долина — это долина Тибра невдалеке от Рима, почти в пределах его Кампаньи. Мелоццо, таким образом, первый за двести лет до Пуссэна и Клод Лоррена был прельщен пейзажем, открывающимся на север из римской Кампаньи. Уже это одно дает ему право на гражданство Рима. В Риме прошли его лучшие годы, в Риме, и только в Риме до сих пор можно узнать его творчество. Важные и крупные черты его стиля не противоречат духу Рима; решительность и сила его темперамента не чужды характерам его римских покровителей из рода Риарио и делла Ровере. Справедливо ли поэтому говорить, что у Рима кватроченто не было своего художника? Излюбленный мастер основателя папского Рима, Сикста IV, уроженец Форли, Мелоццо дельи Амбрози был великим римским художником Возрождения.
ВЫСОКОЕ ВОЗРОЖДЕНИЕ
«Во всей истории итальянского искусства нет эпохи более темной, чем его золотой век», — говорит Вельфлин в своей замечательной книге об искусстве классического Возрождения. Он напоминает о том, что часть произведений Леонардо исчезла бесследно, а другая часть покинула Италию, что Микельанджело не осуществил своего грандиозного замысла гробницы Юлия II и что даже Рафаэль не имел случая высказаться во всей чистоте и в полном объеме творчества. Современникам Браманте могло казаться, что золотой век итальянского искусства найдет свое совершенное выражение в Соборе св. Петра. Мы знаем теперь, как далеко ушло это здание от художественных верований Высокого Ренессанса. Классическая эпоха не оставила после себя ни одного такого цельного памятника, какие оставило кватроченто, и для нас нет другого исхода, как только, следуя примеру Вельфлина, «восстанавливать ее истинные формы с помощью рассеянных повсюду фрагментов и сомнительных традиций». В Риме эти фрагменты и традиции встречаются чаще, чем где бы то ни было. По своему происхождению искусство классического Возрождения было флорентийским с примесью умбрийского родства, но настоящим его отечеством был Рим, не бывший в то же время родиной ни одного из его великих мастеров. Дав место синтезису, каким было это искусство, Рим еще раз исполнил свою вековую роль. Только здесь мог сложиться душевный тип Рафаэля, — тип, избранный однажды Патером как тема вступительной лекции в Оксфорде, ибо он представляет высшее и благороднейшее олицетворение обильного плодами вечного ученичества. Рафаэль, в самом деле, не переставал учиться всю свою жизнь, умея брать уроки не только у Микельанджело, Леонардо и Перуджино, но даже и у Фра Бартоломмео и Себастьяно дель Пьомбо. Вместе с ним живопись Возрождения покинула страну необыкновенных, неповторяемых душевных приключений, где гениальная удача Боттичелли или Мантеньи была все же только счастливой случайностью. Чинквеченто не столько увлекалось процессом творчества, сколько ценило его результаты. Охлажденное воображение его допускало больше сознательности и намеренности. Эта эпоха была способна критически отнестись к деятельности предшествовавших эпох. Она умела очень определенно ставить различные художественные задачи, и это помогало ей разрешать их. Классический момент является моментом равновесия между стремлением и достижением. Уверенность, что совершенство достигнуто, возникает легче всего тогда, когда ясна цель стремлений. Оттого Высокое Возрождение и накопило так много всем понятных и никем не оспариваемых совершенств.
В Риме, в короткое время, занятое правлением двух пап, Юлия II и Льва X, между 1503 и 1521 годами, как бы осуществилась старая мечта человечества о золотом веке искусств. Для всех последующих поколений то, что было создано здесь в эти годы, свидетельствовало о равенстве душевных сил нового человечества с теми душевными силами, которые нашли свое выражение в лучших произведениях античного искусства. К этой эпохе было раньше исключительно приурочено самое понятие о Возрождении. Мы шире смотрим теперь на Возрождение и знаем его более разносторонне, но годы Рафаэля и Микельанджело удержали свое право на особенное к ним внимание. Название эпохи Высокого Возрождения сохранилось за ними. Больше, чем какая-нибудь иная эпоха, они привлекают каждого итальянского путешественника. От искусства, как и от всякой другой силы, имеющей божественную родину, человек требует прежде всего чудес. И эти чудеса золотого века искусств, собранные в Риме, сыграли немалую роль в истории тяготения к Риму людей различных стран и веков.
