Ничего, кроме страха
Часть 4 из 18 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я обожал бабушкину еду — венский шницель и телячье рагу с жареной картошкой, но вкуснее всего был гуляш. Готовила она в старинных кастрюлях, орудуя длинными ножами, а свинина с луком громко шипела на сковородке. В воздухе стоял щекочущий нос запах пряных трав, паприки, корицы и перца, из-под крышек вырывался пар, распространяя по дому несравненные ароматы. Я ходил кругами и облизывался, а когда, наконец, наступал торжественный момент и гуляш ставили на стол, весь мир превращался в буйство вкусовых ощущений, куда ты полностью и безвозвратно погружался. Казалось, ты побывал в дальнем странствии, и прошло уже много лет после первой порции, и вот ты снова оказываешься в столовой — щеки пылают, и ты снова тянешься к кастрюле.
Бабушкин гуляш покорял всех, и тот, кто хоть раз попробовал его, уже не мог остановиться и готов был бесконечно вылизывать тарелку. Обед заканчивался, только когда бабушка говорила «хватит», снимала кастрюлю со стола, прикрывала крышку полотенцем и убирала что осталось в холодильник. Там гуляш и стоял, а я не мог думать ни о чем другом, и у меня опять текли слюнки. Однажды мама с бабушкой отправились за покупками, а я тут же побежал на кухню к холодильнику. В кастрюле оставалась еще одна порция, я засунул туда палец, и гуляш показался мне вкуснее, чем когда-либо прежде. Я подумал о прабабушке, которая тушила свинину с луком в этой кастрюле сто лет назад, — звали ее Лидия Маттес. Она добавляла паприку, томатное пюре, чеснок, имбирь, можжевеловые ягоды и тмин, и когда все начинало бурно кипеть, еще и красное вино с говяжьим бульоном. Прабабушка не торопилась, она могла часами томить гуляш на медленном огне, пока мясо не становилось совсем мягким. Она всегда сохраняла небольшую часть, чтобы использовать ее как «закваску», и с годами вкус гуляша становился все насыщеннее и богаче. Потом кастрюлю из ее рук приняла бабушка, делала все по ее рецепту и следила за тем, чтобы всегда оставалось немножко для следующей готовки.
Кастрюля была чугунная, темная, тяжелая, и она чуть было не потерялась в конце войны. Бабушке и Папе Шнайдеру пришлось бежать из Клайн-Ванцлебена, — русские войска приближались, и они успели только снять со стен картины, свернуть их, закопать в погребе вино и запереть двери. Но тут пришли англичане, чтобы их эвакуировать. Их везли в грузовиках с сахарной свеклой, которую выращивал Папа Шнайдер и которая ни в коем случае не должна была достаться коммунистам. Никакого имущества он взять с собой не мог, увез только зеркальный фотоаппарат, спрятав его под пальто. Кастрюля осталась в доме вместе с «закваской», и они бы лишились ее вместе со всем остальным, если бы не мама.
Уехав из Берлина в 1942 году, мама отправилась в Австрию. От нее долго не было вестей, и бабушка была вне себя от беспокойства, не зная жива она или нет. Мама нашла убежище от войны и нацистов в горах Штирии, где поселилась в монастыре, питаясь картошкой и выжидая зиму и лето, и еще одну зиму, что все закончится. В последние месяцы войны стало ясно, что Эльба представляет собой своего рода демаркационную линию, и что Клайн-Ванцлебен находится не там, где хотелось бы, и будет занят русскими — оттуда надо было срочно бежать! Она попыталась связаться с бабушкой и Папой Шнайдером и предупредить их, но было уже поздно — связи не было. Душа у мамы была не на месте, и она приняла решение отправиться им на помощь.
В Граце она села в первый попавшийся поезд, при этом никто не знал, отправится ли он, и уж тем более, дойдет ли он до пункта назначения. Бо́льшая часть железных дорог была разбита, а то, что осталось, постоянно подвергалось налетам. Поезд тронулся, они ехали час или два, потом состав вдруг остановился, пассажиры выскочили из вагонов и бросились в канаву. Их атаковали самолеты, они стреляли по поезду и сбрасывали бомбы — а потом все снова сели в вагоны, чтобы успеть проехать как можно больше до следующего воздушного налета. Они ехали на восток, потому что в этом направлении сохранились рельсы, но вели они не туда, куда было нужно, а в Прагу. Мама вышла и пересела на другой поезд, пункт назначения которого был самым страшным местом на земле, — это был Берлин. За неделю она пересекла Венгрию и Чехословакию и вышла из прострелянного вагона на Ангальтском вокзале. Думала она только об одном — как бы побыстрее уехать из города. Она спасала свою жизнь, и ей повезло — она успела на последний уходящий из города поезд, а Берлин уже взрывался у нее за спиной.
Непонятно, как маме удалось добралась до Магдебурга. Это была линия фронта, американские войска стояли с одной стороны, а немецкие — с другой, и на город непрерывно падали бомбы. До Клайн-Ванцлебена оставалось всего пять километров, но мама падала с ног от голода и усталости. Украв где-то велосипед, она поехала по проселочной дороге под свист осколков, и вот на исходе сил она оказалась перед домом на улице Брайте Век. Она поднялась по ступеням, дверь была заперта, она стала стучать в окна, никто не откликнулся — дом был пуст. Забравшись через чердачное окно, она бродила по комнатам и звала бабушку и Папу Шнайдера. По всему было видно, что на сборы у них времени не было. «Только бы с ними ничего не случилось», — повторяла она. Не в силах больше стоять на ногах мама тяжело опустилась на стул в кухне — и тут вспомнила про гуляш.
Она открыла дверь в кладовку: кастрюля стояла там, где ее оставили несколько дней назад. Она пахла как сказки «Тысячи и одной ночи» и как Райский сад, притягивая к себе, заставляя взять в руки ложку; она уже отчетливо представляла себе вкус гуляша, и невозможно было сопротивляться, можно было лишь последовать своим желаниям и съесть все, что там было, но мама решительно закрыла кастрюлю крышкой. Если она сдастся и съест остатки, то все будет кончено, закваску больше взять будет негде. И хотя ее терзал голод, она схватила кастрюлю, закрепила ее на багажнике и поехала на немецкую сторону, чтобы спастись, найти родных и вернуть бабушке ее кастрюлю.
Так вот и получилось, что бабушка смогла по-прежнему готовить гуляш, которому было уже сто лет, и с каждой съеденной мною ложкой он казался все слаще и острее. Я был так погружен в процесс, что не услышал, как открылась дверь, и вздрогнул от неожиданности, когда увидел на кухне маму, которая кричала: «Was tust du?!»[27]. Диким взглядом уставилась она на мою ложку — я соскребал остатки со дна, — и тут-то я понял, что натворил, я сгорал от стыда и страха, но ничего не поделаешь — сделанного не воротишь. Я виновато улыбнулся — все лицо у меня было измазано, посмотрел на маму, посмотрел на ложку, мысленно умоляя маму, чтобы она меня простила, а потом открыл рот и доел что осталось.
Папа был ростом под потолок, он был длинным и тощим, и, когда я забирался ему на плечи, мне открывался целый мир по ту сторону забора — до самого горизонта. Папа был слишком большим, чтобы можно было охватить его взглядом, и я знал его по частям — большой нос, большие уши и большие ступни. Он частенько шутил: «Ботинки мне делали на судоверфи». В любом месте, куда бы мы ни приходили, будь то ресторан или кинотеатр, он жаловался, что ему некуда девать ноги, и мы тут же уходили. Руки его заканчивались ладонями, которые могли дотянуться куда угодно и при этом держали окружающих на расстоянии, а лоб его становился все выше и больше по мере выпадения волос. Мама считала, что он самый красивый мужчина на свете.
