Ноев ковчег писателей
Часть 32 из 121 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Он всегда был равнодушен ко мне, хотя мы знакомы с ним 30 лет[196].
У Толстого и Пешковой проходили так называемые элитные гостиные, где они устраивали поэтические и музыкальные вечера.
NN (Ахматова) читала поэму, – записано в дневниках Л. Чуковской об одном из таких посещений, – Алексей Николаевич заставил ее прочесть поэму дважды, ссылаясь на все ту же знаменитую трудность и непонятность. По-моему, он и после двух раз не понял[197].
Ахматова сложно относилась к Толстому. Судя по воспоминаниям английского филолога Исайи Берлина, который общался с Анной Андреевной после войны, они обсуждали ее взаимоотношения с Толстым.
Алексей Толстой меня любил. Когда мы жили в Ташкенте, он ходил в лиловых рубашках a la russe и любил говорить о том, как нам будет вместе хорошо, когда мы вернемся из эвакуации. Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента. Его уже нет. Он был способен на все, на все, он был чудовищным антисемитом; он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу[198].
Антисемитизм не мешал Толстому близко дружить с Соломоном Михоэлсом, великим еврейским актером, который ставил на подмостках ташкентского театра национальные оперы. Может быть, их сближали невероятное жизнелюбие и бурный темперамент, свойственные им обоим. К Михоэлсу, который жил здесь же на Пушкинской улице, приходил Луговской. В огромной, выгороженной из конференц-зала комнате литератора-ученого А. Дейча, в доме, где были расселены деятели науки, Луговской слушал хасидские легенды и анекдоты в исполнении великого актера, а потом они вместе пили и пели.
Однажды в Театре оперы и балета был устроен концерт. Толстой сам написал для спектакля одноактный скетч. В спектакле играли Раневская, Михоэлс, Абдулов и сам Толстой. Зрители были в полном восторге. Толстой, по воспоминаниям друзей, просил Михоэлса подольше не уходить со сцены, поиграть еще, поимпровизировать. Потом он признавался, что испытывает от игры настоящее наслаждение.
В Ташкенте А. Толстой председательствовал в редсовете ташкентского филиала издательства “Советский писатель”, продолжал работу над пьесой “Орел и орлица”, первой частью дилогии “Иван Грозный”. Он выступал с чтением этой пьесы перед писателями, историками в середине февраля 1942 года. К пьесе недоверчиво отнеслись в верхах, Алексей Толстой тяжело переносил временную опалу, неоднократно отсылал текст с поправками Сталину, чтобы вождь сделал свои замечания. Щербаков в апреле 1942 года писал Сталину, что необходимо запретить Толстому как публикацию, так и постановку пьесы об Иване Грозном, потому что пьеса извращает светлый облик любимого народного царя. Толстой, крайне расстроенный тем, что ему не дали Сталинской премии за пьесу (дурной знак!), пытался ее улучшать.
Интрига состояла еще в том, что вполне успешно продвигалась работа у Эйзенштейна в Алма-Ате с фильмом “Иван Грозный”. Луговской приезжал оттуда со сценарием (он работал с Эйзенштейном над песнями к фильму) и читал выдержки из него многочисленным слушателям, в том числе и Толстому.
К пьесе “красного графа” без энтузиазма отнеслись и эвакуированные. В одном из писем юный Михаил Левин, в будущем известный физик, откровенно иронизировал: “Граф Толстой читал «Ивана Грозного». Здорово выдумано. Царь-демократ, первый русский гуманист. Графу бы только про Ежова теперь писать”[199].
С середины 1942 года в дом Толстого стал ходить Георгий (Мур) Эфрон. Мур – после нескольких лет голода и безбытности, с европейской привычкой к чистой, красивой жизни – более всего в Ташкенте привязался к благополучному дому Алексея Толстого и его красивой, холеной жене.
Часто бываю у Толстых, – писал он в конце 1942 года сестре Але. – Они очень милы и помогают лучше, существеннее всех. Очень симпатичен сын Толстого – Митя, студент Ленконсерватории. Законченный тип светской женщины представляет Людмила Ильинична: элегантна, энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает английский, листает альбомы Сезанна и умеет удивительно увлекательно говорить о страшно пустых вещах. К тому же у нее есть вкус, и она имеет возможность его проявлять. Сам маэстро остроумен, груб, похож на танк и любит мясо. Совсем почти не пьет (зато Погодин!..) и совершенно справедливо травит слово “учеба”. Дом Толстых столь оригинален, необычен и дышит совсем иным, чем общий “литфон” (о каламбуры!), что мне там всегда очень хорошо[200].