Здесь, не выходя из пределов Ватикана, можно видеть главные mirabilia{112} Высокого Возрождения: Сикстинскую капеллу и станцы и лоджии Рафаэля. Впечатление от Сикстинской капеллы, разумеется, способно удовлетворить всякую жажду необычайного. На свете нет другого такого явного художественного чуда, как ее потолок. Чудесного и выходящего из ряда в нем даже слишком много для общего суждения об искусстве эпохи. К этому делу Микельанджело нельзя ничего примерить уже в силу совершенно беспримерной его обстановки. Достигнуть величайших результатов при таких условиях — значило не только сделать чудо, но и осуществить какой-то чудовищный парадокс. Кто не согласится с Вельфлином, называющим потолок Сикстинской капеллы «нелепостью, наказанием для художника и для зрителей». Самое полное торжество одухотворенной формы, какое только было в итальянской живописи, подчинилось роковым образом капризу папы Юлия II, придумавшего для художника такую задачу, которой не придумал бы для него злой гений из волшебной сказки. Микельанджело вышел из испытания героем и победителем, но тем не менее Высокое Возрождение принуждено оплакивать как неудачу даже эту блистательнейшую из своих побед.
Утомившись от головоломного обозрения вдохновенных образов Микельанджело, посетитель Сикстинской капеллы часто переводит взгляд на стены, покрытые фресками художников XV века. Дивные мастера Тосканы и Умбрии неузнаваемы здесь. На пороге нового столетия кватроченто странным образом собрало в одном этом месте все свои недочеты и слабости. Какая путаница, какая темнота сюжетов и беспорядочность сцен, сколько лишнего и что за детская способность тешиться подробностями, забывая о главном! Прелесть отдельных фигур Боттичелли не в силах рассеять впечатление хаоса, которое производят его фрески. Ничем не лучше его Гирляндайо, Синьорелли, Пинтуриккио. Только один Перуджино из всего ряда написал действительно превосходную фреску. Перед его «Вручением ключей апостолу Петру» отдыхаешь, наконец, от тесноты и неустройства других композиций и, может быть, даже от сверхъестественности искусства Микельанджело. Ничего не может быть яснее, прямее и сосредоточеннее этой сцены. Открывающаяся за ней просторная площадь позволяет вздохнуть свободно. Важное спокойствие и благородная человечность фигур приводят душу в состояние задумчивое и созерцательное. Единственная тихая минута, возможная в Сикстинской капелле, пролетает перед этой фреской.
По мнению Беренсона, Перуджино был величайшим мастером в искусстве пространственной композиции. Чувство пространства, инстинкт свободного размещения в нем фигур, умение подчинять частности общему замыслу были прирожденными свойствами таланта Перуджино. Достаточным доказательством того могут служить его фреска в упраздненном флорентийском монастыре Санта Мария Маддалена де Пацци и замечательные пределлы алтарного образа в Фано. В этом отношении Перуджино был редким исключением из числа художников кватроченто. Его искусство предсказывало чинквеченто и Рафаэля. Переходя в станцы, обозреватель Ватикана чувствует себя в мире, далеком от миров, созданных художниками XV века, но не совсем незнакомом для того, кто уже видел Сикстинскую фреску Перуджино. Впечатление, испытанное перед «Вручением ключей», повторяется здесь, только с большей чистотой, отстоенностью и какой-то особенной серьезностью. Равновесие композиций Рафаэля более торжественно, ибо приведенные в него формы и замыслы более величественны и широки. Здесь понятна вся строго взвешенная важность искусства чинквеченто, вся его, по выражению Вельфлина, аристократичность. В холодноватой и неподвижной атмосфере созданного Рафаэлем мира нет места для эпизода, для живописной и романтической случайности, которую так любили художники кватроченто. В этом мире нет движения и тепла жизни, и даже человечность, еще присутствующая во фреске Перуджино, уже исчезает в нем. Но душа как-то странно вырастает и окрыляется в этих небольших, в сущности, комнатах, со стен которых чудесным образом веет дыхание безмерного, как океан, пространства.