Папа был добрейший и милейший человек, его лицо всегда светилось солнечным светом. Он не курил, не пил, рано ложился спать и рано вставал, и я ни разу не слышал от него ни одного грубого слова. Он никогда не опаздывал, добросовестно выполнял все свои обязанности и платил налоги, и за сто метров до зеленого сигнала светофора снижал скорость, так что когда мы подъезжали к перекрестку, уже загорался красный. Он машинально вставал со стула, когда звонил какой-нибудь начальник, и никогда не включал в розетку ни одного электроприбора, не прочитав предварительно инструкцию. Во всем и всегда он был безупречен — совесть его была чиста как его рубашка, галстук завязан безукоризненно, ботинки вычищены, а костюм мог бы стоять сам по себе.
Папа был страховым агентом, и каждый день он пытался застраховаться от каких-либо происшествий. В половине седьмого звонил будильник, папа вставал, выпивал кофе, съедал булочку и целовал на прощание маму. Всю свою жизнь он проработал на одном месте в «Датской строительной страховой компании», которая находилась на Рыночной площади, и, приходя на работу, он первым делом спрашивал: «Ничего не случилось?» Но обычно все было в порядке, и папа с облегчением вздыхал, шел в свой кабинет, садился за стол красного дерева и продолжал страховать все, что еще можно было застраховать на Фальстере. Он беспокоился о сохранности церкви и Ратуши, о людях и домашних животных, о домах, машинах и велосипедах — и страховал их от кражи и пожара, повреждения водой, от грибка, урагана и от всех возможных на свете несчастий. Папа всегда исходил из самого пессимистического сценария, поэтому предусматривал аварии, предвидел несчастные случаи и не мог успокоиться, пока не составит список всех опасностей. Он удовлетворенно вздыхал, когда, открыв утром «Ведомости», убеждался, что все тихо и спокойно, — остальное его не интересовало. Жизнь замерла, ничего не происходит, дни сменяют один другой, и ни один лист не падает на землю.
Это был процесс без конца, отец нес на своих плечах весь мир — всегда было о чем беспокоиться, и настроение его поднималось и падало вместе с показаниями барометра, висевшего на стене в гостиной. Он делал серьезное лицо и постукивал по стеклу, и если стрелка двигалась в сторону «ясно», то лицо его светлело, но проходило совсем немного времени — и он, вспоминая о возможности понижения давления, дожде и ударах молнии, снова подходил к барометру. Октябрьский ураган 1967 года в его рассказах походил на сюжет из Библии, наступление лета для него означало угрозу пожаров, и он надеялся, что оно будет дождливым, а зимой он опасался снегопадов и обморожений, и в отличие от всех остальных не мечтал о том, чтобы к Рождеству выпал снег. Он говорил «Тс-с-с!», старался не пропустить ни слова и поднимал указательный палец вверх, когда программа новостей доходила до самого важного — до прогноза погоды.
Отец приходил домой обедать ровно в половине первого, мама готовила ему что-нибудь горячее, а по вечерам я слышал, как он, проехав по улице Ханса Дитлевсена, выключает в гараже двигатель. Потом открывалась входная дверь, отец говорил «Привет», снимал шляпу и пальто, мы вместе бежали на кухню к маме, она сияла от счастья и говорила «Ach, Väterchen»[28], целовала его в щеку и любила больше всего на свете. Мы накрывали в столовой стол, тарелки, салфетки, солонка и перечница занимали свои, предназначенные только для них, места, и папа неусыпно за всем следил. Когда я открывал ящик буфета, чтобы достать приборы, он тут же подскакивал ко мне и спрашивал: «Что тебе тут надо?» Он озабоченно качал головой и объяснял, что следует делать и каким именно образом: «Вилки лежат в верхнем среднем ящике, нет, не здесь, в среднем, у стенки», — и так было всегда. Папа и дома оставался страховым агентом и вникал во все детали. Сделать что-либо правильное мне с его точки зрения было невозможно, и он постоянно поправлял стрелки на высоких напольных часах, хотя они никогда не отставали и не спешили.
Любая моя попытка что-то сделать превращалась в титаническую борьбу. Он говорил «осторожно» и останавливал тебя еще до того, как ты успевал сделать шаг, и, если ты спрашивал его о чем-нибудь — неважно, о чем, — он всегда отвечал «нет». Самым страшным врагом для него был сквозняк. Он кричал «Закройте дверь», стоило только ее открыть, а когда мы прикрывали ее за собой, он просил закрыть ее снова и как следует. Папе вечно казалось, что где-то есть какая-то щелочка. «Дует», — говорил он, пытаясь уловить сквозняк, и проверял окна, опускал занавески, так, чтобы все было плотно закрыто и в комнате не было никаких колебаний воздуха. Полы поскрипывали, двери потрескивали, у стен были уши, я не спорил с ним и слушался его во всем. Я просто жил в ожидании того дня, когда он перестанет обращать на все это внимание, но этот день так и не наступил.
Папа неусыпно контролировал всех окружающих, как будто, если он отвернется, Вселенная исчезнет навсегда. Его единственным занятием были постоянные поиски доказательств того, что окружающий мир в порядке, что все находится на своих местах и происходит в положенное время. Он всегда изрекал самоочевидные истины. В каком-то смысле он вовсе не умел говорить, мог только считать, и в любом его рассказе речь шла о ценах, списке покупок или перечислении нашего домашнего имущества — вазы, бронзовые часы, ковры — и сколько они стоили. Об этом он мог говорить бесконечно. Он регистрировал жизнь в самом буквальном смысле слова и подводил ей итог в вещах и цифрах, утверждая, что сегодня облачно, уже поздно, ну и все такое прочее. Потом он садился за стол и делал записи в еженедельнике «Мэйлэнд»: время и место, доходы и расходы, цены на бензин и километраж, время суток и температура. Он считал дни, складывал их и улыбался всякий раз, когда заканчивался год, после чего еженедельник отправлялся на полку, где хранились такие же с 1950 года.
Папа заботился о нас ежедневно и ежечасно, и казалось, что, если он на минуту ослабит свой контроль, все рухнет. После ужина он не успокаивался, стряхивал крошки со скатерти и убирал столовые приборы обратно в буфет. Он пересчитывал вилки и ножи и закрывал ящики на ключ, потом клал ключ в секретер, который тоже запирал. Он наводил порядок, расставлял все по местам и выключал то, что было включено, выдергивал вилки из розеток во избежание короткого замыкания, а серебряный подсвечник на всякий случай убирал в корзину для белья. Он проверял батареи — термостаты должны были стоять ровно на отметке 2,5. Затем он закрывал гараж, калитку в сад, дверь в подвал и двери, ведущие из дома в сарай и гараж, и прятал ключи — теперь никто не проникнет в дом. Когда все было надежнейшим образом закрыто и ему уже нечего было делать, он целовал на ночь маму и меня и отправлялся спать. Главный ключ он убирал в карман пижамы, а потом умиротворенно натягивал на себя одеяло — ни о чем теперь не надо беспокоиться, — а когда он гасил лампу на ночном столике, таял последний свет во Вселенной.