Мур не признавался в письмах в том, что ходил в дом к Толстым, чтобы его накормили. Он обедал еще у А. Дейча в четырехэтажном доме по Пушкинской, 84, который находился недалеко от дома Толстых. До войны здесь помещалось Главное управление лагерей. ГУЛАГ, как вспоминал Дейч, потеснился и переехал на первый этаж, а зловещая система проверок с часовыми, пропусками – осталась. Мура в основном кормили в этих домах.
Алексей Толстой часто разъезжал по городу на фаэтоне, запряженном лошадьми, вальяжный, полный, с трубкой во рту, – настоящий классик, таким его запомнили обитатели Ташкента. Машин в городе почти не было, трамваи ходили крайне редко и были чрезвычайно переполнены, по улицам в основном перевозили грузы ишаки и верблюды. Михоэлсу, работавшему сразу в нескольких театрах, расположенных в разных частях города, предоставили старую бричку с огромными колесами, запряженную, как вспоминал А. Дейч, унылой клячею и с таким же кучером. Так он перемещался по всему городу.
Дейч вспоминал один забавный случай, которых, видимо, было очень много, несмотря на тяжесть той жизни:
С находившимся в Ташкенте артистом Абдуловым он сочинял и разыгрывал <…> сценки из узбекской жизни. Один из них изображал старика бая, другой – благочестивого имама, и оба сговаривались отправиться на богомолье в Мекку. Однажды ночью, накрутив чалмы на головы и надев халаты, они вышли в пустынный переулок. Встретив старика узбека, по-видимому, ночного сторожа, спросили его, где дорога в Мекку. Изумленный старик сказал, что он этого не знает, что идти надо далеко, через моря и горы. Но Михоэлс вполне серьезно его убедил, что самое трудное – дойти до Чирчика, а дальше уже совсем недалеко[201].
В дневнике Дейч писал:
6 апреля 1942. Сегодня вечером у меня – Константин Михайлович, Н. Н. Ушаков с Т. Н. (Татьяна Николаевна – жена Ушакова. – Н. Г), Е. Э. Бертельс, Соломон Михайлович Михоэлс, пришедший позже из театра, В.М. Жирмунский, В. Ян… Сначала Ушаков читал свой узбекский цикл, особенно мне понравилось стих. “Четыре узбекских Вани ладонями бубны кружа… ”, где острый глаз поэта свел старый и новый Ташкент.
Пришедший Ник. Кирьякович Пиксанов принес заказанные мною для литгруппы Совинформбюро статьи “Славянское искусство и его вклад в мировую культуру” и “Горький в борьбе за дружбу народов”. Увидев Константина Михайловича, захотел прочитать вслух статью о Горьком. В ней дается много фактов о связях Горького с белорусской литературой и белорусской культурой. Очень современно прозвучала цитата из благодарственного письма Горького белорусской академии, избравшей в свое время его своим почетным академиком. Якуб Колас прослезился… Он сделал несколько важных и конкретных замечаний. Сегодня, наконец, напечатана заказанная мною статья Алексея Николаевича Толстого “Славяне, к оружию!”. Она очень перекликается с нашим душевным состоянием… Попросили Коласа прочитать свои стихи. Он читал горькие ностальгические стихи, созвучные всем нам. Многострадальная, разоренная белорусская земля, и голос ее звучал в стихах, как голос пророка. Читал по-белорусски прекрасно. Поэт глубокого дыхания, тончайший и замечательный лирик, стоический, мужественный человек. Надо будет попросить Мишу Голодного или Володю Луговского перевести на русский язык[202].
На Пушкинской улице обитали семьи драматурга К. Финна,
Евгения Петрова, Вс. Иванова и многих других.
Часть сотрудников Академии наук, которые попали в Ташкент, были расселены в балетном училище Тамары Ханум.
Большой зал был разделен простынями на клетушки, в которых ютились “рядовые работники”, – писал в воспоминаниях Евгений Борисович Пастернак. – На подоконниках и около коек стояли керосинки, на которых варилась и пахла разная еда. Людям покрупнее были отведены комнаты в прилегающих коридорах [203].
