Ноев ковчег писателей
Часть 37 из 121 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Прогулки по городу
Мария Белкина вспоминала, что на улицах города можно было увидеть огромное количество кинозвезд; тут жила Татьяна Окуневская, бывшая в те годы женой писателя Бориса Горбатова, Тамара Макарова с мужем – режиссером Сергеем Герасимовым, Фаина Раневская и многие другие, кто не уехал сразу же в Алма-Ату
Милый, родной мой песик! – писала она в начале 1942 года. – Ну, вот каждый день бегаю на почтамт, как запойную пьяницу каждый вечер тянет совершить очередной пробег… так как до площади Пушкина пешком, конечно, – длинная улица вся в тополях. Освещение больше лунное, и в дождь, и в снег, и в туман бежишь. Трамваев, бань и др. общественных учреждений – здесь очень много тех самых насекомых, на которых строилась вся литература о гражданской войне <…>. Вирта закончил роман – он здесь царь и бог, содействовал моему устройству, защищал сам, я не просила. У него произошел инцидент – просился у Информбюро на фронт, когда начались у нас успехи – ему отказали.
“Ваша просьба посылки на фронт несколько запоздала” – точный текст телеграммы. Но он устроил через ЦК. Одно время был на Сев. фронте. Этот из тех, что себя не забудет и родине послужит. Луговской, старая, пьяная развалина, конечно, струсил и бежал с фронта, но потом сильно захворал. Пьет, валяется в канавах, про него говорят: Луговской идет в арык… Ахматова и Городецкий живут в том же доме, что и я. Жена Пастернака просила передать привет. Борис Леон <идович> в Чистополь поехал ко второй жене. Где Асмус, не знаю, Хазин кланялся, с ним его “разрезательный нож” – Фрадкина. С Соф. Кас. связь наладить не могу – проклятый заколдованный город не отвечает. Туда же пишу и Маргоше Э и Женьке, но может быть, она уже в Москве?! Женя говорят, вышел из окружения и поехал к Софке в Чистополь. Лапин и Хацревин были в окружении, дальнейшей судьбы не знаю. Илья Григорьевич, Савич в Куйбышеве. Твардовский молодец – всю премию пожертвовал на оборону, а другие премиальные прокручивают здесь… Павлик вернулся в Москву… Даня, Нюнькин Боб, <…> Ярослав, Коваленков – все дерутся со сволочью. Актив “Знамени” показал себя хорошо <…>. Здесь Лежнев читает лекции “Кровавый Адольф”, здесь выступают под заголовком “Писатели фронтовики” – Луговской, Гусев (первый хоть и бежал с фронта, а другой всю войну просидел на радио). Граф Алексей Николаевич разъезжает в своем форде, его графиня – дама патронесса, благотворительница – вся в “духах” и мехах приезжает в детские дома, где столько детского горя, где воскрес Диккенс с его “Оливером Твистом”, помнишь приюты… Так-то!.. Клоака… Эмиграция…[241].
Брат Н.Я. Мандельштам Хазин и его худая жена Фрадкина – “разрезательный нож” – поселились на улице Жуковской в том же доме, что и Луговские. Софья Касьяновна Вишневецкая – жена Вишневского, художница, ринется за ним в блокадный Ленинград. Маргоша и Женька, Маргарита Алигер и Евгений Долматовский, о котором уже дошли вести в Ташкент, включая его счастливое спасение. Даня – это Даниил Данин, а Нюнькин Боб – это уже многократно упоминаемый Борис Рунин, все они чудом вышли из окружения.
Евгений Борисович Пастернак, который жил с матерью в Ташкенте недалеко от Пушкинской улицы, писал о своих прогулках по ней с Мишей Левиным, будущим физиком.
Пушкинская улица, по которой нам было вверх до Урицкого, была обсажена большими деревьями – вероятно, тополями. Они облетали, и улица была завалена по щиколотку палыми, громко шуршащими и горько пахнущими листьями. Журчала вода в арыках, и когда мы дошли до перекрестка, где Мише было через улицу, а мне – за угол налево, – настоящий разговор только начался. Мы еще долго ходили по прилегающим улицам, поочередно провожая друг друга, и не могли наговориться[242].