В станцах Рафаэля путешественник оказывается лицом к лицу с самыми совершенными созданиями золотого века Возрождения. Рафаэль не написал ничего более значительного. Очень характерно, что эти темы так отвлеченны и так далеки от остро индивидуализированных тем Беллини или Джорджоне. Рафаэль выше всего там, где он суммирует какие-то общие человеческие представления. Объективная правильность как-то сразу далась его образам христианской церкви и античной философии. В этой способности его говорить со всеми и обо всем на языке, понятном каждому, Беренсон справедливо полагает главную причину его мировой славы. Искусство Рафаэля особенно легко сделалось достоянием всех европейских народов. Человечество, может быть, впервые почувствовало свое единство, воспитываясь на Рафаэлевых мифах и на Библии Рафаэля. «Он был одарен, — говорит Беренсон, — зрительным воображением, беспримерным по благородству, легкости и здоровой ясности рождаемых им образов». Кристаллическая твердость, с какой резец Маркантонио закрепил в гравюрах принадлежащую Рафаэлю концепцию античного мира, помогла ей навсегда врезаться в память сменяющихся поколений. И библейскую легенду мы с самого детства слышим, рассказываемую на том языке, на котором рассказал ее Рафаэль, так как каждая картинка в школьной книге исходит отдаленно из форм и положений его искусства. Сближением этих образов христианской мифологии с мифологией античной мы также больше, чем какому-либо другому художнику Возрождения, обязаны Рафаэлю. Величайшая культурная роль его та, что он окончательно разлучил христианскую легенду с ее восточной семитической родиной и привел ее к античному дереву. Христианство, рисующееся нам в зрительных образах, это и до сих пор эллинизированное христианство Рафаэля.
Действуя так, Рафаэль исполнял веление духа своей эпохи. Слишком часто он сам кажется каким-то духом — собирательным выражением интеллектуальных способностей и душевных качеств, которые никогда не были облечены в плоть и кровь. После более ощутимых, чем действительная жизнь, индивидуальностей кватроченто художественная личность Рафаэля кажется ускользающей, невесомой и прозрачной тенью. В то мгновение, когда искусство золотого века достигло в станцах своей высшей точки, все индивидуальное в нем исчезло, чтобы уступить место величественному явлению самих формальных законов и теоретических истин искусства. Со стен «Диспута» и «Афинской школы» на нас смотрит совершеннейшее воплощение закона композиции. Чтобы понять всю важность этого закона, достаточно сравнить «Диспут» Рафаэля с фреской треченто на ту же тему, сохранившейся в Capellone di Spagna{113}, во флорентийской церкви Санта Мария Новелла. Художник XIV века оказался совершенно беспомощным перед искусственностью и придуманностью сюжета, он не сумел вложить в него художественный смысл и не пошел далее буквальной иллюстрации теоретического задания. С помощью своего мастерского распределения групп Рафаэль превратил иллюстрацию в картину, на которую можно бесконечно любоваться. Художественная и формальная тема влилась в заданную тему изображения церкви и сделала возможным ее существование в искусстве. Задание явилось только поводом для создания такой самостоятельной художественной ценности, как та чуткая и ритмическая линия, которая создает здесь непрерывную связь между группами, очерчивая одну за другой головы святителей и отцов церкви.
На противоположной стене «Афинская школа» показывает, что золотой век искусства был наконец действительно обретен, когда волшебный дар ритмической композиции мог соединиться с благородной и свободной темой. В рассветной чистоте серебристо-серого тона, украшенного кое-где пятнами нежной лазури, перед нами открывается мир величавых человеческих форм и освобожденных от всякого усилия движений. Поразительная легкость всех групп и фигур является первым впечатлением от этой грандиозной композиции. Вглядываясь в нее, начинаешь понимать, что эта легкость достигнута здесь благодаря безупречному чувству пропорций. Не менее удивительно впечатление простора, свободы и царственной широты, особенно когда отдаешь себе отчет, что на фреске изображено свыше пятидесяти больших действующих фигур. Гениальность Рафаэля не умаляется тем обстоятельством, что закон, которому подчинена композиция, может быть точно выражен геометрической фигурой разомкнутого внизу круга. К такой формуле можно привести большинство композиций Рафаэля, — она повторяется в «Диспуте» и в «Парнасе». Искусство чинквеченто не скрывало ни тех формальных задач, которые оно себе ставило, ни тех способов, которыми оно умело их разрешать. Оно как бы гордилось тем, что могло ввести зрителя в самый процесс творчества и отдать ему отчет в каждой линии и в каждом отношении частей.