Евгения Пастернак писала в декабре 1941 года Борису Пастернаку о жизни в Ташкенте; их поселили рядом с Пушкинской улицей:
Дорогой Боря! Уже два дня как мы живем на новом месте. Нам разрешили занять комнату уехавшей в Москву семьи Кирсанова. Итак, мы живем рядом с Ивановыми в доме, предоставленном эвакуированным писателям. В этом помогли Чуковский и Тамара Владимировна. Как нам с Женькой хорошо, как нам хочется, чтобы ты на нас поглядел. У нас топится в комнате маленькая плита, и мы в ней сейчас печем картофель[204].
Каморка Георгия (Мура) Эфрона
Георгия Эфрона мы оставили в Москве в начале октября. Там он встретился с Пастернаком, несколько раз с Эренбургом. Однако дальнейшая его жизнь в Москве становилась невозможной. Вместе с переводчиком Кочетковым и его семьей 29 октября Георгий снова выехал в эвакуацию. Мальчик утешал себя тем, что где-то в Самарканде он найдет своего единственного товарища, с которым они были знакомы еще во Франции, – Митю Сеземана.
Путешествие было очень тяжким, длилось почти месяц, только в конце ноября они прибыли в Ташкент.
Георгий стал учиться в ташкентской школе, всячески избегая мальчишеских ссор, драк, не любил никаких вечеринок. Его товарищами ненадолго стали Э. Бабаев, В. Берестов и И. Крамов, но сверстники вызывали у него усмешки, его тянуло к взрослым, благополучным писателям с налаженным бытом или с хорошими манерами.
К весне 1942 года Георгий Эфрон получил угол в доме писателей на улице Карла Маркса. У него была крохотная комнатка, фанерная выгородка без окон.
В ней едва помещались стол, стул и узкая кровать, застеленная стареньким пледом, – вспоминал Эдуард Бабаев. – Над столом была укреплена книжная полка, на которой стояли сборники Марины Цветаевой “Версты”, “Ремесло”, “Царь-Девица”. Иногда Мур читал на память стихи. И тогда оказывалось, что у стен есть уши: то слева, то справа из-за фанерной перегородки слышались голоса обитателей этого многонаселенного дома, просивших Мура прочесть еще и другие стихи[205].
Жизнь в Ташкенте оказалась для него в каком-то смысле еще более тяжелой, чем в Чистополе и Москве. Бесконечные мысли о еде, ужасный быт, одиночество при большом количестве знакомых. Над ним навис призыв в армию, куда он очень не хотел идти. Но в Ташкенте ему удалось продолжить обучение. Узбекский мальчик по имени Измаил вспоминал, как в их класс привели новенького.
Кто-то бросил реплику: “Ну, вот, теперь у нас есть свой Печорин”. Мальчик был высокий, стройный, с большими голубыми глазами, с идеально зачесанными “в пробор” светло-русыми волосами, в элегантном костюме, в сорочке при галстуке. В руках он держал большой кожаный портфель, в котором кроме учебников были две щетки – для обуви и для одежды. Это нас, помню, потрясло. Шла война. Мы все были одеты неважно, даже небрежно. А он следил за собой, хотя пиджак и ботинки, как мы узнали потом, были у него единственными. Манера носить одежду, разговаривать, держаться – все свидетельствовало о высокой интеллигентности. К тому же “Печорин” владел французским даже лучше нашей француженки Е.В. Васильевой[206].
Мур жил на улице Карла Маркса, в фанерной будке, сделанной для хозяйственных надобностей. Там у него не было ни света, ни отопления, ни воды. Отапливался он керосинкой. Работать Мур устроился художником в УзТАГе.
На заборе, предварительно забелив его, Георгий рисовал патриотические плакаты, карикатуры на фрицев, писал лозунги. Два раза в неделю ходил в гости к Алексею Толстому[207].
Надо было проявить невероятную предприимчивость, чтобы устроиться в писательскую столовую. Георгий успел подключить к ходатайствам о себе Ахматову, Толстого, Погодина, Штока и других.
В Ташкенте живет Ахматова, – рассказывал он о себе теткам, – окруженная неустанными заботами и почитанием всех, и особенно А. Толстого, живут Погодин, Толстой, Уткин, Лавренев; приехал из Уфы Корнелий Зелинский, сейчас же поспешивший мне объяснить, что инцидент с книгой М. И. был “недоразумением” и т. д.; я его великодушно “простил”. Впрочем, он до того закончен и совершенен в своем роде, что мы с ним в наилучших отношениях – и ведь он очень умный человек[208].
Судьба постоянно сталкивала его с Зелинским, последний раз уже в Москве в 1944 году, когда тот в качестве преподавателя Литинститута учил его теории литературы. Зелинский прекрасно знал цену стихов Цветаевой и пытался на будущее заручиться поддержкой сына.