Из письма Михаила Левина:
В Ташкенте сейчас зима: на улицах грязь, на тополях снег, маленькие ослики, укрытые попонками, равнодушно месят мостовую. Глаза у осликов совсем человеческие. А на горизонте горы[243].
Татьяна Луговская не сразу сумела полюбить город, но полюбив, пыталась его образ передать в красках и словах.
Ташкент был мрачен и прекрасен одновременно. Мрачен войной, ранеными солдатами и больными беженцами, горьким запахом эвакуации, замкнутым, сухим, пыльным, с домами без окон на улицу – старым городом, городом чужой земли.
Прекрасен – потому что красив, потому что юг, а главное, какой-то полной свободой: уже нечего терять, уже все страшное случилось, уже все, что имело ценность, обесценено и потеряно. Уже знаешь, что можешь жить босой, голодной и холодной.
Утром до работы я бегала на этюды. Присядешь где-нибудь около грязного вонючего арыка и пишешь. На ногах деревянные подошвы, в животе пусто, но душа ликует. Удивительно красивы огромные белые акации и похожие на пики тополя. Глиняные стены и дувалы, которые становятся розовыми от солнца. А плитка на дороге – сиреневая. Старые женщины еще ходили тогда в паранджах, и от них ложилась на землю голубая тень. Маленькие девчонки лепились около них и крутили головками с бесчисленными косичками. <…>
Наш двор – убитый камнем, с арыком и шелковицей под окном и высоким дувалом, окрапленным красными маками. Дикие голодные камышовые коты и собака Тедька, которой кто-то аккуратно красил брови чернилами[244].
Ноев ковчег. Улица Карла Маркса, 7
Я живу в центре города, у Красной площади со статуей Ленина, у самого здания СНК < Совнаркома >, – писал Мур сестре об улице Карла Маркса, – минутах в 15 ходьбы – Союз писателей и столовая, 5 минут от книжного и букинистического магазинов; почти все под боком. <… > – И через несколько дней продолжал: – <…> Я нахожусь в постоянном тесном общении с писательской средой <…>. Да, я писателей знаю хорошо; передо мной они всегда представали в их натуральном виде, ибо я всегда представлял для них человека слушающего, перед которым можно болтать без удержу. Некоторые даже, учитывая мою оригинальность, прикидывались совсем другими, чем на самом деле[245].
Из письма В. Меркурьевой, знакомой А. Ахматовой:
Хочется рассказать о самой ни на что не похожей – об Анне Ахматовой. Пришла она к нам <2 апреля >, как всегда незваная, неожиданная, закурила – самокрутку <…>, стала рассказывать о “лепрозории” – общежитии писателей, где она живет, – остроумно, насмешливо и незлобиво[246].
А Мария Белкина часто писала мужу в блокадный Ленинград письма-картины, письма-сценки, где остроумно изображала быт писательского дома.
Ташкент. 17 марта 1942 года
Я, конечно, уже на боевом посту – как меня здесь дразнят – у коляски. Представь себе так – сцена, на сцене двухэтажный дом, два парадных, над ними два балкончика. Утро. Солнце светит сквозь пелену туч. На лестнице, сквозь разорванную мглу, кусок голубого неба и громады снежных гор (отрогов Тянь-Шаня) скорее подразумеваются, чем видятся, но в 12 часов будут ясно видны.
Занавес поднят, участники спектакля – провинциальные актеры – играют пьесу, плохо написанную: нет ролей, а им скучно.
Итак, занавес поднят.
На втором этаже открывается окно – высовывается мадам Благая, профессорша в белом капоте в рюшках. Дама лет 45. Грузная брюнетка, нос грушей <… > играет молодую. Мадам Благая (за кулисы). Утеночек, утеночек…
Утеночек (проф. Благой). Появляется в окне, круглые очки. Белый колпак с кисточкой. Шея очень длинная, голова болтается, как тыква на шесте.
Утеночек. Мм… (Мадам Благая прильнула, оба исчезают…) Появляется рыжая кошка, по карнизу подбирается к окну.
М. Благая. Брысь, брысь… (Кошка исчезает).
