Ноев ковчег писателей
Часть 34 из 121 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Он так пишет и так говорит, что это строка в строку идет с передовой “Правды”, – и это уже большое искусство. Что он сам думает – кроме вина, – не поймешь. Мне кажется, что если бы в передовой “Правды” запретили вино, он, несмотря на всю страсть свою к этому напитку, – не прикоснулся бы к нему[220].
Многие спьяну могли высказать все, что у них было на уме. Например, Вс. Иванов в июне 1942 года приводит речи Н. Погодина, своего приятеля, автора “Кремлевских курантов”:
Приказ о регистрации мужского и женского населения. В “Белом доме” (видимо, на Жуковской. – Н. Г.) – истерика. Погодин сказал: “А я не пойму, я хочу жить в демократ <ической> стране и распоряжаться сам собой”. Он был пьян и очень горд, что хочет ехать в Москву[221].
И еще Вс. Иванов приводит остроумное соображение Михоэлса на эту животрепещущую тему: “Когда передо мной стоит бутылка и рюмка водки, я чувствую себя свободным. Это – волеизлияние”[222].
В записных книжках Луговского упоминается огромный круг лиц, вписанных в то ташкентское пространство. Поэт переходил из дом в дом, останавливался со знакомыми на улице, обсуждал новости.
На людей он смотрит то с раздражением, то с горечью, то с любовью. Почти всегда восхищается красотой мира, в любом состоянии и при любых обстоятельствах.
Торжественная осень. Мощный шум ее ветвей и листьев. Синие и красные цветы… Подарки. Уткин. <… > Пиво по углам. Я… пьяный, голодный до безумия, напоенный Ос. качаюсь как былинка. Дамы-патронессы. Киоски. Стыд за все это. Стыд и ненависть, и злоба легка, как танцовщица. Ощущение трагедии всего мира, всего земного шара, потом утерянное. Япония. Мировая война. Москва таинственная и ледяная… Ловля рыбы в Чирчихе. Базар. Пирожки с перцем. Лиловые закаты. Медленные и грубые перемены света. Барышни в отелях. Поляки в новой антифашистской форме. Генерал в берете. Дивные антрепренеры, берущие и дающие, и такие же девушки. Умение жить среди ада. Утица К. Маркса. <…> Пиво, спирт. Мое неуклюжее тело, оступающееся в арыки… Вечер от всей души. Провода на Пушкинской, и все в снегу. Недоверие, мерзость… Ужас до оцепенения. Юбилей Вс. Иванова. Мои тосты. А. Т. < Алексей Толстой>[223].
В этих описаниях невозможно отделить картины природы от трагического взгляда на людей, нежность от близости родных, удивления от появления европейски подтянутых поляков, новых московских красоток, пьяный угар и скользкие арыки, канальчики, разделяющие улицы, в которые можно спьяну свалиться.
Вс. Иванов записывает почти в те же дни, но его взгляд более желчный, острый и иногда даже злой, хотя в чем-то он пересекается с Луговским:
Город жуликов, сбежавшихся сюда со всего юга, авантюристов, эксплуатирующих невежество, татуированных стариков, калек, мальчишек и девчонок, работающих на предприятиях. Вчера видел толпу арестованных – бледных, в черной пыльной одежде, – они сидели на корточках посреди пыльной улицы, ожидая очереди в санпропускник. Мы шли мимо. Я сказал спутнику, так как нас днем еще заставляли перейти на ту сторону улицы милиционеры:
– Перейдем на ту сторону.
Стриженные клоками, как овцы, арестантки крикнули:
– Вшей боитесь, сволочи. <…>
Скоро будет год, как мы приехали в Ташкент. Я не помню такого общегородского события, которое взволновало бы всех и все бы о нем говорили, – разве бандитизм, снятие часов и одежды. Преимущества централизации[224].
Пайки
Выступали на поэтических вечерах, писали статьи, делали сборники для фронта, и чтобы обеспечить себя заработками, и чтобы чувствовать себя нужными стране, фронту, народу.