Не знаю почему, но я всегда предпочитал бутерброды с ветчиной, их мне и давали с собой в школу — ничего другого я есть не хотел. Но что-то с ними было не так — я заметил это сразу — все начали перешептываться, смеяться надо мной и не желали сидеть со мной рядом во время перемены. Я не понимал, в чем дело, изо всех сил старался быть как все, но становилось все хуже и хуже, пока, наконец, один из одноклассников не объяснил мне, в чем дело. Оказалось, что причиной был хлеб, — он был разрезан не вдоль, а поперек, и корочка оказывалась не там, где ей положено быть в Дании.
Мама резала хлеб так, как его резали в Германии, и я не мог заставить себя объяснить ей это. Я ходил в школу с неправильными бутербродами, жевал их во время большой перемены, а через некоторое время вообще перестал доставать их из рюкзака. Я просто старался не думать о них, а после школы отправлялся на поиски места, где можно их незаметно выбросить.
Это было не так-то легко: либо вокруг было много людей, либо, наоборот, слишком мало, и тогда возникала опасность, что кто-нибудь заметит меня из окна, если я брошу пакет с бутербродами на чей-нибудь участок. Вечно что-то мешало, и, в конце концов, я бросал пакет в первые попавшиеся кусты и мчался домой. Но тут же понимал, что мама может пройти мимо и увидеть их, возвращался, подбирал и запихивал их обратно в рюкзак.
Уже в гараже меня начинала мучить совесть. Я ставил велосипед, взбегал вверх по лестнице из подвала и кричал маме «Привет!». Она ждала меня на кухне, я смотрел на нее и улыбался во весь рот, боясь, что мою тайну раскроют, угрызения совести прожигали мой рюкзак. Я шел к себе в комнату, осторожно открывал ящик стола — это было единственное надежное место, ящик можно было запереть. Затаив дыхание, я перекладывал бутерброды в ящик и быстро закрывал его, и тут из гостиной доносилось: «Knüdchen! Händewaschen, Essen!»[29].
Мама садилась за стол вместе со мной и, пока я ел, выкуривала сигариллу и выпивала бутылку пива. Чаще всего она была на чем-то сосредоточена, подавлена и почти всегда печальна. Ее поддерживала лишь сила воли, она отгораживалась от всего остального мира и сжимала кулаки. Они походили на ручные гранаты, а костяшки пальцев белели. Я был готов отдать жизнь, чтобы как-то порадовать ее, и бывало, брал ее руку, гладил ее и рассказывал о прошедшем дне. Мы играли в футбол, меня вызывали к доске, Сусанне поставили на зубы скобку, а близнецы пригласили на день рождения — и все это было враньем. Потому что весь день меня обзывали немецкой свиньей, на переменах я уходил подальше от всех, над моим завтраком, рюкзаком, одеждой и всеми моими вещами смеялись, и даже над ее именем смеялись, коверкая его: «Hildegard, Hildegard, что это за имя!» Я не осмеливался рассказать все это маме и изо всех сил старался отвлечь ее — а она смотрела на меня и медленно разжимала кулаки, и я клал в ее ладонь все, что у меня было, надеясь, что этого достаточно.
Мама была одна в чужой стране, и так одинока, как только может быть одинок человек. С самого детства она одного за другим теряла всех, кого любила, и ничто — даже бутылка водки, стоявшая в кухонном шкафу — не могло утешить ее. Ее отец Генрих Фоль, попав в больницу с аппендицитом, умер на операционном столе в 1924 году. Он был врачом-офтальмологом, добрым и веселым человеком, и они с бабушкой по-настоящему любили друг друга. Их фотография в серебряной рамке стояла у нас в гостиной, бабушка была прекрасна, Генрих был в военной форме, они сидели на высоком обрыве и смотрели куда-то в долину. Когда началась Первая мировая война, он стал военным врачом и, приехав однажды с фронта в отпуск, рассказывал о том, как подобрал где-то больного лисенка, а когда лисенок поправился, он выпустил его в лес. После войны он открыл в Галле частную практику, мама бегала по большой квартире и заглядывала в кабинет, когда там не было пациентов. Жили они весело, это было прекрасное время — и вдруг внезапно у нее вырвали сердце. Не стало отца — маме тогда было шесть лет — и это стало самым страшным ударом в ее жизни.
Они остались одни в квартире, бабушка и мама, и им совсем не на что было бы жить, если бы не та пенсия, которую им назначили врачи, — возможно, чувствуя угрызения совести, — ведь умер Генрих в результате врачебной ошибки. Им выплачивали триста марок в месяц, но инфляция постепенно сжирала эти деньги, они уже ничего не стоили, и, хотя бабушка стала сдавать кабинет, — а потом еще и другие комнаты, — было ясно, что ничего хорошего их не ждет. Им пришлось перебраться в самую маленькую из оставшихся комнат, и непонятно было, как дальше жить, но тут бабушка сняла кольцо и сдалась под натиском Папы Шнайдера, который сделал ей предложение, — однажды она пришла домой в слезах и сообщила, что маму надо на какое-то время отправить к кузине Папы Шнайдера в Бибрих.
Тетушка Густхен жила вместе со своим сыном, его женой и их двумя дочерями в маленькой деревушке в пригороде Висбадена. Они были членами Исповедующей церкви[30], и единственное, что их занимало, — сплетни из приходского совета и вечная война с католиками и архиепископом Майнца. Хотя им принадлежали виноградники на берегу Рейна, они не пили и никогда даже не пробовали вина, и, когда мы раз год приезжали к ним в гости, я чувствовал себя словно в похоронном бюро.
Сын тети Густхен был великаном, сутуловатым, словно придавленным к земле верой, он принимал нас в гостиной с низким потолком вместе со своей тощей женой и дочерьми, одетыми в платья с оборками, и дочери время от времени украдкой бросали на нас взгляды, быстрые, как воробушки, клюющие крошки со скатерти. Мы усаживались за кофейный столик, складывали руки и произнесли молитву в такт бою часов: «Vater, segne diese Speise. Uns zur Kraft und dir zum Preise!»[31], — и никуда было не деться от этой их религиозной истовости. Она таилась в плюще и вечнозеленых растениях, на стене висел рыдающий Иисус, повсюду были вышитые готическим шрифтом библейские цитаты и распятия. Папа ерзал на стуле, пытаясь куда-то деть ноги, и изо все сил старался соответствовать обстоятельствам, а я смотрел на маму и думал о том, что она пережила, и во время молитвы шептал «дьявол» вместо «аминь».
Это был холодный, темный и безрадостный дом. Трудно было представить, что чувствовала мама, когда в 1926 году, потеряв отца и попрощавшись с матерью, она оказалась тут. Тетушка Густхен укладывала волосы узлом на затылке и прикрывала узел сеточкой, она носила черные, застегнутые на все пуговицы платья. Никогда в жизни она не была молодой. Ее мать, дочь пробста из Тюрингии, была «одержима дьяволом» — у нее была эпилепсия, и тетушка с детства стала очень богобоязненной. Она как будто жила на краю могилы, повесив на шею крест и молитвенно сложив руки. Хотя они и были достаточно состоятельными людьми, они питались черствым хлебом, экономили на всем и никогда ничего не выбрасывали — ведь расточительство есть грех. Дома тетушка подавляла малейшие попытки радоваться жизни, получать от нее удовольствие, интерес к нарядам считала греховным, улыбка казалась ей непристойностью, а смех — кознями дьявола, ведь смех превращает лицо в гримасу.