В письме к тетке в Москву 7 августа он описывал свой быт и свое драматическое бытие:
Живу в душной каморке без окна; входя в нее – обливаешься потом. Да еще кто-нибудь иногда одолжит плитку для “готовки” – так становится как в кузнице Вулкана. Это – внешние, наружные влияния. Часто чувствую себя плохо, особенно утром. Трудно подняться с жестчайшей кровати, и ноги как тряпки. Трудно устраиваться со стиркой; мне, щеголю, очень тяжело ходить в грязных брюках.
Живу в доме писателей; шапочно знаком со всеми; хотя ко мне относятся хорошо (одинок, умерла мать и т. д.), но всех смущает моя независимость, вежливость. Понимаете, все знают, как мне тяжело и трудно, видят, как я хожу в развалившихся ботинках, но при этом вид у меня такой, как будто я оделся во все новое.
Ожидают смущения, когда я выношу тяжелейшее ведро, в пижаме и калошах, но удивляются невозмутимости и все-таки смотрят как на дикобраза (я смеюсь: “перекультуренного дикобраза”). <… > На днях, возможно, мне удастся оформиться на постоянную плакатно-халтурную работу (на дому)1.
Питание его было слишком скудным, молодому человеку не хватало того минимума, который он получал по безлитерной карточке. Он не выдержал и продал вещи хозяйки, то есть фактически украл, и на эти деньги некоторое время питался. Потом он расплачивался за это, мучительно унижаясь перед хозяйкой, подавшей заявление на него в милицию, умолял московских теток продавать свои и материнские вещи, книги, но это было потом. Говорят, что ему помогали собирать деньги друзья его сестры Али – А. И. Дейч, Л. Г. Бать – и тот же А. Н. Толстой.
Жизнь Мура Эфрона в основном проходила на улицах Ташкента. Фанерная клетушка без окна была хуже, чем жилье Раскольникова, хотя бы потому, что ташкентскую жару там невозможно было вынести. Он много ходил по городу и подробно описывал, как он выглядел именно тогда.
Юноша был одинок, письма заменяли ему общение с близкими.
Я люблю ходить гулять к вечеру, часам к 7; мой обычный маршрут: улица Маркса, сквер, улица Пушкинская и обратно. По улице Маркса я выхожу из дома около Совнаркома и памятника Ленину; по правую руку – широкая площадь, которую я пересекаю, когда иду в школу. Потом я миную ограду сада Дома пионеров, кино “Хива”, ряд магазинов (галантерейный, ювелирный, комиссионка, книжный, где я тщетно спрашиваю французские книги); перехожу налево, заглядываю в распределитель (если до 6 ч.); потом продолжаю идти по длинной улице Маркса, прохожу около Главунивермага, превращенного в какое-то общежитие, около Русского театра им. Горького (сейчас там идут патриотические пьесы: “Нашествие” Л. Леонова, за которую он получил 100.000 – Сталинскую премию 1-й степени, “Всегда с Вами” А. Ржешевского и пр.). Прохожу мимо бюллетеней Уз Тага (последние известия), к которым жадно прилипаю, если за день не успел их прочесть. Много идет по улице студентов с книгами и котелками для обеда, компаний девиц, рабочих, женщин в платках; идут скучные профессора и работники Академии наук, интеллигенты, несколько разложившиеся в Ташкенте и болтающие лишь о том, что им сегодня не удалось получить свеклу в распределителе. Впрочем, торопливо семенит какой-то маленький чеховский интеллигентик в пенсне; он судорожно сжимает в руке “Вестник древней истории”, и, уж конечно, интересуется он только древними дрязгами и ест как попало и что попало. <…> Прохожу мимо САГУ (Средне-Азиатского гос. университета) и выхожу на дорожку сквера. Гремит радио. На дорожке узбеки-продавцы продают папиросы, конфеты, семечки, бублики, пирожки с рисом. Привычным движением я потягиваю носом и прохожу прочь – что хорошо – или, наоборот, трачу последние гроши на какую-нибудь дрянь. Дорожка сквера выводит меня на Пушкинскую улицу – тоже длинную и “центральную”. На углу – Наркомат торговли, горком – напротив, дальше – распределитель, такой же, как на ул. Маркса; потом Наркомпрос и Управление по делам искусств при СНКУзССР, дальше – аптека, гостиница, Первомайская улица, на одном конце которой – Союз писателей и столовая, на другом – дом, где жили Толстые[209].
