Ноев ковчег писателей
Часть 51 из 121 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В столовой и на вечерах в Доме учителя Пастернак и Петровский постоянно сталкивались, но вряд ли общались. А Марика оказалась в Елабуге. В начале мая она писала Муре Луговской в Чистопольский детский дом:
От мамы твоей я узнала твой адрес, мы с тобой очень близко друг от друга и, так как я должна отсюда скоро уехать на пароходе, то мне очень хочется повидать тебя. Я представляю, какая ты стала уже большая. И как хорошо, что ты в тихом городе и можешь продолжать расти и учиться, пока кончится война. Напиши также, есть ли там, в Чистополе, гостиница, где остановиться, на тот случай, если пароход остановится подольше, если легко будет пересесть на другой. – Мне хочется повидать тебя и Бориса Леонидовича Пастернака. Ты, наверное, знаешь, где он живет, и я попрошу тебя отнести или отправить ему это небольшое письмо. <… > Любящая тебя тетя Марийка [352].
Марика собиралась приехать в Чистополь не только повидаться с Пастернаком, но и каким-то образом получить от него как от члена правления Союза писателей разрешение на выезд из Елабуги, хотя бы как командировку. 4 июля 1942 года Пастернак писал ей из Чистополя:
Дорогая Мариечка! Ваше письмо было неожиданной и большой радостью. Спасибо Вам за него. Отвечаю Вам из помещенья Союза писателей в Чистополе, в котором сейчас остались только Асеев и я, в часы своего дежурства. Я составлю и подпишу Вам любую бумажку, которая будет иметь для Вас пользу, когда это будет иметь реальную силу, сейчас же Москва препятствует таким поездкам[353].
18 июля 1942 года Марика отправила телеграмму Маше. “Выехала Москву пароходом Надежда Крупская если можешь, встречай пристани извести Бориса Леонидовича”[354].
Мария Владимировна Луговская (Седова) рассказывала потом, что, получив телеграмму, пошла к Борису Леонидовичу Пастернаку. Она вспоминала, что он надевал сапоги, а она смотрела на ласточек в его комнате, потом они вместе шли на пристань и встречали тот пароход.
21 сентября 1942 года девочка писала домой:
Позавчера получила от Марики бутылку меда (четвертинку). Привез из Елабуги дедушка Мары Крон. Я знаю уже довно где тетя Марика и сама сказала Пастернаку. Сейчас мы молотим просо. Приходится урывать минуты для письма. Сейчас идет дождь, и я занимаюсь хозяйственными делами. Привет. Целую крепко. Мук[355].
Видимо, тогда же Марика привезла по просьбе Нины Саконской стихи ее сына, которые Пастернака просили посмотреть.
25. ix.1942. Мариечка, – этот листок пролежал три месяца без продолженья. Этому нет имени и оправданья. Я – свинья, что вовремя не ответил Вам. Да, кстати. Если за недосугом я не успею ответить А. Соколовскому, записку и стихи которого мне передали как раз в тот день, когда я начал, было это письмо к Вам, попросите у него, пожалуйста, от моего имени извиненья, что я оставил его просьбу без ответа, и передайте, что мне было приятно прочесть его тетрадку. У него, кажется, есть способности, – я постараюсь написать ему. Мне нравятся первые 4 странички его книжки и 6-я. Меньше 5-я и остальные. Пусть остерегается: позы, романтической приподнятости, рисовки, неточной рифмы, “балладности”. В поэзии еще в большей степени хорошо только то, что хорошо в прозе: внимательное, спокойное и равновесное соответствие природе, то есть то, что называется реализмом. Если я урву минуту, я напишу и его матери, Нине Павловне Саконской. <… >
Я совершенно не сказал Вам ничего из того, что собирался. Вы видите, я так тороплюсь (и перо царапает и цепляет бумагу), что не узнать моего почерка. Кланяйтесь Саконской и Соколовскому и позвольте поцеловать Вас. Ваш Б. П.