Иной раз кажется, что ради этой формальной отчетливости оно намеренно жертвовало всякой внутренней глубиной, всякой душевной сложностью. Из таких пустых и малозначащих в отдельности человеческих фигур, какие составляют группы «Парнаса», ему было легче возводить свои невесомые постройки.
Важнейшую черту «Афинской школы» составляет написанная на ее фоне архитектура. Едва ли не большая часть очарования, внушаемого названной фреской, приходится на долю легких и грандиозных арок, уходящих в бесконечность над головами Сократа и Платона. Перспективному углублению этого портика мы обязаны воздушностью и простором открывающейся перед нами сцены. Прекрасные и благородно строгие архитектурные формы совершенно согласуются с равновесием фигур и повышают в зрителе восприимчивость к абстрактной красоте и духовной аристократичности этого искусства. Только великий мастер архитектуры мог создать их, и недаром Вазари рассказывает, что Браманте помог здесь Рафаэлю. На самом деле Рафаэль едва ли нуждался в помощи Браманте, потому что он сам был великим архитектором. Если бы даже до нас не дошли такие замечательные его создания, как палаццо Пандольфини во Флоренции, мы могли бы догадаться об этом по его живописи. Безукоризненное чувство пропорциональности, стремление к связности и уравновешенности частей, гениальное распределение пространства, — все эти черты, присущие живописи Рафаэля в станцах, являются в то же время достоинствами идеального архитектора. И это как раз лучшие черты в творчестве Рафаэля, которому всегда не хватает живописного темперамента, который был гораздо менее проникновенным изобразителем движения и менее тонким и острым рисовальщиком, чем многие художники кватроченто. Одно только архитектурное чувство не изменяло ему никогда. Вельфлин говорит о всем искусстве классического Возрождения, что его следует рассматривать «sub specie architecturae»{114}. Если архитектурен во всем Рафаэль и если Микельанджело был так переполнен архитектурными идеями, что его воображение выплеснуло зачатки будущего стиля барокко, то, значит, именно в архитектуре золотой век и нашел свое высшее выражение. Вне архитектуры чинквеченто не может быть понято. Рим открывает его глазам путешественника, потому что никакой другой город не заставляет так чувствовать архитектуру. Это дает ему истинное право называться столицей «золотого века». Художники классического Возрождения умели бесконечно учиться у развалин древнего Рима. Под куполом Пантеона «золотой век» почерпал свое вдохновение. Грандиозная простота его и совершенная легкость сделались девизом великих строителей, которых Рим привлекал и воспитывал. Высокое Возрождение опиралось на искусство этих людей так же естественно, как кватроченто опиралось на свои живописные школы Тосканы, Умбрии и Ломбардии. Центральный памятник эпохи, ее подлинный «собор» не дошел до нас в той первоначальной чистоте и строгости, в которой задумал его Браманте. Мы ищем собор Браманте в церкви Консолационе в Тоди и в церкви Мадонна Сан Биаджо близ Монтепульчиано. Тем не менее дух искусства Браманте может быть хорошо понят в Риме, — в светлых пространствах архитектуры, написанной на фоне «Афинской школы», в стройном, как молодое дерево, «Tempietto»{115}, в строгости фасадов Канчелларии и палаццо Жиро. Простые дома в духе Браманте, сохранившиеся еще кое-где на римских улицах, — на Говерно Веккио и на улице Парламента, выходящей на Корсо, против Араньо, — свидетельствуют о вечной молодости архитектуры, сильной одними пропорциями. Весь гений Браманте был воплощен в его инстинкте мер и чисел. Излюбленные им пилястры достаточно выражали деление его зданий, и его звучные архитектурные оды не нуждались в красноречии колонны. Архитектура Браманте была проникнута крайней сдержанностью, страхом излишества. Она кажется иногда суровой, почти бедной. Настоящий расцвет наступил позднее, вместе с Сан Галло, Перуцци, Виньолой. Живопись чинквеченто успела неуловимо быстро скользнуть к старости, когда архитектура еще долго являла в Риме пример великолепной зрелости. В лучших постройках Сан Галло, Перуцци и Виньолы Высокое Возрождение нашло воплощение более полное, чем в станцах Рафаэля и потолке Сикстинской капеллы. В кортиле палаццо Фарнезе, построенном Сан Галло, соединилось все, о чем мог мечтать «золотой век», — грандиозная простота, строгое совершенство деталей, глубокое равновесие, спокойствие, полная легкость. Истина в искусстве здесь достигнута, и перед ней остается только преклониться.