Фадеев из Москвы рассылает письма с требованием откликнуться на военную тему Но многие просто не считают себя вправе, находясь в тылу, сочинять на заказ, не нюхая пороху. Они пытаются писать в стол о том, что пережили сами, что чувствовали на самом деле. Те же, кто искренне напишет об ужасах войны, об эвакуации, будет тут же подвергнут суровой партийной критике за произведения, “проникнутые мотивами страдания, смерти, обреченности”. В донесении на имя Маленкова о положении в литературе, составленном в первые послевоенные годы, подводились некоторые итоги деятельности писателей во время войны.
Вместо того чтобы, представляя передовую часть советского общества, морально укреплять народ, звать его к победе в труднейшие периоды войны, они сами поддавались панике, малодушествовали. Одни, испугавшись трудностей, – продолжал доносить зав. отделом культуры ЦК, – в 1941–1942 годах опустили руки и ничего не писали. Так К. Федин, Вс. Иванов, В. Луговской в эти годы не опубликовали ни одного художественного произведения, “отсиживались”. Другие – создавали такие произведения, которые усугубляли и без того тяжелые переживания советских людей. Н. Асеев, М. Зощенко, И. Сельвинский, К. Чуковский создали безыдейные, вредные произведения[225].
Илья Сельвинский был жестко проработан за стихотворение “Россия”, Маргарита Алигер – за цикл стихов о войне. Личные, исповедальные стихи Симонова “Жди меня”, трагическую поэму Антокольского о погибшем сыне, патриотические стихи Ахматовой власть вынуждена была поддерживать: в самые тяжелые дни войны фронт уже сам отбирал для себя необходимое. В конце 1941 – начале 1942 года прошло несколько вечеров поэтов. Ахматова жаловалась Чуковской 25 января, что ее заставляют выступать два дня подряд, “а у нее нет сил; что она имеет право не работать совсем на основании своей инвалидной карточки («Неужели Вы этого не знали?»). На мое предложение показать эту карточку в Союзе: «Тогда меня вышлют в Бухару как неработающую»”[226].
Жизнь на карточки была почти невозможна, требовались надбавки, как говорили – лимиты. Все магазины были превращены в распределители. Население и беженцы из Москвы были разбиты на категории – одним полагался совнаркомовский паек, другим – литер А, литер Б, кто же был безлитерный – тот имел простую хлебную карточку. Выдавали шелуху от какао и желудевый кофе. Обедали в писательской столовой, но это тоже требовало особых документов, необходимо было получить разрешение.
Из дневников Вс. Иванова:
Каждый день в неподалеку писательской столовой, у тополей стоят рваные нищие, и стоят так прочно, словно стоять им здесь всегда. <… > Обед – опять распаренная пшенная каша без масла на воде или нечто, слепленное из макарон[227].
Часто в столовой давали “затируху” – баланду. Это была клейкая жидкость, остатками которой завсегдатаи кормили пригретых бездомных собак.
В пайковые периоды – а таких у нас было несколько, – писала Н.Я. Мандельштам в своих воспоминаниях, – главной литературной сенсацией служили выдачи в магазинах, куда прикрепляли лучших[228].
В архиве Луговского сохранилось письмо в Совнарком Узбекистана от Московского комитета драматургов, возглавляемого Н. Погодиным. Когда Наркомторг приступил к раздаче так называемых зимних пайков (речь идет об осени 1942 года), предназначенных для деятелей литературы и искусства, драматургов в этих списках почему-то не оказалось. Это вызывает законное возмущение: “Автор идущей в театре пьесы, если он не член ССП, пайка не получает, а актеры, играющие в его пьесе, указанным пайком пользуются”.
Оставленные вещи
Еще до войны, в 1940 году, Ахматова начала “Поэму без героя”, поэму об ушедшем, растаявшем времени, которую, как она написала в предисловии, вызвал к жизни “бунт вещей”. Вещи в доме, оставленные близкой подругой Анны Андреевны О. Глебовой-Судейкиной, эмигрировавшей в Париж, “вдруг потребовали своего места под поэтическим солнцем”. В них жила память о прошедшей эпохе. Работа над поэмой в эвакуации, где не было не только вещей, но вообще ничего своего, придавала ей иной смысл и объем текста.
Однажды Чуковская прочла Ахматовой свои стихи:
Я там оставила, я не взяла с собой,
Среди вещей любимых позабыла
Ту тишину, что полночью пустой
Мне о грядущем внятно говорила.