У Толстого и Пешковой проходили так называемые элитные гостиные, где они устраивали поэтические и музыкальные вечера.
NN (Ахматова) читала поэму, – записано в дневниках Л. Чуковской об одном из таких посещений, – Алексей Николаевич заставил ее прочесть поэму дважды, ссылаясь на все ту же знаменитую трудность и непонятность. По-моему, он и после двух раз не понял[197].
Ахматова сложно относилась к Толстому. Судя по воспоминаниям английского филолога Исайи Берлина, который общался с Анной Андреевной после войны, они обсуждали ее взаимоотношения с Толстым.
Алексей Толстой меня любил. Когда мы жили в Ташкенте, он ходил в лиловых рубашках a la russe и любил говорить о том, как нам будет вместе хорошо, когда мы вернемся из эвакуации. Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента. Его уже нет. Он был способен на все, на все, он был чудовищным антисемитом; он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу[198].
Антисемитизм не мешал Толстому близко дружить с Соломоном Михоэлсом, великим еврейским актером, который ставил на подмостках ташкентского театра национальные оперы. Может быть, их сближали невероятное жизнелюбие и бурный темперамент, свойственные им обоим. К Михоэлсу, который жил здесь же на Пушкинской улице, приходил Луговской. В огромной, выгороженной из конференц-зала комнате литератора-ученого А. Дейча, в доме, где были расселены деятели науки, Луговской слушал хасидские легенды и анекдоты в исполнении великого актера, а потом они вместе пили и пели.
Однажды в Театре оперы и балета был устроен концерт. Толстой сам написал для спектакля одноактный скетч. В спектакле играли Раневская, Михоэлс, Абдулов и сам Толстой. Зрители были в полном восторге. Толстой, по воспоминаниям друзей, просил Михоэлса подольше не уходить со сцены, поиграть еще, поимпровизировать. Потом он признавался, что испытывает от игры настоящее наслаждение.
В Ташкенте А. Толстой председательствовал в редсовете ташкентского филиала издательства “Советский писатель”, продолжал работу над пьесой “Орел и орлица”, первой частью дилогии “Иван Грозный”. Он выступал с чтением этой пьесы перед писателями, историками в середине февраля 1942 года. К пьесе недоверчиво отнеслись в верхах, Алексей Толстой тяжело переносил временную опалу, неоднократно отсылал текст с поправками Сталину, чтобы вождь сделал свои замечания. Щербаков в апреле 1942 года писал Сталину, что необходимо запретить Толстому как публикацию, так и постановку пьесы об Иване Грозном, потому что пьеса извращает светлый облик любимого народного царя. Толстой, крайне расстроенный тем, что ему не дали Сталинской премии за пьесу (дурной знак!), пытался ее улучшать.
Интрига состояла еще в том, что вполне успешно продвигалась работа у Эйзенштейна в Алма-Ате с фильмом “Иван Грозный”. Луговской приезжал оттуда со сценарием (он работал с Эйзенштейном над песнями к фильму) и читал выдержки из него многочисленным слушателям, в том числе и Толстому.
К пьесе “красного графа” без энтузиазма отнеслись и эвакуированные. В одном из писем юный Михаил Левин, в будущем известный физик, откровенно иронизировал: “Граф Толстой читал «Ивана Грозного». Здорово выдумано. Царь-демократ, первый русский гуманист. Графу бы только про Ежова теперь писать”[199].
С середины 1942 года в дом Толстого стал ходить Георгий (Мур) Эфрон. Мур – после нескольких лет голода и безбытности, с европейской привычкой к чистой, красивой жизни – более всего в Ташкенте привязался к благополучному дому Алексея Толстого и его красивой, холеной жене.
Часто бываю у Толстых, – писал он в конце 1942 года сестре Але. – Они очень милы и помогают лучше, существеннее всех. Очень симпатичен сын Толстого – Митя, студент Ленконсерватории. Законченный тип светской женщины представляет Людмила Ильинична: элегантна, энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает английский, листает альбомы Сезанна и умеет удивительно увлекательно говорить о страшно пустых вещах. К тому же у нее есть вкус, и она имеет возможность его проявлять. Сам маэстро остроумен, груб, похож на танк и любит мясо. Совсем почти не пьет (зато Погодин!..) и совершенно справедливо травит слово “учеба”. Дом Толстых столь оригинален, необычен и дышит совсем иным, чем общий “литфон” (о каламбуры!), что мне там всегда очень хорошо[200].