Маму отправили в воскресную школу, и там она подхватила вшей, ее длинные светлые волосы пришлось остричь, с нее сняли платье и обрядили в какое-то рубище — черное, уродливое и колючее. Ей выдали молитвенник — они там все время молились, стоя на коленях, и соблюдали все церковные праздники. Прошел год — с рождением Христа, смертью и воскресением, и еще один год, а мама все ждала известий от бабушки и не понимала, почему за ней до сих пор не прислали. Она была уверена, что письма к ней не доходят, их кто-то перехватывает, и мечтала о побеге, а ложась спать, беззвучно плакала, стараясь не разбудить тетушку, которая похрапывала с открытыми глазами рядом с ней.
Мама решила, что весь мир о ней забыл. Когда она, наконец, получила письмо от бабушки, ей показалось, что открыли крышку гроба, и к ней проник свет. Ее вызывали в Клайн-Ванцлебен — она поедет к маме и будет жить со своим отчимом! До этого она никогда не видела Папу Шнайдера. Она собрала чемодан и отправилась на вокзал. Высунув голову из окна вагона, она радовалась ветру и поезду — он приближал ее к маме со скоростью сто километров в час. На станции ее встретила служанка, вдвоем они пошли по улицам городка, потом вышли на проселочную дорогу и, наконец, добрались до усадьбы: длинные красные строения, черные фахверковые переплеты, острые верхушки башенок, а на самой высокой башенке — часы. Вокруг были сплошные поля. Они прошли через двор, позвонили в звонок, и Папа Шнайдер открыл дверь, а мама собралась с силами и, широко улыбнувшись этому совершенно незнакомому человеку, сказала: «Guten Tag, Vati»[32].
В 1910 году родители отца переехали из гостиницы «Орэховэд» в прекрасный дом в Нюкёпинге. Над входом золотыми буквами было написано «Бельвю», дом был трехэтажным, с высокой деревянной башенкой, крытой медью. Бабушка чуть было не упала в обморок, когда Карл достал ключи и открыл дверь. Они прошли через бесконечный ряд комнат, где потолки казались выше, чем небеса. Карен сказала, что дом этот не для них, но Карл заверил ее, что нет никаких причин так считать. Он решил открыть автобусную компанию — у них будут деньги и на дом, и на детей, и на многое другое! Надо просто держать руку на пульсе, и вот увидишь, скоро Копенгаген и Берлин будут связаны прямой линией сообщения, а Нюкёпинг окажется как раз в нужном месте — он превратится в новый центр торговли и туризма! Карен промолчала в ответ, распаковала вещи и повесила на стену кухонные часы. Несколько лет спустя Карл обанкротился.
Они были по уши в долгах. Дедушка потерпел полное поражение, он садился на скамейку у железной дороги и, уставившись в одну точку, смотрел, как мимо проносятся поезда, и в остальное время молчал, не желая ни с кем разговаривать. Он забивался в свой кабинет и сидел там в одиночестве за опущенными шторами, а тем временем у него выросла борода, длинные волосы и длинные ногти. Он перестал мыться и есть. Так продолжалось, пока дедушка не достиг дна и не умер для всего мира — а потом он вдруг резко переменился, повеселел и решил начать все сначала. Не существует нерешаемых задач, в этом мире все возможно!
За автобусной компанией последовал обувной магазин на Фрисегаде, который довольно скоро пришлось закрыть: ведь в модных парижских туфельках не пойдешь полоть свеклу, — жители города всласть повеселились над выставленными в витрине моделями. Покупатели заходили в магазин так редко, что дедушка пугался, когда звенел колокольчик, и спрашивал: «Что вам надо?» Потом он прочитал в газете о «Копенгагенской телефонной компании», которая обслуживала более пятидесяти тысяч абонентов, и решил продавать телефоны людям, которые жили в двух шагах от всех своих знакомых, а дома у них уже валялась куча разных аппаратов, но при этом некому было звонить. Он снова сел на скамейку и ушел в себя, но уже очень скоро распахнул двери нового магазина — «Мотоциклы „Нимбус“» — и засверкали вспышки фотографов, а дедушка размахивал руками и улыбался газетчикам, фотографировавшим хозяина в приподнятом настроении на фоне праздничных флажков, развешенных по случаю открытия очередного безнадежного предприятия.
За историей его падения можно было следить по газете «Ведомости Лолланда и Фальстера», и по мере того как терялась надежда, что в действительности все образуется, дедушка начинал эту действительность выдумывать. Покупая в кредит и не имея при этом денег, он сочинял всякие небылицы и приводил одно оправдание за другим, и чем хуже шли дела, тем красочнее становились его истории. Скоро будут доходы от канадских акций! Он должен вот-вот получить долю наследства от дальнего родственника и за него готовы поручиться, просто письма поручителей не дошли по почте, — он только что разговаривал с адвокатом суда второй инстанции, тот лично свяжется с вами в ближайшие дни! У дедушки хорошо был подвешен язык, и он пытался упредить катастрофу, надеясь на будущее — рано или поздно оно должно добраться до Нюкёпинга, хотя городок и находится в глухой провинции, — и дедушка, закрыв глаза, молил высшие силы о том, чтобы ему улыбнулась удача, пока еще не слишком поздно.
Карен приходилось брать на себя повседневные заботы, пытаясь хоть как-то сводить концы с концами. У нее на руках было двое детей, а потом трое, и, наконец, четверо: Лайф, мой отец, Иб и их сестренка Аннелисе, — и она выбивалась из сил, чтобы все были сыты и одеты. В дополнение ко всем своим домашним заботам она иногда подрабатывала уборщицей или нанималась собирать клубнику, она пекла хлеб, выращивала овощи и каждый вечер придумывала новое название для супа: луковый суп, картофельный суп, бульон с яйцом — дедушка спрашивал, нет ли в супе коньяка — да, и коньяк она добавляла, и суп растягивала на такое количество дней, что, в конце концов, в нем ничего не оставалось, кроме лучших намерений и любви. Она крутилась как белка в колесе, шила и вязала, из ничего делала праздник, а в это время их вещи приходилось распродавать. По вечерам, закончив свои дела, она укладывала детей спать и целовала их перед сном, обещая им что-нибудь не всегда выполнимое.
Непонятно, чем они жили, и никто не осознавал, насколько на самом деле плохо обстоят дела, — только мой отец. Он вытянулся, похудел и вырос из своей одежды. Прекрасно понимая, в чем причина их бед, он знал, что на Рождество в подарок они получат лишь пустую болтовню да оберточную бумагу. Он изо всех сил старался помогать матери и хорошо учиться, и после девятого класса не пошел в гимназию, а поступил учеником в Сберегательную кассу. Он заботился о Лайфе, который страдал костным туберкулезом и почти не вылезал из больниц, оплачивал уроки танцев Аннелисе и платил за школу младшего брата Иба, который прогуливал, курил и воровал. Если кто-то начинал дразнить Лайфа, потому что тот был инвалидом, отец ругался и грозился позвать полицию, а потом приходил Иб и всех сильно и долго лупил, и вообще Иб все больше и больше начинал походить на уголовника. Аннелисе злоупотребляла косметикой и пропадала по ночам, и папе время от времени приходилось забирать ее из ресторанчика «Фризская таверна». По утрам он делал уроки с Ибом, который связался с сомнительной компанией и начал пить, — а после работы отец брал под мышку портфель и отправлялся в вечернюю школу изучать бухгалтерию, стенографию и немецкий, и на уроках он всегда поднимал руку и знал правильный ответ.