Теперь она убитая лежит
В той бывшей комнате – фугаской иль снарядом, —
И зеркало, где страшное дрожит
Лицо судьбы, – убито с нею рядом.
“Я как раз в последние дни, – сказала ей Ахматова, – все думала написать о вещах, оставленных там, и о тех, которые взяла с собой… Теперь не придется…”[229]
Мысли о том, что оставлены в Москве и Ленинграде не просто предметы, мебель, стены, оставлено что-то более существенное – прошлая жизнь, исчезнувшие запахи, вчерашние радости – приходили в голову самым разным поэтам. И поразительно, как на фотографиях, сделанных до и после войны, меняются лица, словно какая-то тень набежала на них. Никогда и никто уже не будет прежним. Теперь все предметы, ощущения, настроения делятся на те, что были до и после. Слово “довоенный” стало вмещать в себя целый уничтоженный мир…
Что же касается быта, уклада… Порвалась последняя нить, связывавшая 1930-е годы с 1920-ми и – через них – с началом века. 1940-е годы перерубили время навсегда.
Отсюда поэма-прощание с прошлым веком; Ахматова, как никто другой, почувствовала, что прошлое закончилось именно во время войны, а не с приходом большевиков.
Луговской в те ташкентские годы тоже задумался о разрыве во времени, о внезапно открывшейся бездне. Он пробовал то одно, то другое название для своей книги поэм: “Жизнь”, “Книга Бытия”, “Книга Жизни”, “Середина века”, пытаясь определить масштаб произошедших в XX веке катаклизмов, изменивших и судьбу каждого человека, оказавшегося в водовороте истории.
Он пытался разгадать законы этого кошмара и определить в нем место человека, естественно стремящегося к счастью, к уюту, с его представлением о счастье и об уюте.
Все вещи, все предметы, все движенья,
Которые я вижу на пути,
Мне заменяет тонкий, нестерпимый
Холодный запах необжитых комнат,
Где страсть и смерть, и мерзость и любовь
Сошлись поспешно в бешеном единстве.
Я вижу все – оставленные книги,
Оставленные рукописи, двери,
Незамкнутые, белые; буфет,
Свидетель бородатых поколений,
Картины в бедных, потемневших рамах,
Многие спьяну могли высказать все, что у них было на уме. Например, Вс. Иванов в июне 1942 года приводит речи Н. Погодина, своего приятеля, автора “Кремлевских курантов”:
Приказ о регистрации мужского и женского населения. В “Белом доме” (видимо, на Жуковской. – Н. Г.) – истерика. Погодин сказал: “А я не пойму, я хочу жить в демократ <ической> стране и распоряжаться сам собой”. Он был пьян и очень горд, что хочет ехать в Москву[221].
И еще Вс. Иванов приводит остроумное соображение Михоэлса на эту животрепещущую тему: “Когда передо мной стоит бутылка и рюмка водки, я чувствую себя свободным. Это – волеизлияние”[222].
В записных книжках Луговского упоминается огромный круг лиц, вписанных в то ташкентское пространство. Поэт переходил из дом в дом, останавливался со знакомыми на улице, обсуждал новости.
На людей он смотрит то с раздражением, то с горечью, то с любовью. Почти всегда восхищается красотой мира, в любом состоянии и при любых обстоятельствах.
Торжественная осень. Мощный шум ее ветвей и листьев. Синие и красные цветы… Подарки. Уткин. <… > Пиво по углам. Я… пьяный, голодный до безумия, напоенный Ос. качаюсь как былинка. Дамы-патронессы. Киоски. Стыд за все это. Стыд и ненависть, и злоба легка, как танцовщица. Ощущение трагедии всего мира, всего земного шара, потом утерянное. Япония. Мировая война. Москва таинственная и ледяная… Ловля рыбы в Чирчихе. Базар. Пирожки с перцем. Лиловые закаты. Медленные и грубые перемены света. Барышни в отелях. Поляки в новой антифашистской форме. Генерал в берете. Дивные антрепренеры, берущие и дающие, и такие же девушки. Умение жить среди ада. Утица К. Маркса. <…> Пиво, спирт. Мое неуклюжее тело, оступающееся в арыки… Вечер от всей души. Провода на Пушкинской, и все в снегу. Недоверие, мерзость… Ужас до оцепенения. Юбилей Вс. Иванова. Мои тосты. А. Т. < Алексей Толстой>[223].