Открывается парадная слева, появляется Улицкий – персонаж без слов. Толстый, короткий – срезанная с двух сторон сигара. Думает, что писатель – заблуждение. Торговец – когда в столовой развешивают продукты, ясно – нашел место в жизни. Ночная пижама, галоши, драповая кепка, кубарем слетает с крылечка, во двор торопится – во дворе уборная, вход только в галошах и противогазе…
Рыжая кошка опять появляется на карнизе. В окно выглядывает проф. Благой. Кисточка на колпаке болтается, выражение лица кровожадно, в руке острый предмет. Он говорит за кулисы: “Подожди деточка, я ее, стерву, сейчас!” Кошка накалывается на предмет, взвизгивает – окно захлопывается. Благой с демоническим смехом исчезает. Сцена пуста. Проходят люди с портфелями в Совнарком – на лицах надежда, проходят люди с портфелями из Совнаркома – на лицах нет надежды… Возвращается Улицкий – он доволен, улыбается. Открывается парадное справа – выходит седой, тощий гражданин, бывший архитектор, теперь <…> дед, с ведром, персонаж явно трагический, в пьесу попал по бездарности автора. Из двери выходит Шток – клетчатая пижама, халат до пят, фетровая шляпа, в одной руке – помойное ведро, в другой – ночной горшок или что-то похожее. Долго стоит с папиросой в зубах, ждет прохожего, чтобы закурить. Идет беженка с ребенком, из парадной выходит жена Улицкого, в руках яйца – идет за кулисы жарить мужу яичницу.
Беженка (вялым, безразличным голосом). Подайте что-нибудь. Жена Улицкого. Что ты, милая, я такая же беженка, как и ты…
Беженка. Подайте…
Жена Улицкого. Вот пристала, я тебе по-русски говорю: я такая же беженка, неужели не понятно?
Ребенок смотрит пустыми, бездонными глазами… Беженка проходит, волоча ноги, обмотанные тряпьем. Жена Улицкого берет под руку Штока, уходят в ворота. Мадам Городецкая подходит к постоянному персонажу пьесы – перед домом на сцене колясочка, у колясочки мать, вечно пишет письма.
М. Городецкая. Я хочу узнать у вас одну тайну. Только дайте слово – вы никому об этом не скажете. <…> Когда наступит жара, вы срежете ваши прелестные локоны (“прелестные” произносится через “э” оборотное). Нет? Очень рада, у вас тон англичанки, локоны вам к лицу. Если бы вы знали, какие были у меня локоны. Вы представляете, я, полуобнаженная, локоны до колен и у моих ног Анатолий Франс, вы знаете, он написал “Боги жаждут”, это такой роман. Мы в Париже были самая интересная пара…
Выходит сам Городецкий. В кармане водка, бутылка.
Мадам Городецкая. Сережа, где ты <…>. Ужасно быть женой поэта. Ваш муж, кажется, критик, я знаю, такой хорошенький блондин. Есенин тоже был блондин, он за один поцелуй был готов пожертвовать жизнью, но я его выгнала: “Сережка, убирайся!” – и кинула каблуком, тогда были модны золотые каблуки…
Но пьеса слишком затянулась, скучно и автору, и зрителям, и актерам. Выходит дворник-узбек в ватном халате, подпоясанный женским платком, он метет, поднимается страшная пыль, все исчезает…
Очень жарко становится. Дамы вылезают в летних пальто, и я с вожделением вспоминаю о том, что когда-то у меня были даже два[247].
Так заканчивалось это письмо. На сцене – дворник, поднимающий пыль, в мареве которой теряются все персонажи.
Ахматова и Сергей Городецкий были близко знакомы еще с дореволюционных времен, по “Цеху поэтов”, акмеистическим собраниям. К 1940-м годам в нем от прежнего известного поэта, близкого знакомого и друга Блока, Клюева, Есенина, почти ничего не осталось. По словам Л. К. Чуковской, Ахматова в Ташкенте отзывалась о нем так: “Потоки клеветы, которые извергало это чудовище на обоих погибших товарищей (Гумилева и Мандельштама), не имеют себе равных” [248].