Р. S. Напишите мне в Москву по адресу брата: Москва, Гоголевский бульвар 8, кв. 52, Александру Леонидовичу Пастернаку (он никуда не уезжал), для меня[356].
Пастернак пытался помочь Марике и Саконской выбраться из Елабуги. А 5 октября 1942 года Марика молила Фадеева:
Помогите выбраться из этой мышеловки Елабуги! <… > Здесь меня убьет холод, отсутствие света и все подробности мелкого кустарного быта, на которые надо потратить все время[357].
9 октября 1942 Маша Луговская писала родным, что, вероятно, Марика появится в Чистополе.
Она, может быть, приедет сюда в Чистополь для постановки своей пьесы. Наши кумушки (педагоги) знают ее и спрашивают у меня, сколько у нее мужей, 3 или 4. На этом кончаю. Очень хочется спать. Привет всем. Целую крепко ваш Мук![358]
А 12 октября 1942 года Марика, которая в это же время писала отчаянные послания Фадееву, отправила Пастернаку удивительно мужественное и светлое письмо.
12. x. 1942. Дорогой Борис! Вы можете представить, как я обрадовалась письму. Узнав Ваш почерк, я приложила его ко лбу, совершенно восточным жестом, как поступил бы правоверный с посланием Али. Я читала его и радовалась и смеялась, так как узнавала в нем все Ваши свойства, даже все слабости, все, что доставило Вам славу мира, любовь людей и пренебрежение секретарей. Я вспомнила речь Андроникова, с отступлениями, всю сложную архитектуру Вашей речи и Вашу практическую беспомощность, которая все же дает результаты, так как в действие канцелярии входит сила неподвластная их духам – сила непосредственного обаяния. Я вспомнила Вашу доброту, такую неистребимую, что она даже гнев наряжала в свои одеяния, смягчая его прямоту и яростность. Раз я была свидетельницей, как Вы назвали одного наглеца дураком в такой сложной форме, что ей позавидовал бы Карлейль. И это было в той же мере формой уважения к себе и пренебрежения к противнику – т. к. вряд ли человек понял это. А сколько раз я присутствовала при том, как Вы тратите время на чтение чужих стихов, милой поэзии силой в 100 киловатт, годной для освещения и обогревания небольшой семьи, небольшого круга знакомых. По доброте, Вы становились на время этой семьей – Днепрогэс признавал свое родство с небольшой эклектической лампой. Сколько грехов натворила Ваша доброта! Вот и сейчас, читая Ваши слова о милом и симпатичном сыне Нины Павловны – я думала об этом и, думая, улыбалась, и уже оказалась не в силах избегнуть небольшого подражания – я начала письмо с отступлений. И сейчас же подумала: эти отступления, как берег для стихии, которая плещется в нас, выбирая правильный ритм, будь то слова, страсти или мысли. Когда-то Вы сказали мне: “Достаточно того, что Вы такая, даже если Вы ничего не сделаете”. А вот мне все кажется, что недостаточно и ничего не сделано, и несмотря на Вашу снисходительность, я никогда не решалась дать Вам почитать что-нибудь, что я царапала. Я не вынесла бы такой Вашей похвалы или поощренья. Мое честолюбие громадно: мне хотелось хоть один раз в жизни доставить Вам тихое и незаметное удовольствие: прочесть про себя и ничего не сказать. Борис! Большинство людей несчастны, потому что мало любят. Я же – оттого, что благодаря “непрактичности” никогда не умела направить большие силы своей любви. Да, да, есть и такая непрактичность! Вот я сейчас еду проводить мужа на фронт и не нахожу всей силы и полноты горя и радости, всего, что могу принести и принять, всего, ради чего несут трудности. Мы стоим у Чистополя. Льет дождь. И я смотрю на эту пустую скорлупу, не имеющую для меня сейчас прежнего смысла, – Вас здесь нет. Мы стоим в Чистополе. Идет дождь. Я могла бы попытаться получить командировку в Москву с Вашей подписью и печатью секретаря. Но Вы сами сомневаетесь в его милости – это парализует те слабые попытки к действию, которые возникают у меня при виде Чистополя. Что Вы можете сделать для меня? <…> Как часто мне хотелось увидеть Вас не только как явление, которое доставляет мне многообразную радость, но как своего рода душевный компас, и признаюсь, что отказывалась от этой потребности ради Вас, боялась навлечь на Вас тень неудовольствия, мне казалось, что 3. Н. меня не любит. А я уважаю и ценю ее как жену Цезаря, но душевного контакта не умею достичь…
О Марине напишу особо. Когда хоронили Добычина, пытались установить место, где лежит Марина, с некоторой вероятностью положили камень.