В этих описаниях невозможно отделить картины природы от трагического взгляда на людей, нежность от близости родных, удивления от появления европейски подтянутых поляков, новых московских красоток, пьяный угар и скользкие арыки, канальчики, разделяющие улицы, в которые можно спьяну свалиться.
Вс. Иванов записывает почти в те же дни, но его взгляд более желчный, острый и иногда даже злой, хотя в чем-то он пересекается с Луговским:
Город жуликов, сбежавшихся сюда со всего юга, авантюристов, эксплуатирующих невежество, татуированных стариков, калек, мальчишек и девчонок, работающих на предприятиях. Вчера видел толпу арестованных – бледных, в черной пыльной одежде, – они сидели на корточках посреди пыльной улицы, ожидая очереди в санпропускник. Мы шли мимо. Я сказал спутнику, так как нас днем еще заставляли перейти на ту сторону улицы милиционеры:
– Перейдем на ту сторону.
Стриженные клоками, как овцы, арестантки крикнули:
– Вшей боитесь, сволочи. <…>
Скоро будет год, как мы приехали в Ташкент. Я не помню такого общегородского события, которое взволновало бы всех и все бы о нем говорили, – разве бандитизм, снятие часов и одежды. Преимущества централизации[224].
Пайки
Выступали на поэтических вечерах, писали статьи, делали сборники для фронта, и чтобы обеспечить себя заработками, и чтобы чувствовать себя нужными стране, фронту, народу.
Фадеев из Москвы рассылает письма с требованием откликнуться на военную тему Но многие просто не считают себя вправе, находясь в тылу, сочинять на заказ, не нюхая пороху. Они пытаются писать в стол о том, что пережили сами, что чувствовали на самом деле. Те же, кто искренне напишет об ужасах войны, об эвакуации, будет тут же подвергнут суровой партийной критике за произведения, “проникнутые мотивами страдания, смерти, обреченности”. В донесении на имя Маленкова о положении в литературе, составленном в первые послевоенные годы, подводились некоторые итоги деятельности писателей во время войны.
Вместо того чтобы, представляя передовую часть советского общества, морально укреплять народ, звать его к победе в труднейшие периоды войны, они сами поддавались панике, малодушествовали. Одни, испугавшись трудностей, – продолжал доносить зав. отделом культуры ЦК, – в 1941–1942 годах опустили руки и ничего не писали. Так К. Федин, Вс. Иванов, В. Луговской в эти годы не опубликовали ни одного художественного произведения, “отсиживались”. Другие – создавали такие произведения, которые усугубляли и без того тяжелые переживания советских людей. Н. Асеев, М. Зощенко, И. Сельвинский, К. Чуковский создали безыдейные, вредные произведения[225].
Илья Сельвинский был жестко проработан за стихотворение “Россия”, Маргарита Алигер – за цикл стихов о войне. Личные, исповедальные стихи Симонова “Жди меня”, трагическую поэму Антокольского о погибшем сыне, патриотические стихи Ахматовой власть вынуждена была поддерживать: в самые тяжелые дни войны фронт уже сам отбирал для себя необходимое. В конце 1941 – начале 1942 года прошло несколько вечеров поэтов. Ахматова жаловалась Чуковской 25 января, что ее заставляют выступать два дня подряд, “а у нее нет сил; что она имеет право не работать совсем на основании своей инвалидной карточки («Неужели Вы этого не знали?»). На мое предложение показать эту карточку в Союзе: «Тогда меня вышлют в Бухару как неработающую»”[226].
Жизнь на карточки была почти невозможна, требовались надбавки, как говорили – лимиты. Все магазины были превращены в распределители. Население и беженцы из Москвы были разбиты на категории – одним полагался совнаркомовский паек, другим – литер А, литер Б, кто же был безлитерный – тот имел простую хлебную карточку. Выдавали шелуху от какао и желудевый кофе. Обедали в писательской столовой, но это тоже требовало особых документов, необходимо было получить разрешение.