Самым счастливым днем в жизни моего отца был день, когда его приняли на работу в акционерное общество «Датская строительная страховая компания». Это было в 1934 году, и отец был готов рассказывать об этом бесконечно. Сначала в газете появилось объявление о вакансии, а потом директор Дамгор встретился с ним в офисе компании на Рыночной площади. Дамгор был великий человек, он сам создал компанию с нуля вместе с тремя сотрудниками: фрекен Слот, кассиром Максом Кристенсеном и своим зятем Хенри Мэйландом. В компании применяли систему перестрахования, и клиенты могли сэкономить пару крон, если покупали полис на десять лет — в наши дни такое уже невозможно. Я слышал эту историю из уст отца тысячу раз, если не больше, и он всегда сиял, когда доходил до того места, где директор Дамгор заглядывает к отцу — был поздний вечер, но отец задержался на работе — и спрашивает отца, а не играет ли он в бридж? Отца научили играть в бридж знакомые старушки — ему нравилось ходить в гости к пожилым дамам и общаться с ними, — и он, конечно же, охотно согласился на роль четвертого партнера и стал регулярно играть с членами правления, пить кофе с коньяком, отказываясь от сигар, — и в итоге получил повышение. Директор всегда симпатизировал ему, говорил отец, и на губах у него блуждала улыбка. Он мог бесконечно повторять эту историю — для него она была все равно что евангелие, источник света в темные времена.
Начался экономический кризис, с работой было плохо. Лайфа отправили в санаторий в Ютландии, счета так и сыпались в почтовый ящик. Иба выгнали из школы, он подводил всех, кто решался взять его подмастерьем, вел себя нагло, носил шляпу и брюки-клеш, а денег у него водилось больше, чем у отца. Хотя это было очень рискованно, отец все-таки устроил Иба учеником в «Датскую строительную страховую компанию», чтобы тот был под присмотром. Вначале все шло хорошо, а потом — слишком хорошо, чтобы быть правдой: Иб всех очаровал, язык у него был подвешен прекрасно, и он заманивал клиентов выгодными предложениями. Клиентов становилось все больше и больше, но предложения Иба не имели отношения к реальности. К тому же вскрылось, что Иб, взяв денег из кассы, ходил по ресторанам, изображал из себя большого начальника и всех угощал. Разразился скандал, и отцу пришлось со всем этим разбираться. Он извинился перед руководством и директором Дамгором и пообещал, что все будет улажено. Потом выплатил все долги Иба и передоговорился с клиентами. После чего взялся за Иба. Никому и никогда не удастся погубить его и забрать у него то немногое, чего он добился, — это уж точно!
Посоветовавшись с консультантом Виктором Ларсеном, отец взял в банке кредит и купил квартиру на третьем этаже дома номер девять по Нюброгаде. Квартира была даже с балконом, и в ней было все, что положено: столовая, гостиная, спальня и кухня, и, чтобы заполучить ее, ему пришлось ждать снижения цены на аукционе. Для обстановки были куплены обеденный стол и четыре стула красного дерева, кресло с кожаной обивкой и ковры. Потом отец развесил по стенам картины в позолоченных рамах: постриженные ивы вдоль проселочной дороги, рыбачьи лодки в гавани, лесной пейзаж — но самым крупным его приобретением стал рояль. Играть на нем он не умел, но должен же быть в квартире рояль! Он даже поставил на пюпитр ноты — для красоты, и раз в неделю уборщица их переворачивала. Отцу нравилось сидеть в кресле, читая немецкие и английские книги, по большей части словари и грамматики. Он записался в мужской хор «Браги», стал выезжать с хором в Помленаке и петь «Как зелен лес и свеж»[33]. После работы его можно было встретить на Рыночной площади с пакетом пирожных со взбитыми сливками от кондитера Йенсена. Он часто бывал в гостях у местных дам, в том числе и замужних, но после нескольких чашек кофе он возвращался домой и не искал других удовольствий. У него была мать, она прекрасно готовила и стирала его одежду — других женщин ему не нужно было. Он предпочитал покой. Самым важным событием в жизни для него стало вступление в масонскую ложу. Он купил цилиндр, фрак, и по средам важно шествовал по улицам, направляясь на собрание. Постепенно он стал известным в городе человеком, познакомился с городской элитой и сантиметр за сантиметром преодолевал путь вверх по служебной лестнице.
В основу своей жизни отец положил то, что ценил больше всего на свете, — надежность. Он создал свой дом, где царил идеальный порядок, в то время как окружавший его мир распадался на части. Иб угодил под суд, Аннелисе сбежала из дома непонятно с кем, и отцу приходилось со всем этим разбираться — кому еще? Он выступал свидетелем в суде, рассказывая о характере и о жизни Иба, который в итоге легко отделался, получив условный срок; он вернул Аннелисе домой и нашел для Лайфа место подмастерья в кожевенной фирме «Баллинг и сыновья». Он ухаживал за матерью, у которой обнаружился ревматический артрит, — никакие средства не снимали ей боли, и поддерживал отца, который все больше и больше впадал в отчаяние и не решался выйти на улицу из-за неоплаченных счетов. Им нужно было уезжать из «Бельвю», который был перезаложен три, нет, уже четыре раза, и отец засиживался до поздней ночи, разбираясь в бумагах, а дедушка в это время рвал на себе волосы и нес какую-то чушь о торговле и туризме, транспорте и прямой линии между Берлином и Копенгагеном. Но ничего исправить было нельзя, поздно — поезд ушел, и дедушка бегал вверх и вниз по лестнице в надежде увидеть тот прогресс, который должен же был, наконец, добраться до Нюкёпинга! Но его как не было, так и не было. Карен сняла со стены часы, коробки для вещей стояли у входа, но оказалось, что в них, в общем-то, нечего складывать, в доме почти ничего не осталось — и тут все-таки произошли некоторые события, хотя лучше было бы обойтись без них.
Утром девятого апреля папа с Ибом шли по Вестерскоувай — костюм Иба всегда выглядел донельзя мятым, даже если его только что отутюжили, — и вдруг отовсюду послышались крики: «Немцы! Нас захватили немцы!» Они посмотрели в небо — над городом в северном направлении пронеслись военные самолеты. Иб бросил им вслед камень и спросил: «Что нам теперь делать?» Отец ответил ему: «Пойдем работать, что же еще?» В сложных ситуациях отец предпочитал делать вид, что ничего не случилось. Как правило, это помогало. Отец решил игнорировать Вторую мировую войну, чтобы она сама собой перестала существовать.
Люди собрались на Рыночной площади, туда пришли и сотрудники отцовской компании. Все обсуждали последние события, и директор Дамгор сообщил, что в Дании высадились немецкие войска. Говорили, что сейчас они движутся из Гесера, куда сегодня ночью переправились на пароме из Варнемюнде. «Может, они еще и билеты на паром купили?» — пошутил Иб и засмеялся, а отец был недоволен, что тот вмешивается в разговор, и попросил его помолчать, но Иб не слушал его. Он настаивал на том, что паромы надо было давно уже затопить и что немцам, наверное, было совсем нетрудно найти вход в порт, так как они шли на свет маяка, и почему никто не додумался погасить маяк? «Иб!» — прикрикнул на него отец и хотел уже было извиниться за него перед Дамгором и остальными, но все молчали, да и что тут можно было сказать? Иб был прав, они это прекрасно понимали.