Мур не признавался в письмах в том, что ходил в дом к Толстым, чтобы его накормили. Он обедал еще у А. Дейча в четырехэтажном доме по Пушкинской, 84, который находился недалеко от дома Толстых. До войны здесь помещалось Главное управление лагерей. ГУЛАГ, как вспоминал Дейч, потеснился и переехал на первый этаж, а зловещая система проверок с часовыми, пропусками – осталась. Мура в основном кормили в этих домах.
Алексей Толстой часто разъезжал по городу на фаэтоне, запряженном лошадьми, вальяжный, полный, с трубкой во рту, – настоящий классик, таким его запомнили обитатели Ташкента. Машин в городе почти не было, трамваи ходили крайне редко и были чрезвычайно переполнены, по улицам в основном перевозили грузы ишаки и верблюды. Михоэлсу, работавшему сразу в нескольких театрах, расположенных в разных частях города, предоставили старую бричку с огромными колесами, запряженную, как вспоминал А. Дейч, унылой клячею и с таким же кучером. Так он перемещался по всему городу.
Дейч вспоминал один забавный случай, которых, видимо, было очень много, несмотря на тяжесть той жизни:
С находившимся в Ташкенте артистом Абдуловым он сочинял и разыгрывал <…> сценки из узбекской жизни. Один из них изображал старика бая, другой – благочестивого имама, и оба сговаривались отправиться на богомолье в Мекку. Однажды ночью, накрутив чалмы на головы и надев халаты, они вышли в пустынный переулок. Встретив старика узбека, по-видимому, ночного сторожа, спросили его, где дорога в Мекку. Изумленный старик сказал, что он этого не знает, что идти надо далеко, через моря и горы. Но Михоэлс вполне серьезно его убедил, что самое трудное – дойти до Чирчика, а дальше уже совсем недалеко[201].
В дневнике Дейч писал:
6 апреля 1942. Сегодня вечером у меня – Константин Михайлович, Н. Н. Ушаков с Т. Н. (Татьяна Николаевна – жена Ушакова. – Н. Г), Е. Э. Бертельс, Соломон Михайлович Михоэлс, пришедший позже из театра, В.М. Жирмунский, В. Ян… Сначала Ушаков читал свой узбекский цикл, особенно мне понравилось стих. “Четыре узбекских Вани ладонями бубны кружа… ”, где острый глаз поэта свел старый и новый Ташкент.
Пришедший Ник. Кирьякович Пиксанов принес заказанные мною для литгруппы Совинформбюро статьи “Славянское искусство и его вклад в мировую культуру” и “Горький в борьбе за дружбу народов”. Увидев Константина Михайловича, захотел прочитать вслух статью о Горьком. В ней дается много фактов о связях Горького с белорусской литературой и белорусской культурой. Очень современно прозвучала цитата из благодарственного письма Горького белорусской академии, избравшей в свое время его своим почетным академиком. Якуб Колас прослезился… Он сделал несколько важных и конкретных замечаний. Сегодня, наконец, напечатана заказанная мною статья Алексея Николаевича Толстого “Славяне, к оружию!”. Она очень перекликается с нашим душевным состоянием… Попросили Коласа прочитать свои стихи. Он читал горькие ностальгические стихи, созвучные всем нам. Многострадальная, разоренная белорусская земля, и голос ее звучал в стихах, как голос пророка. Читал по-белорусски прекрасно. Поэт глубокого дыхания, тончайший и замечательный лирик, стоический, мужественный человек. Надо будет попросить Мишу Голодного или Володю Луговского перевести на русский язык[202].
На Пушкинской улице обитали семьи драматурга К. Финна,
Евгения Петрова, Вс. Иванова и многих других.
Часть сотрудников Академии наук, которые попали в Ташкент, были расселены в балетном училище Тамары Ханум.
Большой зал был разделен простынями на клетушки, в которых ютились “рядовые работники”, – писал в воспоминаниях Евгений Борисович Пастернак. – На подоконниках и около коек стояли керосинки, на которых варилась и пахла разная еда. Людям покрупнее были отведены комнаты в прилегающих коридорах [203].
Евгения Пастернак писала в декабре 1941 года Борису Пастернаку о жизни в Ташкенте; их поселили рядом с Пушкинской улицей:
Дорогой Боря! Уже два дня как мы живем на новом месте. Нам разрешили занять комнату уехавшей в Москву семьи Кирсанова. Итак, мы живем рядом с Ивановыми в доме, предоставленном эвакуированным писателям. В этом помогли Чуковский и Тамара Владимировна. Как нам с Женькой хорошо, как нам хочется, чтобы ты на нас поглядел. У нас топится в комнате маленькая плита, и мы в ней сейчас печем картофель[204].