Наблюдательный Мур Эфрон говорил юному Эдику Бабаеву: “Вот, например, Анна Ахматова написала стихи о своей «вольности» и «забаве»: «А наутро притащится слава погремушкой над ухом бренчать…» Сергей Митрофанович Городецкий говорит: «Кто это пишет? Анна Ахматова? Моя недоучка…»”[249]
Вместе и наряду с “Избранным” Анны Ахматовой, – писал Бабаев, – в Ташкенте были напечатаны и “Думы” Сергея Городецкого с подзаголовком “Семнадцатая книга стихов”. Я принес этот сборник Анне Андреевне, думая, что ей это будет интересно. Она перелистала сборник, взглянула на титульный лист и сказала:
– Семнадцатая книга стихов… Много я дам тому, кто вспомнит, как называлась шестнадцатая книга!
Никто не помнил, и никто не знал[250].
Однако жена Городецкого Нимфа, женщина со странностями, и дочь Ная помогали Ахматовой, часто бывали у нее.
В дневниках Л. К. Чуковской сохранился такой разговор с Ахматовой:
Дня два-три тому назад она показывала мне письмо из армии, от очередного незнакомца, благодарящего судьбу, что он живет на земле одновременно с нею. Очень трогательное. Я вспомнила такое же, полученное ею из армии во время финской войны. – Я показала его Нае, – сказала Ахматова. – Она очень зло сообщила: “Папа сотни таких получает… ” Потом я прочла ей два четверостишья памяти ленинградского мальчика. Она сказала: “Очень похоже на «Мурка, не ходи там сыч…»”
Как меня ненавидит все это семейство, и любит, и завидует мне. Ная оскорблена за отца… Нимфа дня три назад пришла ко мне и сообщила, что перечла “Из шести книг”, что это однообразно и очень бедно по языку[251].
И все-таки Ахматова, хотя и считала дом на Карла Маркса “лепрозорием” и “вороньей слободкой”, здесь, на сквозняке чужого пространства, написала стихи, где есть образ иного “азийского дома”, в который вернулась ее душа после семисотлетних странствий.
Все те же хоры звезд и вод,
Все так же своды неба черны,
И так же ветер носит зерна,
И ту же песню мать поет.
Он прочен, мой азийский дом,
Мария Белкина вспоминала, что на улицах города можно было увидеть огромное количество кинозвезд; тут жила Татьяна Окуневская, бывшая в те годы женой писателя Бориса Горбатова, Тамара Макарова с мужем – режиссером Сергеем Герасимовым, Фаина Раневская и многие другие, кто не уехал сразу же в Алма-Ату
Милый, родной мой песик! – писала она в начале 1942 года. – Ну, вот каждый день бегаю на почтамт, как запойную пьяницу каждый вечер тянет совершить очередной пробег… так как до площади Пушкина пешком, конечно, – длинная улица вся в тополях. Освещение больше лунное, и в дождь, и в снег, и в туман бежишь. Трамваев, бань и др. общественных учреждений – здесь очень много тех самых насекомых, на которых строилась вся литература о гражданской войне <…>. Вирта закончил роман – он здесь царь и бог, содействовал моему устройству, защищал сам, я не просила. У него произошел инцидент – просился у Информбюро на фронт, когда начались у нас успехи – ему отказали.
“Ваша просьба посылки на фронт несколько запоздала” – точный текст телеграммы. Но он устроил через ЦК. Одно время был на Сев. фронте. Этот из тех, что себя не забудет и родине послужит. Луговской, старая, пьяная развалина, конечно, струсил и бежал с фронта, но потом сильно захворал. Пьет, валяется в канавах, про него говорят: Луговской идет в арык… Ахматова и Городецкий живут в том же доме, что и я. Жена Пастернака просила передать привет. Борис Леон <идович> в Чистополь поехал ко второй жене. Где Асмус, не знаю, Хазин кланялся, с ним его “разрезательный нож” – Фрадкина. С Соф. Кас. связь наладить не могу – проклятый заколдованный город не отвечает. Туда же пишу и Маргоше Э и Женьке, но может быть, она уже в Москве?! Женя говорят, вышел из окружения и поехал к Софке в Чистополь. Лапин и Хацревин были в окружении, дальнейшей судьбы не знаю. Илья Григорьевич, Савич в Куйбышеве. Твардовский молодец – всю премию пожертвовал на оборону, а другие премиальные прокручивают здесь… Павлик вернулся в Москву… Даня, Нюнькин Боб, <…> Ярослав, Коваленков – все дерутся со сволочью. Актив “Знамени” показал себя хорошо <…>. Здесь Лежнев читает лекции “Кровавый Адольф”, здесь выступают под заголовком “Писатели фронтовики” – Луговской, Гусев (первый хоть и бежал с фронта, а другой всю войну просидел на радио). Граф Алексей Николаевич разъезжает в своем форде, его графиня – дама патронесса, благотворительница – вся в “духах” и мехах приезжает в детские дома, где столько детского горя, где воскрес Диккенс с его “Оливером Твистом”, помнишь приюты… Так-то!.. Клоака… Эмиграция…[241].