Дорогу, которая вела с юга на север Фальстера, собирались ремонтировать уже многие годы, только как-то все руки не доходили, да и денег у местной администрации не было, но четыре дня назад ямы залатали, и дорога стала вполне сносной. По пути через Гедесбю, Брусеруп и Маребэк оккупационные войска встретили лишь вывески «Сдается комната» и «Продается картофель». Торговцы на Рыночной площади обсуждали, что им делать: то ли закрыть магазины, то ли выставить на витрины ценники в немецких марках — было уже почти девять часов, и немцы вот-вот должны были появиться в Нюкёпинге. Говорили, что одного немца видели в Вэгерлёсе и еще нескольких — в Хаселё и Линесковене, они проходили по улицам Эстергаде, Нюгаде и Йернбанегаде — и тут действительность опередила слухи! Вдали показалась колонна солдат, которая шла вдоль домов, заслоняя стены торчащими винтовками. В полной тишине, не было слышно ни единого звука. Отец с Ибом и остальные собравшиеся разинули рты и впали в столбняк. Они не верили собственным глазам и затаили дыхание в ожидании приближающейся, как гроза, оккупации, солдат теперь уже было слышно, и вот она уже за поворотом — немецкая армия!
Они прошли через центр города — пехотинцы в касках, с винтовками и ранцами — бесконечный поток серой формы и устремленных вперед лиц. Позади ехали запряженные лошадьми повозки с хлебом, и больше ничего, никаких танков, никаких военных автомобилей, ни одного моторизованного транспортного средства. Когда последняя повозка с грохотом поравнялась с собравшимися, слесарь с сахарного завода не удержался и, приподняв фуражку, спросил: «А что, хлеб для лошадей?». Солдат покачал головой и ответил: «Nein, für uns»[34], — и немцы проследовали дальше по Ланггаде и повернули направо у Розенвенгет. Через двадцать минут, все тем же шагом, они снова появились на Конгенсгаде — круг замкнулся.
Нюкёпинг был настоящей ловушкой для туристов, из лабиринта ведущих в никуда улочек с односторонним движением очень трудно было выбраться, и немцы заблудились. Командир выхватил карту из рук красного от стыда адъютанта, ругая его на чем свет стоит, но толку от этого было мало — вторжение закончилось бы, не успев начаться, если бы не отец. Он поднял руку и сказал: «Entschuldigen Sie bitte, — наконец-то ему пригодился немецкий язык, — kann ich Ihnen behilflich sein?»[35]. Люди уставились на него, как будто он сошел с ума, ведь сейчас его пристрелят на месте, но отец не спеша подошел к немцам, вежливо поздоровался и взял в руки карту. Им надо повернуть направо у фонтанчика «Медвежий колодец» и ресторана «Царский дом»[36], пройти мимо Голландской усадьбы, потом по Дворцовой улице до улицы Гобенсе и, не сворачивая на Краухэве, идти дальше до Сюстофте и Тингстеда, и далее по шоссе номер 2 через Эскильструп, Нёрре Аслев и Гобенсе до моста Сторстрём. Отсюда уже проще простого добраться до Копенгагена, и отец пожелал им «gute Reise»[37], а все люди на площади махали немцам вслед, пока последний солдат не исчез из вида, и в наступившей тишине стало слышно пение черных дроздов — все снова дышало спокойствием.
Немцы без каких-либо препятствий преодолели сорок километров от Гесера до Маснесунда, и при этом гарнизоны Вординборга и Нэстведа не были подняты по тревоге. Сослужил хорошую службу немцам и построенный за три года до этого мост Сторстрём — и никому не пришла в голову мысль взорвать его. В форте Маснедё несли службу два морских пехотинца, они ничего не понимали в артиллерийских орудиях, и немецкая парашютно-десантная часть взяла мост под контроль без боя. На вокзалах Нюкёпинга и, позднее, Вординборга телеграфисты обратили внимание на продвижение войск, позвонили в центральное управление в Копенгагене и спросили, не следует ли сообщить об этом военным. Им порекомендовали не вмешиваться не в свое дело, так они и поступили — так же собирался поступить и мой отец, а вместе с ним и остальные жители Нюкёпинга.
Вторая мировая война прокатилась через город, словно шар, никого не задев и никому не причинив вреда, потому что не встретила никакого сопротивления, — жители города предоставили другим возможность демонстрировать мужество и отвагу, необходимые для сопротивления. Такой оборот событий был очень даже по душе отцу, он мог вернуться к своим обычным делам в компании, опять выезжать на природу с хором и ходить на собрания масонской ложи по средам, как будто все было по-прежнему. Он с облегчением вздохнул, обернулся к Ибу и сказал: «Ну что, пошли на работу?» Но Иб исчез.
Стояло лето, в кустах слышалось чириканье, вокруг порхали синички, а мы с мамой и папой обедали на веранде. Где-то стрекотала газонокосилка — а посреди улицы через скакалку прыгали девчонки и писались от смеха. У Сусанны были голубые глаза, светлые волосы и веснушки, и все дети в детском саду пели песенку «Под белым мостом», зная, что я в нее влюблен.
Когда мы пошли в школу, я стал писать ей записки — «да», «нет», «не знаю» — и сворачивал их конвертами, но никогда эти письма ей не передавал. Я надеялся, что она все равно ответит «да», и на празднике в первом классе мы взялись за руки, но никак не могли осмелиться на тот поцелуй, который ждал меня, словно пчела в ежевичном кусте.
Я ехал на велосипеде по шоссе в сторону Мариелюста, дорога была холмистой — то вверх, то вниз, — и вот до меня донеслось пение жаворонков над волнорезами. Пахло соснами, вереском и морем, я лежал весь день на берегу моря, думая о Сусанне, и прорезающий тишину стрекот кузнечиков вызывал во всем теле приятный озноб.
Секс был мистическим неизвестным, и в нашей семье его не существовало. Я никогда — ни разу в жизни — не видел родителей без одежды, и, если вдруг радиоприемник в машине начинал говорить о сексе, они тут же с каменным лицом переключали на другую программу. С сексом были как-то связаны позор, чувство вины и страх, и, если бы я только заикнулся о чем-то таком за ужином, мне бы тут же отрубили руки — никаких разговоров на эту тему быть не могло.
О сексе не только нельзя было говорить, но и думать было нельзя, и у меня не было никаких представлений о нем. Он был где-то рядом, под кроватью и в темноте, ожидал меня где-то поблизости — мог напасть на меня в любой момент, — и я не мог не думать об этом. Но многое оставалось непонятным, это была загадка, опасная и запретная, и, оставаясь один дома, я пускался на поиски, не представляя, что именно ищу.
Однажды, когда мы были в гостях у бабушки во Франкфурте, я набрался смелости и прокрался к книжным шкафам в гостиной. Шкафы были массивными, темными, из красного дерева, с дверцами из хрустального стекла, а за дверцами теснились книги — у Папы Шнайдера была большая библиотека. Я начал с самых толстых томов с цветными иллюстрациями, пролистал страницы с изображениями греческих храмов и римских руин, и с всевозможной флорой и фауной — цветы были раскрашены вручную. Потом я принялся за энциклопедию «Большой Брокгауз» — тома в черно-сине-золотистом переплете, из которых можно было узнать обо всем на свете. «Jeden Tag ich Brockhaus preiss, denn er weiss, was ich nicht weiss»[38], имела обыкновение говорить мама, и когда я дошел до буквы «М» и открыл статью «Der Mensch»[39], то понял, что могу с этим утверждением согласиться.