Ни один из художников Возрождения не был таким подлинным римлянином, как Антонио Сан Галло. Его современник, Перуцци, путем еще более удивительной интуиции проник в совершенно неизвестное тогда греческое искусство. Чисто греческая дверь Перуцци в церкви Сан Микеле ин Боско близ Болоньи является настоящим художественным чудом. В Риме Перуцци очаровывает каждого, кто видел вестибюль и дворцы палаццо Массими. Невыгодное и тесное пространство распределено здесь этим последним из великих детей Сьены в счастливейшей гармонии, и колонны так живы, так органичны здесь, как редко когда бывали они со времен разрушения греческого мира.
К 1550 году успели сойти в могилу и Перуцци, и Сан Галло. Рафаэля давно не было в живых, Микельанджело был уже глубоким старцем, но Высокое Возрождение не умирало еще в римской архитектуре. Виньола, стоявший на границе двух эпох, собрал весь опыт своих предшественников в архитектурном каноне «Пяти ордеров». Он был, однако, теоретиком, только таким же инстинктивным, как и все художники «золотого века». Давая писаные законы в своей книге, Виньола не мечтал о преградах деятельности строителя. Напротив, собственной деятельностью он даже расширил круг архитектуры, выведя ее за городские стены на простор Капраролы, виллы Ланте, виллы папы Юлия III. Искусство плана впервые расцвело на этой папской вилле, посвященной «ad honestam voluptatem»{116}. Для Рима и римской виллы значение Виньолы огромно. Через него протянулась связь Рима классического с Римом барокко. Про Виньолу можно сказать, что в его искусстве ничто не чуждо Риму и все от Рима. Вспоминая Рим, мы, быть может, чаще всего невольно думаем его чистейшими формами.
Чистыми, отвлеченными, важными и нерассеянными впечатлениями обилен опыт исследователя Высокого Возрождения. Неизменная серьезность искусства этой эпохи кажется проистекающей от лежащей в основе ее холодности. Легким холодом веет даже от известной миловидности лиц у Рафаэля. Сердце отказывается принять такой «золотой век», который был бы вовсе лишен улыбки, и эти поиски улыбки чинквеченто прежде всего приводят, конечно, на виллу Фарнезина, построенную Перуцци для мирных радостей той жизни. И «Галатея» Рафаэля, глядя с ее стен, действительно улыбается там, но улыбка ее как-то уж слишком закруглена, пуста и безучастна. И еще раз жизнь только скользит и в этом образе «золотого века»; касание его и здесь легко, как ветер, пролетающий над морем Галатеи. Сама Галатея — не более чем ветер, неуловимый и легкий ветер, которого так много в искусстве Рафаэля. Нельзя не почувствовать здесь, что Рафаэль выражает не все содержание классического Возрождения, хотя бы главная доля в нем и принадлежала ему. Многое в этой эпохе понятно только через его учеников. В соседней зале, где написана история Амура и Психеи, посетитель бывает поражен осязательной силой, почти резкостью красных тел на синем фоне и далекой от всякой отвлеченности наглядной прелестью зеленых гирлянд, усеянных цветами и плодами. В бесплотный и бесчувственный мир Рафаэля здесь хлынул поток человеческих эмоций и почти физических ощущений. И это потому, что Рафаэлю принадлежит здесь лишь общий замысел, фигуры же написаны Джулио Романо, а гирлянды — Джованни да Удине. «Famulus»{117} Рафаэля — Джулио Романо глубоко и несправедливо обижен сложившимся о нем мнением как о художнике несамостоятельном и вечно грешащем против заветов своего учителя. Едва ли даже следует считать его учеником Рафаэля в более узком смысле этого слова, чем то можно было бы сказать про большинство художников чинквеченто. Джулио Романо был только своим человеком для Рафаэля и неизменным его помощником. Немыслимо представить его без Рафаэля и вне круга Рафаэлева искусства. Может быть, сам Рафаэль мало нуждался в нем, но в нем и в Джованни да Удине нуждался «золотой век», чтобы сделаться в глазах последующих поколений той действительно счастливой порой, какою он нам теперь кажется. Только благодаря союзу Рафаэля с его помощниками были возможны веселящие сердце лоджии Ватикана. Как громко слышен в них голос Джованни да Удине, этой певчей птицы Высокого Возрождения! Строгие вестибюли и дворы палаццо Массими алле Колонне расцветают улыбкой от разбросанных им там гипсов. И меньше всего надо объяснять, что такое «золотой век», тому, кто видел беседки из виноградных лоз и спелых гроздьев, написанные этим Джованни да Удине на потолке Ватиканских покоев, у входа в апартаменты Борджия.