Брат Н.Я. Мандельштам Хазин и его худая жена Фрадкина – “разрезательный нож” – поселились на улице Жуковской в том же доме, что и Луговские. Софья Касьяновна Вишневецкая – жена Вишневского, художница, ринется за ним в блокадный Ленинград. Маргоша и Женька, Маргарита Алигер и Евгений Долматовский, о котором уже дошли вести в Ташкент, включая его счастливое спасение. Даня – это Даниил Данин, а Нюнькин Боб – это уже многократно упоминаемый Борис Рунин, все они чудом вышли из окружения.
Евгений Борисович Пастернак, который жил с матерью в Ташкенте недалеко от Пушкинской улицы, писал о своих прогулках по ней с Мишей Левиным, будущим физиком.
Пушкинская улица, по которой нам было вверх до Урицкого, была обсажена большими деревьями – вероятно, тополями. Они облетали, и улица была завалена по щиколотку палыми, громко шуршащими и горько пахнущими листьями. Журчала вода в арыках, и когда мы дошли до перекрестка, где Мише было через улицу, а мне – за угол налево, – настоящий разговор только начался. Мы еще долго ходили по прилегающим улицам, поочередно провожая друг друга, и не могли наговориться[242].
Из письма Михаила Левина:
В Ташкенте сейчас зима: на улицах грязь, на тополях снег, маленькие ослики, укрытые попонками, равнодушно месят мостовую. Глаза у осликов совсем человеческие. А на горизонте горы[243].
Татьяна Луговская не сразу сумела полюбить город, но полюбив, пыталась его образ передать в красках и словах.
Ташкент был мрачен и прекрасен одновременно. Мрачен войной, ранеными солдатами и больными беженцами, горьким запахом эвакуации, замкнутым, сухим, пыльным, с домами без окон на улицу – старым городом, городом чужой земли.
Прекрасен – потому что красив, потому что юг, а главное, какой-то полной свободой: уже нечего терять, уже все страшное случилось, уже все, что имело ценность, обесценено и потеряно. Уже знаешь, что можешь жить босой, голодной и холодной.
Утром до работы я бегала на этюды. Присядешь где-нибудь около грязного вонючего арыка и пишешь. На ногах деревянные подошвы, в животе пусто, но душа ликует. Удивительно красивы огромные белые акации и похожие на пики тополя. Глиняные стены и дувалы, которые становятся розовыми от солнца. А плитка на дороге – сиреневая. Старые женщины еще ходили тогда в паранджах, и от них ложилась на землю голубая тень. Маленькие девчонки лепились около них и крутили головками с бесчисленными косичками. <…>
Наш двор – убитый камнем, с арыком и шелковицей под окном и высоким дувалом, окрапленным красными маками. Дикие голодные камышовые коты и собака Тедька, которой кто-то аккуратно красил брови чернилами[244].
Ноев ковчег. Улица Карла Маркса, 7
Я живу в центре города, у Красной площади со статуей Ленина, у самого здания СНК < Совнаркома >, – писал Мур сестре об улице Карла Маркса, – минутах в 15 ходьбы – Союз писателей и столовая, 5 минут от книжного и букинистического магазинов; почти все под боком. <… > – И через несколько дней продолжал: – <…> Я нахожусь в постоянном тесном общении с писательской средой <…>. Да, я писателей знаю хорошо; передо мной они всегда представали в их натуральном виде, ибо я всегда представлял для них человека слушающего, перед которым можно болтать без удержу. Некоторые даже, учитывая мою оригинальность, прикидывались совсем другими, чем на самом деле[245].