Ваш друг Марийка.
Нечего и говорить, как растрогали меня эти листочки на бланках, означающие готовность мне помочь! “Бог и намерение целует” – как говорит Bibele[359].
В ноябре Марика снова жалуется Фадееву на невозможность своей жизни в Елабуге:
Уехать из Елабуги – это так же фантастично, как в рассказе Уэллса, где автомобиль пресекает черту и оказывается в будущем. Уехать из Елабуги – это не только пересечь пространство в 700 км, преодолеть бумажные и иное препятствие, это вырваться из другого времени, сохранившего запах деревянной Руси Александра Михайловича. Люди медленных пространств, мы только сейчас по-настоящему начинаем различать сорта времени. Один и тот же час может быть наполнен событиями и пролежит, как мертвый, в сонной неизменности. Есть места, где время гниет и пахнет, как застоявшаяся вода[360].
Елабуга: Саконская Лозинский
Как писалось выше, для Нины Саконской жизнь в Елабуге не сложилась с того момента, когда ее сын, за которого она боялась, так же как и Цветаева за Мура, и поэтому решилась ехать с ним еще в августе, попытался покончить с собой.
С этого началась ее болезнь, в конечном счете и сведшая ее в могилу. Уже в начале 1942 года она стала пытаться выехать из Елабуги, но все было тщетно.
В марте 1942 года Болотин (муж Т. Сикорской) отправил отчет в Союз писателей о жизни в Елабуге, в котором он обратил внимание на состояние Саконской:
В исключительно трудном положении находится Саконская. Она работала преподавательницей пения, но последние месяцы тяжело болеет (язва желудка, острая психодепрессия и не излечившийся в течение двух месяцев перелом правой руки). Саконская нуждается в неотложной помощи[361].
Но в Союз писателей ежедневно шли такие прошения и жалобы со всех концов Советского Союза, куда судьба забрасывала писателей.
Она снова предпринимает попытку – просит Фадеева о вызове в Москву.
30.5.1942. В Москве я смогу вылечить свою сломанную руку. В Москве окончится это отчаянное безденежье и позорная необходимость продавать остатки своего скудного имущества, т. к. там я буду работать свою привычную, нужную моей родине работе. Здесь же одно: грозная перспектива грядущей зимы, без дров, без теплых вещей, которые окончательно отслужили свою службу и мне и сыну[362].
Он отвечает ей резким отказом:
Повторяю снова, прописаться в Москве категорически невозможно. Могу вызвать Вас в командировку на краткий строк[363].
К середине 1942 года ей все-таки удалось выехать из Елабуги, а сын бы отправлен в Горький, в военное училище. Но ее нервы были окончательно подорваны. Единственным ее утешением был странный человек из прошлого, с которым у нее развернулся настоящий роман в письмах. Звали его Борис Лихтер. Когда она еще была в Елабуге, 10 июля 1942 года ей пришло с фронта от него письмо, в котором он выражал беспокойство ее состоянием.
Я счастлив, что Вами получено хоть одно мое письмо. Вот видите, мне все же удалось найти Вас в лесных дебрях Елабуги, когда-то диком, далеком от железнодорожных путей месте. Как вы попали в этот глухой и далекий угол? Я так рад, что нашел Вас, безмерно и опечален в то же время Вашей болезнью и теми трудностями, которые испытываете Вы[364].