Джулио Романо выяснился великим художником в своих мантуанских дворцах и росписях стен. В Риме о размере его живописного дарования можно судить по навсегда врезывающимся в память отношениям красного с синим на фресках Фарнезины, по фризам виллы Мадама и по эскизам к мантуанским фрескам, хранящимся на вилле Альбани. Эти эскизы написаны растворенным золотом. Античная тема передана в них с каким-то необыкновенным наслаждением и заразительным счастьем. Эпоха, которая умела глядеть так счастливо, уже не кажется нам холодной. И мы готовы даже простить Джулио Романо его тяжелое иногда движение и частую неровность в деле живописца, ибо, несмотря на это, через него доходит до нас что-то настоящее из той жизни. В станцах Рафаэля она ощущается мало, несмотря на точность отдельных портретов, на правдивость сцен, взятых из действительности. Эпоха Высокого Возрождения чувствуется с большей полнотой там, где Рафаэль выступает не один, а в обществе своих помощников. Он остается тогда чистым духом, объединяющим началом стиля, руководящей нитью, которая направляет их силы, имеющие более человеческое и более жизненное происхождение.
Таким является Рафаэль на вилле Мадама, построенной и украшенной под его руководством Джулио Романо и Джованни да Удине. В памяти путешественника, совершавшего прогулки в окрестностях Рима, она остается одним из самых привлекательных мест, какие ему случилось видеть. Он помнит ее уединение, заросшие травой и цветущим кустарником развалины переднего фасада, пустые и просторные залы, маленький запущенный сад, умолкнувшие фонтаны и вид на Тибр и на Кампанью, открывающийся с ее террас и балконов. Вилла Мадама почти утратила черты обитаемого жилища, но не вполне успела превратиться в руину, и такое соединение сообщает ей особую меланхолическую прелесть. Это одно из верных убежищ, которые современный Рим еще может предложить романтическим сердцам. И вместе с тем это лучший из дошедших до нас образов золотого века Возрождения. Мы узнаем здесь Рафаэля по удивительной ясности и благородной простоте общего архитектурного впечатления, по строгой соразмерности частей и ни на минуту не ослабевающей дорисованности всех форм. Джованни да Удине встречает нас под сводами лоджии своими летящими и танцующими гениями и райскими пейзажами. А в одной из внутренних зал нам остается только преклониться перед таким истинным шедевром декоративной живописи, как фриз Джулио Романо На глубоком синем фоне великолепны красноватые тела его амуров, его женственные гении, расправившие крылья, его гирлянды бледных цветов и вьющиеся серебряные ленты. Огромное увлечение красотой видно здесь, и такой кипящий темперамент сказывается в каждом движении кисти Джулио Романо, что после этого уже не придет в голову о разобщенности искусства Высокого Возрождения с силами жизни. Нам только трудно примерить это искусство к теперешним понятиям, ибо оно нуждалось в совершенно ином масштабе жизни. Современный человек чувствует себя немного потерянным в обширности этих зал, и гипсы Джованни да Удине на потолке вестибюля кажутся ему взлетевшими чересчур высоко. Не слишком ли грандиозны пилястры садового фасада для деревенского дома и не слишком ли торжественны арки открытой лоджии? Ее цель может показаться непонятной. Но она была понятна людям Высокого Возрождения, жаждавшим каких-то колоссальных объемов воздуха. Через широкие арки этой лоджии, построенной Рафаэлем, обильно вливалась сюда чистейшая благодать Божьего мира,- пронизанное солнечным светом пространство.