Каморка Георгия (Мура) Эфрона
Георгия Эфрона мы оставили в Москве в начале октября. Там он встретился с Пастернаком, несколько раз с Эренбургом. Однако дальнейшая его жизнь в Москве становилась невозможной. Вместе с переводчиком Кочетковым и его семьей 29 октября Георгий снова выехал в эвакуацию. Мальчик утешал себя тем, что где-то в Самарканде он найдет своего единственного товарища, с которым они были знакомы еще во Франции, – Митю Сеземана.
Путешествие было очень тяжким, длилось почти месяц, только в конце ноября они прибыли в Ташкент.
Георгий стал учиться в ташкентской школе, всячески избегая мальчишеских ссор, драк, не любил никаких вечеринок. Его товарищами ненадолго стали Э. Бабаев, В. Берестов и И. Крамов, но сверстники вызывали у него усмешки, его тянуло к взрослым, благополучным писателям с налаженным бытом или с хорошими манерами.
К весне 1942 года Георгий Эфрон получил угол в доме писателей на улице Карла Маркса. У него была крохотная комнатка, фанерная выгородка без окон.
В ней едва помещались стол, стул и узкая кровать, застеленная стареньким пледом, – вспоминал Эдуард Бабаев. – Над столом была укреплена книжная полка, на которой стояли сборники Марины Цветаевой “Версты”, “Ремесло”, “Царь-Девица”. Иногда Мур читал на память стихи. И тогда оказывалось, что у стен есть уши: то слева, то справа из-за фанерной перегородки слышались голоса обитателей этого многонаселенного дома, просивших Мура прочесть еще и другие стихи[205].
Жизнь в Ташкенте оказалась для него в каком-то смысле еще более тяжелой, чем в Чистополе и Москве. Бесконечные мысли о еде, ужасный быт, одиночество при большом количестве знакомых. Над ним навис призыв в армию, куда он очень не хотел идти. Но в Ташкенте ему удалось продолжить обучение. Узбекский мальчик по имени Измаил вспоминал, как в их класс привели новенького.
Кто-то бросил реплику: “Ну, вот, теперь у нас есть свой Печорин”. Мальчик был высокий, стройный, с большими голубыми глазами, с идеально зачесанными “в пробор” светло-русыми волосами, в элегантном костюме, в сорочке при галстуке. В руках он держал большой кожаный портфель, в котором кроме учебников были две щетки – для обуви и для одежды. Это нас, помню, потрясло. Шла война. Мы все были одеты неважно, даже небрежно. А он следил за собой, хотя пиджак и ботинки, как мы узнали потом, были у него единственными. Манера носить одежду, разговаривать, держаться – все свидетельствовало о высокой интеллигентности. К тому же “Печорин” владел французским даже лучше нашей француженки Е.В. Васильевой[206].
Мур жил на улице Карла Маркса, в фанерной будке, сделанной для хозяйственных надобностей. Там у него не было ни света, ни отопления, ни воды. Отапливался он керосинкой. Работать Мур устроился художником в УзТАГе.
На заборе, предварительно забелив его, Георгий рисовал патриотические плакаты, карикатуры на фрицев, писал лозунги. Два раза в неделю ходил в гости к Алексею Толстому[207].
Надо было проявить невероятную предприимчивость, чтобы устроиться в писательскую столовую. Георгий успел подключить к ходатайствам о себе Ахматову, Толстого, Погодина, Штока и других.
В Ташкенте живет Ахматова, – рассказывал он о себе теткам, – окруженная неустанными заботами и почитанием всех, и особенно А. Толстого, живут Погодин, Толстой, Уткин, Лавренев; приехал из Уфы Корнелий Зелинский, сейчас же поспешивший мне объяснить, что инцидент с книгой М. И. был “недоразумением” и т. д.; я его великодушно “простил”. Впрочем, он до того закончен и совершенен в своем роде, что мы с ним в наилучших отношениях – и ведь он очень умный человек[208].
Судьба постоянно сталкивала его с Зелинским, последний раз уже в Москве в 1944 году, когда тот в качестве преподавателя Литинститута учил его теории литературы. Зелинский прекрасно знал цену стихов Цветаевой и пытался на будущее заручиться поддержкой сына.