Из дневников Вс. Иванова:
Каждый день в неподалеку писательской столовой, у тополей стоят рваные нищие, и стоят так прочно, словно стоять им здесь всегда. <… > Обед – опять распаренная пшенная каша без масла на воде или нечто, слепленное из макарон[227].
Часто в столовой давали “затируху” – баланду. Это была клейкая жидкость, остатками которой завсегдатаи кормили пригретых бездомных собак.
В пайковые периоды – а таких у нас было несколько, – писала Н.Я. Мандельштам в своих воспоминаниях, – главной литературной сенсацией служили выдачи в магазинах, куда прикрепляли лучших[228].
В архиве Луговского сохранилось письмо в Совнарком Узбекистана от Московского комитета драматургов, возглавляемого Н. Погодиным. Когда Наркомторг приступил к раздаче так называемых зимних пайков (речь идет об осени 1942 года), предназначенных для деятелей литературы и искусства, драматургов в этих списках почему-то не оказалось. Это вызывает законное возмущение: “Автор идущей в театре пьесы, если он не член ССП, пайка не получает, а актеры, играющие в его пьесе, указанным пайком пользуются”.
Оставленные вещи
Еще до войны, в 1940 году, Ахматова начала “Поэму без героя”, поэму об ушедшем, растаявшем времени, которую, как она написала в предисловии, вызвал к жизни “бунт вещей”. Вещи в доме, оставленные близкой подругой Анны Андреевны О. Глебовой-Судейкиной, эмигрировавшей в Париж, “вдруг потребовали своего места под поэтическим солнцем”. В них жила память о прошедшей эпохе. Работа над поэмой в эвакуации, где не было не только вещей, но вообще ничего своего, придавала ей иной смысл и объем текста.
Однажды Чуковская прочла Ахматовой свои стихи:
Я там оставила, я не взяла с собой,
Среди вещей любимых позабыла
Ту тишину, что полночью пустой
Мне о грядущем внятно говорила.
Теперь она убитая лежит
В той бывшей комнате – фугаской иль снарядом, —
И зеркало, где страшное дрожит
Лицо судьбы, – убито с нею рядом.
“Я как раз в последние дни, – сказала ей Ахматова, – все думала написать о вещах, оставленных там, и о тех, которые взяла с собой… Теперь не придется…”[229]
Мысли о том, что оставлены в Москве и Ленинграде не просто предметы, мебель, стены, оставлено что-то более существенное – прошлая жизнь, исчезнувшие запахи, вчерашние радости – приходили в голову самым разным поэтам. И поразительно, как на фотографиях, сделанных до и после войны, меняются лица, словно какая-то тень набежала на них. Никогда и никто уже не будет прежним. Теперь все предметы, ощущения, настроения делятся на те, что были до и после. Слово “довоенный” стало вмещать в себя целый уничтоженный мир…
Что же касается быта, уклада… Порвалась последняя нить, связывавшая 1930-е годы с 1920-ми и – через них – с началом века. 1940-е годы перерубили время навсегда.
Отсюда поэма-прощание с прошлым веком; Ахматова, как никто другой, почувствовала, что прошлое закончилось именно во время войны, а не с приходом большевиков.
Луговской в те ташкентские годы тоже задумался о разрыве во времени, о внезапно открывшейся бездне. Он пробовал то одно, то другое название для своей книги поэм: “Жизнь”, “Книга Бытия”, “Книга Жизни”, “Середина века”, пытаясь определить масштаб произошедших в XX веке катаклизмов, изменивших и судьбу каждого человека, оказавшегося в водовороте истории.
Он пытался разгадать законы этого кошмара и определить в нем место человека, естественно стремящегося к счастью, к уюту, с его представлением о счастье и об уюте.
Все вещи, все предметы, все движенья,
Которые я вижу на пути,
Мне заменяет тонкий, нестерпимый
Холодный запах необжитых комнат,
Где страсть и смерть, и мерзость и любовь
Сошлись поспешно в бешеном единстве.
Я вижу все – оставленные книги,
Оставленные рукописи, двери,
Незамкнутые, белые; буфет,
Свидетель бородатых поколений,
Картины в бедных, потемневших рамах,