Они встретились в 1918 году, когда она ехала из Баку в Москву, виделись недолго, но их сразу же бросило друг к другу. Они вынуждены были расстаться, и у каждого пошла своя жизнь. Прошли годы. Весной 1941 года они случайно встретились снова в Росто-ве-на-Дону, где жил Борис. Их встреча была короткой, но им показалось, что все вернулось снова, хотя прошло столько лет. Она играла ему на рояле, он аккомпанировал ей на скрипке. Музыка вернула их в прошлое, им показалось, что они упустили свою любовь. Расстались с тем, чтобы теперь уже никогда не терять друг друга. Но тут началась война. Саконская попала в Елабугу, а Лихтер ушел на фронт, успев вывезти огромную семью из Ростова, который был захвачен и разграблен немцами. Всю войну каждые две недели он отправлял ей по письму. Она отвечала тем же. В письмах они пережили свою “невстречу”; он рассказывал ей всю прежнюю жизнь; неудачный брак, семья, любимые дети. Из месяца в месяц в письмах они проживали то, что не случилось на самом деле. Саконская болела, иногда тяжело, но письма Бориса внушали ей надежду, что после войны они встретятся и наконец воссоединят свои жизни. Война подходила к концу, письма становились все более горячими. Каждому их них стало казаться, что надо успеть дожить то, что не случилось в молодости. И, наконец, победа… Оказалось, что Борис должен был ехать домой в Ростов, минуя Москву. Такой билет ему выдало командование. А дома его ждали жена и дети, нищета, полное отсутствие вещей в доме, разграбленном немцами. Он продолжал писать Саконской и поклялся, что доедет до Москвы, как только все наладит дома… И перестал писать. Несколько телеграмм. Несколько последних писем; он объяснял, что обстоятельства жизни таковы, что он должен работать, работать, работать… Саконская написала ему с нескрываемой болью, что верила ему, что разочарование для нее привычно, но как же их надежды?.. Они так и не встретились. Никогда. Через пять лет она умерла.
Самой плодотворной в Елабуге оказалась деятельность Михаила Лозинского. Он не писал постоянных прошений в Москву, а непрерывно работал над переводом “Божественной комедии” Данте. В Елабуге он закончил “Чистилище”, приступил к “Раю”. Из Елабуги он писал Дживелегову 21 марта 1942 года:
Я залетел в такую глушь, что ничего ни о ком не знаю. Из Ленинграда я был эвакуирован 30 ноября и после полтора месяца добирался до Елабуги[365].
А приятелю переводчику Шервинскому он рассказывал:
В Елабуге мы живем благополучно, благодаря, главным образом, геркулесовским трудам Татьяны Борисовны, которая дрова колет, и огород возделывает, и стирает, и нянчит внучат, число которых счастливо возрастает[366].
Ахматова, которая всю жизнь считала его своим самым близким другом, писала, что в “Цехе поэтов”, где они были все вместе с Гумилевым и Шилейко, он был самым образованным среди них. Михаил Леонидович Лозинский продолжал в условиях блокады, под бомбами и обстрелами, в голоде и холоде систематически работать над переводом Данте. О его интеллигентном мужестве вспоминала В. Кетлинская:
В самые голодные дни он неизменно приходил в Союз пешком с Петроградской стороны – километров шесть ходу – вдвоем со своей женой, своим добрым, выносливым другом.
Опухшие от голода, но всегда сдержанные, всегда подтянутые, они обедали в нашей столовой, где усиленное питание состояло из небольшой тарелки жидкой пшенной похлебки или чечевицы, – свою порцию Лозинский делил на двоих. Иногда они заходили погреться у буржуйки в бывшую кладовую под лестницей, где во время сильных бомбежек мы оборудовали нечто вроде запасного кабинета. Уезжать Лозинские отказывались категорически:
– Сын у нас под Ленинградом, артиллерист, да и не по характеру это нам – бегать…
Пришлось подсылать к Михаилу Леонидовичу многих друзей, в том числе и Евгения Львовича, пришлось даже вручить ему состряпанное мною “предписание Военного совета”, чтобы эвакуировать их – уже в страшные зимние дни[367].