Из письма В. Меркурьевой, знакомой А. Ахматовой:
Хочется рассказать о самой ни на что не похожей – об Анне Ахматовой. Пришла она к нам <2 апреля >, как всегда незваная, неожиданная, закурила – самокрутку <…>, стала рассказывать о “лепрозории” – общежитии писателей, где она живет, – остроумно, насмешливо и незлобиво[246].
А Мария Белкина часто писала мужу в блокадный Ленинград письма-картины, письма-сценки, где остроумно изображала быт писательского дома.
Ташкент. 17 марта 1942 года
Я, конечно, уже на боевом посту – как меня здесь дразнят – у коляски. Представь себе так – сцена, на сцене двухэтажный дом, два парадных, над ними два балкончика. Утро. Солнце светит сквозь пелену туч. На лестнице, сквозь разорванную мглу, кусок голубого неба и громады снежных гор (отрогов Тянь-Шаня) скорее подразумеваются, чем видятся, но в 12 часов будут ясно видны.
Занавес поднят, участники спектакля – провинциальные актеры – играют пьесу, плохо написанную: нет ролей, а им скучно.
Итак, занавес поднят.
На втором этаже открывается окно – высовывается мадам Благая, профессорша в белом капоте в рюшках. Дама лет 45. Грузная брюнетка, нос грушей <… > играет молодую. Мадам Благая (за кулисы). Утеночек, утеночек…
Утеночек (проф. Благой). Появляется в окне, круглые очки. Белый колпак с кисточкой. Шея очень длинная, голова болтается, как тыква на шесте.
Утеночек. Мм… (Мадам Благая прильнула, оба исчезают…) Появляется рыжая кошка, по карнизу подбирается к окну.
М. Благая. Брысь, брысь… (Кошка исчезает).
Открывается парадная слева, появляется Улицкий – персонаж без слов. Толстый, короткий – срезанная с двух сторон сигара. Думает, что писатель – заблуждение. Торговец – когда в столовой развешивают продукты, ясно – нашел место в жизни. Ночная пижама, галоши, драповая кепка, кубарем слетает с крылечка, во двор торопится – во дворе уборная, вход только в галошах и противогазе…
Рыжая кошка опять появляется на карнизе. В окно выглядывает проф. Благой. Кисточка на колпаке болтается, выражение лица кровожадно, в руке острый предмет. Он говорит за кулисы: “Подожди деточка, я ее, стерву, сейчас!” Кошка накалывается на предмет, взвизгивает – окно захлопывается. Благой с демоническим смехом исчезает. Сцена пуста. Проходят люди с портфелями в Совнарком – на лицах надежда, проходят люди с портфелями из Совнаркома – на лицах нет надежды… Возвращается Улицкий – он доволен, улыбается. Открывается парадное справа – выходит седой, тощий гражданин, бывший архитектор, теперь <…> дед, с ведром, персонаж явно трагический, в пьесу попал по бездарности автора. Из двери выходит Шток – клетчатая пижама, халат до пят, фетровая шляпа, в одной руке – помойное ведро, в другой – ночной горшок или что-то похожее. Долго стоит с папиросой в зубах, ждет прохожего, чтобы закурить. Идет беженка с ребенком, из парадной выходит жена Улицкого, в руках яйца – идет за кулисы жарить мужу яичницу.
Беженка (вялым, безразличным голосом). Подайте что-нибудь. Жена Улицкого. Что ты, милая, я такая же беженка, как и ты…
Беженка. Подайте…
Жена Улицкого. Вот пристала, я тебе по-русски говорю: я такая же беженка, неужели не понятно?
Ребенок смотрит пустыми, бездонными глазами… Беженка проходит, волоча ноги, обмотанные тряпьем. Жена Улицкого берет под руку Штока, уходят в ворота. Мадам Городецкая подходит к постоянному персонажу пьесы – перед домом на сцене колясочка, у колясочки мать, вечно пишет письма.