Статью сопровождало изображение обнаженной женщины, она была розовой, на теле у нее не было ни волоска, даже на голове — она была совершенно лысой, и можно было развернуть ее в полный рост, тогда у нее появлялись руки и ноги. У нее были груди, которые можно было открыть, как окошки в рождественском календаре, и увидеть скрывающиеся под кожей внутренности и вены — плоть была красной, словно отбивные котлеты. Я открыл живот — все равно что рождественский календарь 24 декабря — слой за слоем я раскрывал ее, и передо мной появились печень, кишки, сердце. Картина получалась какая-то зловещая, и я, мучимый совестью, быстро вернул книгу на полку — предвкушая, впрочем, как в следующий раз возьму ее в руки.
С тех пор меня заинтересовали книги, и я отправился в городскую библиотеку на улице Розенвэнгет — ослепительно белое здание с широкой лестницей и самое спокойное место на земле. Стоило мне открыть дверь, как весь город, одноклассники и всё прочее оказывались где-то далеко. Полка за полкой я методично перечитал все книги в детском отделе, и, когда дошел до самого конца и перевернул последнюю страницу, оказалось, что я уже вырос и могу перейти к настоящим книгам, которые ожидали меня в зале для взрослых.
Зал был сплошь в стеллажах, и первые годы мне приходилось вставать на скамеечку, чтобы дотянуться до верхних полок. Я копался в картотеке в поисках известных мне книг или же, встретив интересные названия, выискивал эти книги на полках — и, хотя я и старался себя сдерживать, все-таки постепенно прочитал вредные книги, местоположение которых на полках мне было хорошо известно: три тома собрания эротических новелл, роман Сои[40], «Любовника леди Чаттерлей». Я не сразу решился снять их с полки, — даже для того, чтобы пробежать глазами несколько абзацев, требовалась смелость и усилие над собой — я боялся, что меня застигнут врасплох. Постепенно я осмелел, и однажды, спрятав книгу «Как это происходит, мама?» под свитером, прочитал ее в туалете. Теперь, когда предоставлялся случай, я стал отправляться в туалет поглощать запретные знания, и чувствовал себя там так уютно, что мог просидеть на унитазе несколько часов и даже задремать.
В один прекрасный день я крепко заснул и вышел из туалета, когда библиотека уже закрылась — в залах никого не было, вокруг стояла кромешная тьма. Двери были заперты, и выйти на улицу я не мог. Меня охватила паника, кровь пульсировала в артерии на шее — совсем один, в кромешной тьме, что там думают мама с папой, они, наверное, с ума сходят, не понимая, куда я пропал? Я на ощупь пробирался по залам, вспоминая, где что находится, вот отделы «А», «В», «С», — и все больше и больше сомневался, путался в собственных мыслях и уже не понимал, где нахожусь. Я попал в ловушку — спасения нет, вокруг бесконечные ряды книг, — и я сел на пол и стал молиться, чтобы меня кто-нибудь нашел, пока еще не поздно. Мигнули люминесцентные лампы, и комната осветилась. В дверях стояли мама с папой в сопровождении библиотекаря, я вскочил и бросился им навстречу. После того случая я долго не брал с собой книги в туалет.
Стояла осень, и однажды, возвращаясь из школы домой, я проезжал под железнодорожным мостом, размышляя о том, что скоро каникулы. На тротуаре валялись клочки бумаги — они сияли всеми цветами радуги, словно страницы из сказки «Райский сад», я не мог отвести от них взгляда, остановился и стал их подбирать. Я собрал все клочки: они были такие яркие, что не заметить их было невозможно, — под кустами и в канаве я нашел еще кучку и запихал все в рюкзак. Когда я добрался до дома, что-то остановило меня, я развернулся и поехал в Западный лес — на деревьях кричали грачи, — вырыл ямку, сложил туда клочки бумаги и засыпал их землей.
Прошла целая вечность, прежде чем мне наконец-то удалось встать из-за стола, сказать «спасибо» и отправиться назад в лес. Я выкопал обрывки бумаги — тут до меня что-то стало доходить, и я принялся соединять кусочки мозаики клейкой лентой. Я чувствовал все большее и большее возбуждение, и постепенно передо мной возникла картинка, изображающая то, что я и в самой безумной фантазии не мог себе представить. И я понятия не имел, что мне делать с картинкой и со своей тайной, когда последний фрагмент встал на место и передо мной оказалась разноцветная обложка порнографического журнала «Color Climax» 1973 года.
Маме разрешили приехать жить в Клайн-Ванцлебен, только когда брак «действительно состоялся», как это тогда называлось, и у бабушки и Папы Шнайдера родилась дочь. Мама с бабушкой обняли друг друга, бабушка расплакалась, но оказалось, что теперь между ними пропасть. Мама теперь была дочерью от первого брака и «номером два» после своей сводной сестры Евы. Поделать с этим ничего было нельзя, и мама погладила радостно приветствующую ее собаку Белло и стала гостьей в богатом прусском доме.
Папе Шнайдеру принадлежала бо́льшая часть всего вокруг: земли, люди и деревни. Он носил сапоги для верховой езды, и у него была самая красивая машина — «Даймлер Бенц». А еще лошади в конюшне и слуги. Маме выделили отдельную комнату с большим зеркалом, шкафом для одежды и огромной мягкой кроватью. Она никогда не забывала первое Рождество в этом доме, обеденный стол, украшенную свечами елку, а сколько всего ей подарили — санки, лыжи, платья и книжки с картинками! Это было все равно что попасть на небеса, говорила мама, и она решила любой ценой добиваться того, чтобы это никуда не исчезло.
Муштра была каждый день, и на все занятия было отведено строго определенное время. В шесть часов утра — урок верховой езды, и ей доставались самые строптивые лошади. В седле надо было держаться прямо, научиться скакать с книгой на голове, а если книга падала, то маме же было хуже, потом был французский, и английский, и фортепьяно до 13 часов, когда Папа Шнайдер приезжал обедать. Невозможно было опоздать к ужину и невозможно было представить, что он не готов, — его подавали при помощи кухонного лифта — дзинь-дзинь, и вот уже ужин в положенное время — а за едой не говорили и про еду не говорили: ведь едят для того, чтобы жить, а не живут для того, чтобы есть! Потом Папа Шнайдер слушал по радио биржевые сводки, весь дом сидел, затаив дыхание, и все с облегчением вздыхали, когда программа заканчивалась, и он надевал пальто и уходил, а мама и весь остаток дня изо всех сил старалась быть на высоте, борясь за свое место.
С самого начала ей объяснили, что они с сестрой не «единокровные» и она должна вести себя соответствующим образом, а если что-то будет не так, то она перестанет считаться дочерью. Мама должна была делать вдвое больше того, что делали другие. И она это усвоила. Она целовала Папу Шнайдера в щеку — левую со шрамами, разговаривала по-французски и читала английские романы. Она играла на пианино для бабушки и ее гостей, исполняла «Лунную сонату», изо всех сил нажимая на правую педаль, и Папа Шнайдер наблюдал, как она несется галопом и перепрыгивает через канавы, будто на охоте. Но это ее загоняли, как дичь.