В письме к тетке в Москву 7 августа он описывал свой быт и свое драматическое бытие:
Живу в душной каморке без окна; входя в нее – обливаешься потом. Да еще кто-нибудь иногда одолжит плитку для “готовки” – так становится как в кузнице Вулкана. Это – внешние, наружные влияния. Часто чувствую себя плохо, особенно утром. Трудно подняться с жестчайшей кровати, и ноги как тряпки. Трудно устраиваться со стиркой; мне, щеголю, очень тяжело ходить в грязных брюках.
Живу в доме писателей; шапочно знаком со всеми; хотя ко мне относятся хорошо (одинок, умерла мать и т. д.), но всех смущает моя независимость, вежливость. Понимаете, все знают, как мне тяжело и трудно, видят, как я хожу в развалившихся ботинках, но при этом вид у меня такой, как будто я оделся во все новое.
Ожидают смущения, когда я выношу тяжелейшее ведро, в пижаме и калошах, но удивляются невозмутимости и все-таки смотрят как на дикобраза (я смеюсь: “перекультуренного дикобраза”). <… > На днях, возможно, мне удастся оформиться на постоянную плакатно-халтурную работу (на дому)1.
Питание его было слишком скудным, молодому человеку не хватало того минимума, который он получал по безлитерной карточке. Он не выдержал и продал вещи хозяйки, то есть фактически украл, и на эти деньги некоторое время питался. Потом он расплачивался за это, мучительно унижаясь перед хозяйкой, подавшей заявление на него в милицию, умолял московских теток продавать свои и материнские вещи, книги, но это было потом. Говорят, что ему помогали собирать деньги друзья его сестры Али – А. И. Дейч, Л. Г. Бать – и тот же А. Н. Толстой.
Жизнь Мура Эфрона в основном проходила на улицах Ташкента. Фанерная клетушка без окна была хуже, чем жилье Раскольникова, хотя бы потому, что ташкентскую жару там невозможно было вынести. Он много ходил по городу и подробно описывал, как он выглядел именно тогда.
Юноша был одинок, письма заменяли ему общение с близкими.
Я люблю ходить гулять к вечеру, часам к 7; мой обычный маршрут: улица Маркса, сквер, улица Пушкинская и обратно. По улице Маркса я выхожу из дома около Совнаркома и памятника Ленину; по правую руку – широкая площадь, которую я пересекаю, когда иду в школу. Потом я миную ограду сада Дома пионеров, кино “Хива”, ряд магазинов (галантерейный, ювелирный, комиссионка, книжный, где я тщетно спрашиваю французские книги); перехожу налево, заглядываю в распределитель (если до 6 ч.); потом продолжаю идти по длинной улице Маркса, прохожу около Главунивермага, превращенного в какое-то общежитие, около Русского театра им. Горького (сейчас там идут патриотические пьесы: “Нашествие” Л. Леонова, за которую он получил 100.000 – Сталинскую премию 1-й степени, “Всегда с Вами” А. Ржешевского и пр.). Прохожу мимо бюллетеней Уз Тага (последние известия), к которым жадно прилипаю, если за день не успел их прочесть. Много идет по улице студентов с книгами и котелками для обеда, компаний девиц, рабочих, женщин в платках; идут скучные профессора и работники Академии наук, интеллигенты, несколько разложившиеся в Ташкенте и болтающие лишь о том, что им сегодня не удалось получить свеклу в распределителе. Впрочем, торопливо семенит какой-то маленький чеховский интеллигентик в пенсне; он судорожно сжимает в руке “Вестник древней истории”, и, уж конечно, интересуется он только древними дрязгами и ест как попало и что попало. <…> Прохожу мимо САГУ (Средне-Азиатского гос. университета) и выхожу на дорожку сквера. Гремит радио. На дорожке узбеки-продавцы продают папиросы, конфеты, семечки, бублики, пирожки с рисом. Привычным движением я потягиваю носом и прохожу прочь – что хорошо – или, наоборот, трачу последние гроши на какую-нибудь дрянь. Дорожка сквера выводит меня на Пушкинскую улицу – тоже длинную и “центральную”. На углу – Наркомат торговли, горком – напротив, дальше – распределитель, такой же, как на ул. Маркса; потом Наркомпрос и Управление по делам искусств при СНКУзССР, дальше – аптека, гостиница, Первомайская улица, на одном конце которой – Союз писателей и столовая, на другом – дом, где жили Толстые[209].