М. Городецкая. Я хочу узнать у вас одну тайну. Только дайте слово – вы никому об этом не скажете. <…> Когда наступит жара, вы срежете ваши прелестные локоны (“прелестные” произносится через “э” оборотное). Нет? Очень рада, у вас тон англичанки, локоны вам к лицу. Если бы вы знали, какие были у меня локоны. Вы представляете, я, полуобнаженная, локоны до колен и у моих ног Анатолий Франс, вы знаете, он написал “Боги жаждут”, это такой роман. Мы в Париже были самая интересная пара…
Выходит сам Городецкий. В кармане водка, бутылка.
Мадам Городецкая. Сережа, где ты <…>. Ужасно быть женой поэта. Ваш муж, кажется, критик, я знаю, такой хорошенький блондин. Есенин тоже был блондин, он за один поцелуй был готов пожертвовать жизнью, но я его выгнала: “Сережка, убирайся!” – и кинула каблуком, тогда были модны золотые каблуки…
Но пьеса слишком затянулась, скучно и автору, и зрителям, и актерам. Выходит дворник-узбек в ватном халате, подпоясанный женским платком, он метет, поднимается страшная пыль, все исчезает…
Очень жарко становится. Дамы вылезают в летних пальто, и я с вожделением вспоминаю о том, что когда-то у меня были даже два[247].
Так заканчивалось это письмо. На сцене – дворник, поднимающий пыль, в мареве которой теряются все персонажи.
Ахматова и Сергей Городецкий были близко знакомы еще с дореволюционных времен, по “Цеху поэтов”, акмеистическим собраниям. К 1940-м годам в нем от прежнего известного поэта, близкого знакомого и друга Блока, Клюева, Есенина, почти ничего не осталось. По словам Л. К. Чуковской, Ахматова в Ташкенте отзывалась о нем так: “Потоки клеветы, которые извергало это чудовище на обоих погибших товарищей (Гумилева и Мандельштама), не имеют себе равных” [248].
Наблюдательный Мур Эфрон говорил юному Эдику Бабаеву: “Вот, например, Анна Ахматова написала стихи о своей «вольности» и «забаве»: «А наутро притащится слава погремушкой над ухом бренчать…» Сергей Митрофанович Городецкий говорит: «Кто это пишет? Анна Ахматова? Моя недоучка…»”[249]
Вместе и наряду с “Избранным” Анны Ахматовой, – писал Бабаев, – в Ташкенте были напечатаны и “Думы” Сергея Городецкого с подзаголовком “Семнадцатая книга стихов”. Я принес этот сборник Анне Андреевне, думая, что ей это будет интересно. Она перелистала сборник, взглянула на титульный лист и сказала:
– Семнадцатая книга стихов… Много я дам тому, кто вспомнит, как называлась шестнадцатая книга!
Никто не помнил, и никто не знал[250].
Однако жена Городецкого Нимфа, женщина со странностями, и дочь Ная помогали Ахматовой, часто бывали у нее.
В дневниках Л. К. Чуковской сохранился такой разговор с Ахматовой:
Дня два-три тому назад она показывала мне письмо из армии, от очередного незнакомца, благодарящего судьбу, что он живет на земле одновременно с нею. Очень трогательное. Я вспомнила такое же, полученное ею из армии во время финской войны. – Я показала его Нае, – сказала Ахматова. – Она очень зло сообщила: “Папа сотни таких получает… ” Потом я прочла ей два четверостишья памяти ленинградского мальчика. Она сказала: “Очень похоже на «Мурка, не ходи там сыч…»”
Как меня ненавидит все это семейство, и любит, и завидует мне. Ная оскорблена за отца… Нимфа дня три назад пришла ко мне и сообщила, что перечла “Из шести книг”, что это однообразно и очень бедно по языку[251].
И все-таки Ахматова, хотя и считала дом на Карла Маркса “лепрозорием” и “вороньей слободкой”, здесь, на сквозняке чужого пространства, написала стихи, где есть образ иного “азийского дома”, в который вернулась ее душа после семисотлетних странствий.
Все те же хоры звезд и вод,
Все так же своды неба черны,
И так же ветер носит зерна,
И ту же песню мать поет.
Он прочен, мой азийский дом,