Мама играла в теннис и кричала, подавая мяч, и обыгрывала всех, но призы за победы на самом деле означали ее поражение. Она хотела, чтобы ее обняла мама, а ей дарили пальто, она хотела иметь отца, а ей предлагали только палочную дисциплину, ей приходилось довольствоваться тем, что она получала, и извлекать из этого максимум. Во время каникул Папа Шнайдер отправлялся ловить рыбу нахлыстом в горы Гарц, и мама, вставая в половине четвертого, плелась за ним и тащила его снасти. Если он случайно забывал шляпу, она выбегала из дома вслед за ним с криком «hier, Vati!»[41]. А он в ответ только и мог, что погладить ее по голове, шутки ради нахлобучить ей на голову шляпу, назвать озорницей и ущипнуть за щеку, так, что у нее оставался синяк. Но мама лишь улыбалась и продолжала повторять, что она папина дочка, и с каждой улыбкой старалась стать ему ближе. Ей удалось занять свое место — если не в его сердце, то во всяком случае в его машине, и однажды в воскресенье они отправились на прогулку куда глаза глядят, опустили крышу автомобиля и запели «Wochenend und Sonnenschein»[42]. Ей казалось, что у нее теперь есть семья, и она прижалась к нему, и тут он въехал прямо в идущий впереди автомобиль, и мама вылетела через лобовое стекло.
Все ее лицо было в крови и порезах — почти как у него, — и, может быть, именно поэтому Папа Шнайдер окончательно принял ее. Ее лечили лучшие врачи университетской клиники Вены, и раны зажили бесследно — лишь возле одного глаза остался маленький шрам, мама всегда показывала это место, — вот здесь, — и я кивал, хотя никаких следов не видел. Теперь Папа Шнайдер стал о ней заботиться, положил в бумажник ее фотографию и словно превратился в другого человека. Мама могла теперь позволить себе почти все — и позволяла, у нее появились друзья-мальчишки, и она часто проказничала, а когда она привела домой Штихлинга, который был на десять лет ее старше, тоже никто не возражал — Папа Шнайдер прощал ей все. Только она могла утихомирить его, если он выходил из себя, могла уговорить его на что угодно, а если она тратила слишком много денег, он смеялся: «Motto Hilde: Immer druf!»[43].
Папа Шнайдер любил ее больше лошадей — так сильно, насколько он вообще был способен. Маму даже изобразили на семейном портрете вместе с его собакой. Вот они на опушке леса, бабушка сидит на траве, держа на руках Еву, Папа Шнайдер читает книгу, на маме короткое, почти прозрачное, платье, и она подстрижена «под пажа». Она стояла рядом с Белло и смотрела с картины прямо на меня всякий раз, когда мы обедали. Мама рассказывала, что картину написал Магнус Целлер. Он был художником-экспрессионистом из объединения «Синий всадник». Папа Шнайдер помогал ему и покупал его картины. Он был меценатом и, кроме Целлера, помогал еще Максу Пештейну и Нольде. Их картины висели в доме до 1937 года, когда они стали «дегенеративным искусством», и их пришлось снять: Папа Шнайдер свернул их в трубочки и спрятал в подвале. Нольде тогда со страха принялся рисовать цветы, а Пештейн и Целлер переключились на пейзажи. Два из этих пейзажей, в тяжелых позолоченных рамах, висели в нашей гостиной. На одном были изображены горы и водопад в Гарце, куда Папа Шнайдер ездил ловить рыбу, а на другом — какие-то мрачные деревья на берегу озера. Остальные картины забрала себе Ева, и не только картины — она забрала всё.
Как и в сказках, сводная сестра мамы оказалась злой, и мама выросла рядом со змеей, которая с каждым годом становилась все ядовитее и ядовитее. Ева была рыжей, некрасивой толстой девочкой, и, хотя от нее ничего не требовали и ей все доставалось даром, у нее мало что получалось. Ее посадили на цирковую лошадь, она упала с нее, и больше никогда уже не садилась в седло, она была немузыкальна, словно волынка, и спрягала французские глаголы так, что от них ничего не оставалось. Ева была папенькиной дочкой, она любила сидеть у него на коленях, и ее всегда за все хвалили, но это не помогало, наоборот, она еще больше переживала, когда ее мяч попадал в сетку, а мама при этом разгуливала в теннисной юбочке — красивая и всеми любимая — чего о ней самой сказать было нельзя. Мама покупала ей красивые платья, придумывала прически и брала ее с собой на вечеринки, когда та подросла. Еву никто не приглашал танцевать, а на ее день рождения пришли одни зануды. Чтобы как-то всех встряхнуть, мама сварила пунш и разлила гостям, и всем полегчало, гости смеялись, танцевали, вели себя буйно и бегали по всему дому. Ева поцеловалась с мальчиком — и тут вечеринка закончилась. Один из приглашенных упал и потерял сознание, его пришлось отправить в больницу: оказалось, что у него порок сердца. Когда мама готовила пунш, она добавила в него амфетамин, заставив Еву поклясться и побожиться, что та никому об этом не расскажет, — но тут-то змея и ужалила.
Маму отправили в ссылку, определив в лучшую школу-интернат для девочек — Райнхардсвальдшуле под Касселем. Школа стояла на высоком холме, откуда открывался вид на весь город, вокруг главного здания посреди парка за высокой стеной располагались жилые корпуса. Ворота были закрыты на замок. Именно сюда отправляли принцесс, герцогинь и дочерей крупных бизнесменов, чтобы они не путались под ногами. Ее соученицы носили фамилии Сайн-Виттгенштейн, Тиссен, Турн-и-Та́ксис. Ректорше доставляло особое удовольствие произносить имя моей матери во время утренней переклички, когда она доходила до нее по списку: «Хильдегард Лидия… Фоль». Она по-прежнему носила фамилию своего отца — Папа Шнайдер так и не удочерил ее, — и это было так же неприятно, как и быть незаконнорожденным ребенком. Мама бегала, скакала верхом, прыгала, выигрывала в теннис, играла на пианино и была в центре внимания, когда им полагался свободный вечер, и это была своего рода компенсация за отсутствие громкой фамилии и титула.
Мир за дверями школы таил в себе опасности, им не разрешалось гулять по городу, а самыми запретными местами считались кинотеатры и кафе, не говоря уже о «Танцевальном кафе», где играли музыканты и устраивались танцы, но опаснее всего были мужчины. Мужчины представлялись существами с другой планеты, и общение с ними означало почти верную смерть. По субботам раз в две недели учениц возили на автобусе с занавешенными окнами в кондитерскую, которую по этому случаю закрывали для других посетителей. Девушки ели пирожные, пили чай и вели светские беседы, а учительницы, похожие на черных птиц, внимательно наблюдали за ними. Музыку в кондитерской заводить не разрешалось. Ложиться спать в интернате полагалось в 22 часа, и свет в это время должен был быть погашен, но маме как-то удалось протащить в комнату граммофонные пластики, и она устроила праздник. Вставив карандаш в отверстие пластинки, они вертели пластинки пальцем, а, притиснув спичку с кусочком пергамента к дорожкам, они могли слушать тогдашние шлягеры: «Benjamin, ich hab’ nichts anzuzieh’n»[44], и как-то раз, уже перед самыми выпускными экзаменами мама и ее лучшая подруга Инга Вольф сбежали в город и отправились в кино. Удобно устроившись в креслах, они непонятно почему начали сильно рыдать, а потом сидели с красными глазами, улыбались, и у них ломило все тело.